Момент Кеннеди Дуглас
— Если бы не спагетти, я бы взяла тебя прямо сейчас.
— К черту спагетти.
— Но Аластер может зайти в любую минуту.
— К черту Аластера.
Когда мы неуклюже двинулись к спальне, в дверь осторожно постучали.
— Scheisse, — ругнулась Петра, одернула рубашку и бросилась к кастрюле со спагетти, которая уже норовила взорваться, в то время как я, застегивая на ходу джинсы, потащился к двери.
На пороге стоял Аластер. Глаза у него были красные.
— Ты в порядке? — спросил я.
— Нет, — сказал он, заходя в комнату. — Только я мог разрушить все через пять минут после возвращения домой.
— Что случилось? — спросила Петра.
— Я довел Мехмета до ручки, он рассвирепел и сказал, что ноги его здесь больше не будет.
— Возможно, это просто чрезмерно бурная реакция, — предположил я.
— Нет, уже давно к этому шло.
— Дай ему успокоиться. Завтра же он вернется.
— Если бы. Я потерял его.
— Думаю, тебе надо выпить, — сказал я.
Аластер вытер слезы. Никогда еще я не видел его таким — таким распахнутым, таким уязвимым, таким печальным.
— Боюсь, не поможет.
Я откупорил бутылку дешевого итальянского белого вина, которое мы обычно пили с Петрой. Аластер быстро осушил два бокала и выкурил подряд две сигареты. И тут в нем как будто что-то щелкнуло — все горести были забыты, и за ланчем он развлекал нас историями из жизни богемы, засыпал Петру вопросами о ее друзьях-художниках из Пренцлауэр-Берга, поразив ее своей осведомленностью в восточногерманском искусстве. За разговорами он в одиночку осушил бутылку вина и в какой-то момент вдруг спохватился:
— О черт, я же забыл про метадон.
Он рванул из-за стола, и было заметно, что он изрядно подшофе.
— В моей жизни такое впервые, — сказала Петра.
— Да, он большой оригинал.
— Я имела в виду то, что мне еще не приходилось обедать с кем-либо, кто бросается из-за стола за метадоном.
— По крайней мере, он больше не колется.
— Знаешь, а мне он нравится. Он сумасшедший, обаятельный, и совершенно очевидно, что отчаянно ищет любви — и не находит ее.
— Полностью с тобой согласен. Но удивительно, как ты успела все это разглядеть за первым же ланчем.
— Я была замужем за человеком, очень похожим на Аластера. Правда, он не был геем. Нам с ним было довольно сложно. Вся его жизнь была затянувшимся перформансом, игрой на публику. Где бы он ни появился, он сразу притягивал к себе внимание своей эксцентричностью и чудаковатостью. Мог говорить самые невероятные вещи, зачастую высказывая людям в лицо все, что он о них думает, не заботясь о последствиях. Правда, ты рассказывал, что Аластер на редкость дисциплинированный, даже кололся аккуратно и по системе. Что же до Юргена… это был человек-фейерверк. Большой интеллектуал, с богатым воображением, фантастически остроумный, и поначалу это, конечно, цепляло. Но потом, когда мы стали жить вместе, когда слетела вся эта показуха, оказалось, что с ним невозможно находиться рядом. Тем более что он был насколько талантлив, настолько и недисциплинирован, да еще и решил бросить вызов властям предержащим. Если и было одно главное правило жизни в ГДР, так оно заключалось в том, чтобы найти какой-то способ сосуществования с системой, научиться говорить вслух то, что принято, и в то же время создать свой тайный мир, оберегая его от подлых служителей власти. Мне казалось, что мы создали такой мир в Пренцлаэур-Берге. Наш осей Гринвич-Виллидж. Но, в отличие от нью-йоркских художников шестидесятых, которым приходилось бороться за выживание, у нас, граждан ГДР, было большое преимущество — мы получали бесплатные квартиры, могли несерьезно относиться к своей работе, к тому же государство оплачивало наше богемное существование… до тех пор, пока мы не ставили под сомнение raison d’tre[81] режима. Но в этом и была проблема с Юргеном. Его не удовлетворяла относительно легкая жизнь. Ему была необходима провокация. Не могу сказать, что он был так уж против режима, но, когда запретили одну из его пьес, сочтя ее чересчур экстремальной в своей озлобленности, он просто слетел с катушек. Я не раз говорила ему: «Напиши что-нибудь умное, но чтобы это приняли к постановке. Ведь все, что ты хочешь сказать, можно выразить более тонко и интеллигентно, не навлекая на себя еще большие неприятности». Он никогда меня не слушал. Я даже просила тех немногих из оставшихся у него друзей, чтобы они повлияли на него, урезонили. Но в Юргене была какая-то маниакальная упертость. Один наш знакомый джазовый пианист — лет десять он был Юргену как старший брат — сказал мне однажды, что мой муж превратился в камикадзе и готов уничтожить и себя, и тех, кто рядом.
Когда Петра сделала паузу и потянулась за сигаретами, я успел спросить:
— И он все-таки это сделал?
— Да. Он увлек за собой и меня, хотя я не проявляла никакого интереса к безумным политическим играм, в которые он ввязался ближе к концу. Это не имело значения.
«Вина по ассоциации» — в ГДР это серьезное преступление, особенно если «ассоциацией» выступает тот, с кем ты делишь постель.
— Его арестовали?
— Как ты думаешь?
— И тебя тоже?
— Это другая история, — сказала она. — Обними меня.
Я подошел к ней, поднял ее со стула и перенес на диван.
Мы очень долго лежали рядом, просто обнявшись, молча. Петра заговорила первой:
— Я ненавижу разговоры о прошлом.
— Но прошлое формирует нас настоящих и будущих. И в любом случае, я хочу знать о тебе все.
— А я хочу забыть все, что произошло в последний год моей жизни там. Стереть из памяти.
— Это было так ужасно?
Она лишь пожала плечами, потом сказала:
— Ты наверняка знаешь книгу Роберта Грейвза «Прости-прощай всему тому». Я постоянно призываю себя следовать этому совету из названия. Захлопнуть дверь за этим эпизодом моей жизни и никогда не оглядываться назад. Вот почему ты мне так дорог. Впервые за долгие годы я действительно вижу будущее, и оно не трагическое.
Интересно, что после этого разговора к теме мужа и прошлой жизни мы больше не возвращались. И не потому, что отстранились от всего, что было до нашей встречи, или просто не хотели вспоминать трудности, которые нам обоим пришлось пережить. Скорее Петра вырвалась из состояния уныния, которое охватывало ее всякий раз, когда она упоминала о бывшем муже или о жизни «там». Прошлое уже не тяготило ее, потому что она была счастлива в настоящем. И потому что наша с ней жизнь была легкой, динамичной, неподражаемой.
Поскольку заказ на книгу никто не отменял, я продолжал свое знакомство с городом. Письмо от моих издателей из Нью-Йорка сослужило мне хорошую службу, и меня допустили в американский сектор КПП «Чарли», где я провел целый день в компании американского военного, начальника караула. В другой день мне довелось пообщаться со швейцарским историком архитектуры, осевшим в Берлине. Он рассказал все, что только можно, об архитектурном наследии Альберта Шпеера, а заодно и поделился подробностями своей личной жизни, поведав о том, что его жена недавно сбежала с болгарским поэтом-эмигрантом, сочиняющим «модернистское восточноевропейское дерьмо, которое невозможно читать». В свою очередь американский военный обмолвился о том, что на родине, в какой-то коннектикутской дыре, у него остались жена и ребенок, но возвращаться к ним он не собирается. Среди моих собеседников оказался и пожилой афроамериканец, джазовый пианист Бобби Блейкли, который по вечерам играл в баре отеля «Кемпински». Он жил все в той же маленькой комнате в районе Шпандау, где поселился с тех пор, как приехал в Берлин в конце 1950-х. Экспатриант «без корней», без друзей, его уже ничто не связывало с родиной, зато каждый вечер начиная с 1962 года (когда получил эту работу) он приходил в «Кемпински» играть джаз.
Эти истории увлекали меня, и не только потому, что жизнь каждого человека — своего рода роман; я все больше убеждался в том, что уникальный портрет Берлина можно создать только через судьбы людей, которые встречаются на моем пути. Теперь я точно знал, что в моей книге будут и Омар, и кафе «Стамбул»; возможно, появится и новый Аластер, коренной лондонец; Мехмет, наверное, станет иранцем; а нашу квартиру придется переместить в другой конец Кройцберга — может, даже в мрачное захолустье, где жила Петра.
А что же с моими заметками о жизни с Петрой? Собирался ли я использовать их в качестве материала для книги? В то время я говорил себе, что лишь пытаюсь выразить написанным словом свои впечатления и мысли об этой столь значимой перемене в моей жизни. Но правда лежала глубже. Если ты пишешь, то все становится материалом. И еще во мне крепло ощущение, что, перенося на бумагу все происходящее, я как будто пытаюсь убедить себя в том, что это не выдумка, а явь, что да, я действительно встретил любовь всей своей жизни.
Каждое утро я просыпался и видел рядом с собой Петру. Я просто смотрел на нее, спящую, и картинка меня завораживала; потом она открывала глаза, видела меня и улыбалась, касалась моего лица и всегда шептала: «Это ты».
Когда она уходила на радио, я проводил остаток утра за работой, а потом присоединялся к Фитцсимонс-Россу за ранним ланчем в кафе «Стамбул» — это стало нашей новой традицией. На следующий день после выписки из госпиталя он отправился заказывать необходимые кисти и краски и несколько часов кряду заставлял хозяина магазина художественных товаров (paint meister[82], как называл его Аластер) смешивать разные тона голубого цвета, пока не добился нужных оттенков лазури, аквамарина, кобальта и бирюзы. Вскоре в мастерскую доставили три заново натянутых холста. На третий день, спустившись утром в мастерскую, я застал Аластера за работой. В наушниках, с кистью в руке, он выписывал круги перед холстом, как матадор, прицеливающийся к своей кровожадной жертве. Вдруг, в какое-то неуловимое мгновение, полоска синего кобальта хлестнула по холсту. Завороженный, я наблюдал, как белое полотно постепенно тонет под натиском синевы. Любуясь Аластером, который с такой горячностью снова окунулся в работу, я думал об одном: его мужеству можно только позавидовать. Не каждому дано подняться после такого удара.
— Если бы не еженедельная экономия в триста дойчемарок, я бы завтра же помчался за порошком, — громко возвестил он за ланчем в «Стамбуле», нисколько не стесняясь присутствия Омара и официантов.
— Ты бы еще погромче об этом говорил, чтобы долетело до ушей копа на улице, — возмутился я.
— Насколько мне известно, за противозаконные желания не сажают. Как бы то ни было, отцы города знают, что наркоманы придают этой дыре определенный колорит. Я вообще считаю, что они должны приплачивать нам, чтобы мы кололись на фоне живописных достопримечательностей. Кстати, то, что ты сейчас слышишь, это один из побочных эффектов метадона — потребность пороть чушь. Вот из того же разряда: ответь мне, каково это — быть таким отвратительно влюбленным?
— Восхитительно до тошноты.
— Я вижу. Советую быть поосторожнее с этим. Слишком много счастья — это катастрофа для художника. Какое может быть творчество без чувства утраты, без frisson[83]?
— Это все дилетантские бредни, и ты это знаешь.
— И много, по-твоему, счастливых людей в так называемых творческих профессиях? Назови хоть кого-нибудь.
Я задумался.
— Пожалуй, никого, — сдался я.
— О чем я тебе и толкую.
— Хорошо, скажи, много ли по-настоящему счастливых людей вне так называемых творческих профессий?
Аластер ответил без колебаний:
— Ни одного. Но посмотри на себя. Ты сейчас на пути к счастью, хотя каждый твой шаг омрачен всем этим merde[84]из детства.
— Я уверен, со временем это пройдт.
— Нет, продолжай злиться. Иначе захлебнешься в потоке счастья с фройляйн Дуссманн. Из своего недолгого общения с ней я сделал вывод, сэр, что вы тоже очень положительно на нее влияете. У нее ведь тоже есть тени прошлого?
— У всех они есть.
— Я умолкаю.
— Вот и хорошо, — сказал я.
Если только отношения не находятся на грани разрыва, когда необходимо поделиться своими переживаниями с хорошим другом, одно из негласных правил любви запрещает обсуждать с кем бы то ни было беспокойство, тревоги, страхи человека, которого ты боготворишь. Это не только предательство по отношению к нему, но и искажение глубинного смысла любви как преграды, возведенной вами против вторжения зла из внешнего мира. Ну, или, по крайней мере, такова романтическая утопия.
Но эта утопия стала реальностью в нашей с Петрой жизни. Когда по вечерам она возвращалась домой — раздраженная и измотанная работой на «Радио „Свобода“», — я встречал ее бокалом вина, и она тут же забывала о своих обидах и усталости. Так же и я, когда случался творческий застой или мне казалось, что книга напоминает рыхлое месиво, с приходом Петры оживал и к концу вечера снова с оптимизмом смотрел на свою работу… возможно, потому, что с Петрой просто вспоминал о том, что жизнь — это океан возможностей.
Неизменной темой наших разговоров оставался Павел. Петра продолжала настаивать на том, чтобы держать наши отношения в тайне. Так что в те редкие моменты, когда я приходил на «Радио „Свобода“» для встречи с Павлом или на запись, мы приветствовали друг друга дружески, но формально, если случайно сталкивались в коридоре или офисе.
— В нашем замкнутом мирке и поговорить-то особо не о чем, — объяснила Петра. — Так что местные сплетники с удовольствием почешут языки, обсуждая мою «интрижку» с новым автором, да еще и присочинят немало.
— Ну, если только кто-нибудь не увидит нас целующимися на улице… а иначе как узнают, что мы вместе?
Но именно это и случилось. Как-то вечером мы пошли на фильм Билли Уайлдера «Квартира» в кинотеатр «Делфи» возле станции метро «Зоопарк». После сеанса мы вышли на улицу, я притянул к себе Петру, и мы стали целоваться, когда вдруг за моей спиной прозвучал голос:
— Как мило.
Это был Павел, и он тоже шел в кино. Мы тотчас отпрянули друг от друга. У Петры был вид испуганного оленя, захваченного светом прожекторов. Постепенно шок сменился чувством неловкости, поскольку Павел разглядывал нас с нескрываемым злорадством. К тому же выглядел он далеко не трезвым.
— Очень интересно, — продолжил он. — А я-то думал, что диссиденты не умеют таиться.
— Довольно, — прервал его я.
— А, американский мачо встает на защиту печальной migr.
— Пойдем отсюда, — сказал я Петре.
— Пойдем отсюда, — повторил Павел, копируя мой акцент. — Вполне в духе автора глянцевого журнала, который претендует на серьезность.
— Ну и дерьмо же ты, — сказала Петра.
— А ты посредственность, возомнившая себя…
И вот тогда я его ударил. Прямо в живот. И сам опешил от собственной смелости. Я ни разу в жизни никого не ударял. Пока он, согнувшись пополам, блевал алкоголем, который закачал в себя за этот вечер, мы с Петрой поспешили к метро. Мы не проронили ни слова, пока не сели в вагон.
— Господи, не могу поверить, что это произошло, — сказал я, качая головой.
— А ты здорово ему врезал.
— Надеюсь, с ним все в порядке.
— Он это заслужил.
— И все равно я немного в шоке.
— Он мерзкий маленький деспот, и спасибо тебе, что ударил его за меня.
— Как ты думаешь, он попытается…
— Уволить меня? Сомневаюсь, поскольку герр Велманн знает, что Павел подкатывал ко мне и неоднократно угрожал, когда я отказалась с ним спать. Велманн тогда предупредил его, и домогательства прекратились. Он не осмелится мстить мне. А вот с тобой…
— Я не держусь за «Радио „Свобода“», проживу и без них.
— Не горячись. У меня никогда не было мужчины, который защитил бы меня. Так что, если Павел попытается ставить тебе палки в колеса, я поговорю с Велманном. Конечно, о том, что мы вместе, теперь узнает весь офис.
— Это так плохо?
— Мне плевать, кто что подумает. Если меня спросят, я скажу правду: что ты мужчина, которого я люблю.
Как оказалось, Петре не пришлось выступать с такими заявлениями, поскольку после инцидента Павел сказался больным и несколько дней не выходил на работу. Когда же он все-таки вернулся к исполнению своих профессиональных обязанностей и постучался в стеклянную перегородку офисного закутка Петры, то был сама деловитость — вручил ей сценарий на перевод, рассказал, что слег с «тяжелым желудочным гриппом», поинтересовался, как у нее дела, и вообще был любезен и дружелюбен, как никогда. В тот же день он оставил для меня сообщение в кафе «Стамбул» с просьбой перезвонить. Мой звонок он воспринял с энтузиазмом, был предельно вежлив и предложил написать очерк о наследии фон Караяна в Берлинской филармонии. Срок был три дня, а гонорар он посулил в 2000 дойчемарок — раза в четыре больше, чем платил обычно.
— Не слишком ли щедро? — удивился я.
— Думаю, ты этого заслуживаешь, — ответил Павел, и в его голосе не было ни трусливых, ни заискивающих ноток. — В конце концов, ты у нас один из лучших авторов.
Разумеется, я написал очерк о фон Караяне. Петра сделала перевод. Когда мы с Павлом шли в студию записывать текст, в коридоре случайно столкнулись с Петрой. Мы все обменялись любезностями. В тот вечер, дома, она сказала:
— Думаю, то, что ты ему врезал, пошло Павлу на пользу. Хотя на работе никто не знает, что произошло, все в один голос говорят, что парень стал вести себя цивилизованно… во всяком случае, пока.
— Слушай, когда я получу эти две тысячи дойчемарок, почему бы нам не спустить их на поездку в Париж?
— Ты серьезно? — изумленно спросила она.
— Конечно серьезно, — ответил я. — Сегодня ровно три месяца, как мы вместе. Какая-никакая, а годовщина все-таки. И мы должны ее отметить чем-то экстравагантным и особенным. Так что говори, когда…
— Было бы здорово побыть там четыре-пять дней. Может, мне удастся взять несколько выходных. В общем, ты только скажи, и я все устрою. Париж… Даже не верится.
На следующее утро — была суббота — Петра встала рано. Когда я проснулся, квартира сияла чистотой — обычно мы вместе занимались уборкой, — а сама она, вернувшись из прачечной, уже стояла за гладильной доской.
— Ну зачем ты хлопотала? — проворчал я, когда она принесла мне кофе в постель.
— Просто не могла спать, и мне нужно было чем-то занять себя.
Я окончательно проснулся и потянулся к ней.
— Что-то не так? — спросил я, взяв ее за руку.
Она села на край кровати, но как будто избегала встречаться со мной взглядом.
— Да нет, обычные переживания из-за работы, вот и все, — сказала она и, закусив губу, полезла в карман рубашки за сигаретой.
Я тотчас оторвался от подушки:
— Это не из-за работы. Ведь так?
— Я должна была рассказать тебе об этом неделю, месяц назад… но я боялась.
— Но почему?
— Боялась, если ты узнаешь…
— Узнаю что?
Она встала и прошла в другой угол комнаты, села в кресло. Ее глаза наполнились слезами, и видно было, что она еле сдерживает рыдания. Я бросился к ней, заключил ее в объятия и стал укачивать как ребенка.
— Я виновата, — прошептала она сквозь слезы. — Я так виновата.
— В чем виновата?
— Мне так плохо сегодня… потому что…
— Говори же.
— Сегодня день его рождения.
— Чей день рождения?
Она высвободилась из моих объятий и отвела взгляд в сторону:
— День рождения моего сына, Йоханнеса. Сегодня ему исполняется три года.
Глава седьмая
В течение часа Петра говорила не останавливаясь — и в этом потоке откровений мне открылась страшная правда ее жизни.
— Мне надо было тебе сразу рассказать о себе и Юргене. Да, он был моим мужем. Да, мы прожили вместе почти шесть лет. Я была очень молода, когда мы познакомились. До него у меня два года были отношения с мужчиной по имени Кур, он был на двадцать лет старше меня и работал режиссером программ классической музыки на государственной радиостанции. Курт был очень спокойным, очень образованным и безнадежно женатым человеком. Я тогда только что окончила университет, и меня пригласили переводчиком в государственное издательство. Жила я в крохотной комнатке в Митте. Девятиметровой, с малюсеньким окошком. В углу умещались плитка, умывальник и мини-холодильник. Ванная размером с узкий клозет. Отсутствие дневного света. Одинокая кровать. Стол и стул. У меня было радио, немного книг и так, кое-что по мелочи. Но это был мой первый собственный угол. Я нашла через кого достать несколько банок краски, кисти — это был дефицит — и нарисовала фреску на стене, что-то в духе «Алисы в Стране чудес». Но даже и с этим ярким пятном мое жилище больше напоминало унылую темницу, одиночную камеру, которая оживала только с приходом Курта, три раза в неделю, с шести до восьми вечера. Курт был потрясающе талантлив, из него мог бы получиться пианист концертного уровня, но почему-то ему не везло. Его послали в Москву, в консерваторию, но русские преподаватели посчитали его всего лишь «средним дарованием» и не увидели в нем музыканта с будущим. Так что, вернувшись в ГДР, он получил работу в государственной радиовещательной компании и время от времени выступал с концертами в маленьких концертных залах в провинции. Вскоре он познакомился с довольно властной женщиной по имени Хильдегарде. Она родила ему троих детей. Все они жили в трехкомнатной квартире в районе Панков. Он чувствовал себя в ловушке. Однажды он пришел к нам в издательство, куда его пригласили как консультанта по книге канадского музыковеда. Так мы и познакомились. Помню, за чашкой чая в кафе на Унтер-ден-Линден Курт рассказывал мне, что перед ним была поставлена задача проверить, насколько «идеологически выдержан» текст книги. Я хохотала, в то же время восхищаясь его смелым сарказмом. Мне было всего двадцать два года, и у меня не было бойфренда. Так что…
Это продолжалось два года. Как всегда в подобных романах, для третьей стороны — то есть для меня — это была не жизнь, а сплошные муки. Курт был слишком сентиментальным и навечно застрял в своем неудачном браке. Ты и сам знаешь, как это происходит со многими. Они думают, что выхода нет, даже если их жизнь напоминает ад. Я все ломала голову, как же мне выбраться из этой жуткой однокомнатной квартиры и печального романа с очень ярким, но безнадежно пассивным человеком.
Потом я познакомилась с Юргеном на вернисаже в чьей-то квартире в Пренцлауэр-Берге. Не могу сказать, что он был самым привлекательным мужчиной. Коренастый, бородатый, прожорливый, и если б ты знал, сколько он курил. Три пачки в день. Но в то время он был многообещающим молодым сценаристом. Я читала про него статью в «Нойес Дойчланд», и в одном литературном журнале очень хвалили его блестящую первую пьесу — Die Wahl[85], — которая, собственно, и была о выборе, который делает человек. Действие происходило на военном заводе после взрыва, унесшего жизни нескольких рабочих. Как выяснилось, управляющий — ради выполнения плана — экономил на технике безопасности.
Хотя пьеса никого впрямую не обвиняла, было совершенно очевидно, что Юрген указывает на государственную бюрократию с ее маниакальной гонкой за показателями с целью убедить всех в том, что пятилетний план работает. В пьесе было много и психологических нюансов, ведь все участники конфликта пытались переложить на других ответственность за смерть десятка рабочих. В этом был глубинный замысел сценариста. Он вроде бы разыгрывал пролетарскую карту, но в то же время предлагал задуматься о личности, поставленной перед сложным выбором. Юрген тогда взлетел на вершину славы.
Разумеется, я видела пьесу в ее оригинальной, берлинской постановке. Зная о том, какого внимания, в том числе и со стороны женщин, был удостоен автор, я даже не предполагала, что он может заинтересоваться мной, ведь он мог покорить любую.
Но, к моему великому удивлению, он почему-то выбрал меня. У него была довольно большая, по берлинским меркам, квартира — шестьдесят квадратных метров — в Пренцлауэр-Берге. Талант к домашнему хозяйству у него отсутствовал, так что жилище было порядком запущено. Но после моей каморки квартира Юргена на Яблонски-штрассе казалась мне виллой. И к тому же окружение было богемным, ведь его соседями были литераторы, актеры, художники. Неожиданно для себя я стала членом артистической общины. Друзьям Юргена действительно удалось создать что-то вроде государства в государстве. Да, мы знали, что за нами наблюдают. Да, иногда мы втайне задавались вопросом, кто из нас мог постукивать в Штази о том, чем мы занимаемся, поскольку в любой группе обязательно находились люди, завербованные тайной полицией. Это был общеизвестный факт.
Как бы то ни было, я полюбила свою новую жизнь в Пренцлауэр-Берге, мне нравилось быть частью этой тусовки. Была только одна проблема. Я никогда по-настоящему не любила Юргена. По правде говоря, и он-то меня не любил. Поначалу он был увлечен мною. Потом я переехала к нему. Мы стали близки. В те редкие дни, когда он не был пьян, занимались сексом. А так… скорее мы напоминали двух людей, которых случайно забросило в совместную жизнь — утилитарную, но не лишенную смысла. Одно могу сказать: наше богемное существование в Пренцлауэр-Берге никогда не было скучным.
Но тут, совершенно неожиданно, я забеременела. Это произошло по недоразумению. В моей диафрагме оказалась крохотная дырочка, которую я не заметила.
«Наверняка сделано в Халле, — так прокомментировал это Юрген. После неудачной шутки он пожал плечами и сказал: — Если хочешь оставить его — пожалуйста, но это будет целиком и полностью твоя ответственность».
В ГДР аборты всегда были альтернативной формой контроля рождаемости. Получить разрешение было проще простого. Мне хватило и пяти минут, чтобы принять решение. Я была беременна. У меня было так мало счастья в жизни. И, какой бы обидной ни была реакция Юргена — он говорил о нашем ребенке как о неодушевленном предмете, — я безумно хотела стать матерью.
«Я оставляю ребенка», — заявила я.
«Это твое дело», — сказал в ответ Юрген.
Его слова оказались не пустым звуком. Все девять месяцев он вел себя так, будто беременность была каким-то второстепенным событием в нашей жизни. Когда по утрам меня тошнило, когда я ходила сдавать анализы на желтуху, когда на большом сроке для меня уже было мукой подниматься по лестнице с тяжелыми сумками, когда отошли воды и меня срочно повезли в больницу, когда роды прошли с осложнениями и наш сын пять дней находился в барокамере… и были большие сомнения в том, что он выживет… в эти драматические моменты Юргена не было рядом со мной. Да, он по-прежнему жил в нашей квартире. Да, он с аппетитом уминал еду, которую я должна была для него готовить, носил одежду, которую я должна была стирать и гладить. И да, как-то в субботу — я тогда была уже на третьем месяце беременности — мы отправились в загс на Унтер-ден-Линден, и в присутствии всех наших друзей из Пренцлауэр-Берга нас официально объявили мужем и женой. Ты спросишь, зачем мы устроили этот балаган, если между нами не было никакой любви? Я настояла, потому что это гарантировало мне проживание в его квартире и некоторые материальные преимущества, которых я была бы лишена, если бы осталась незамужней. Да, на церемонии я играла роль счастливой невесты. Потом замечательный скульптор по имени Юдит, которая создавала великолепные абстракции, официально так и не признанные, устроила для нас вечеринку в своей квартире. И снова я изображала счастье, даже когда Юрген так напился, что упал на диван и неприлично захрапел.
Помню, двое ребят из нашей компании — оба писатели-романисты, которых упорно отказывались публиковать, — помогли дотащить его до дома. Они едва удерживали его — в ту пору уже толстого, — отрыгивающего и распевающего дурацкие песенки. В какой-то момент он вдруг выкрикнул:
«Я слишком молод, чтобы приговаривать меня к отцовству!»
Они аж побледнели от этой пьяной выходки и шепнули мне: «Не слушай его. Он просто идиот!», но я знала, что в его словах куда больше правды, чем могло кому-то показаться.
Когда они наконец привели его домой и он рухнул на кровать, помню, я забилась в старое разбитое кресло и проревела битый час. О чем были мои слезы? Я плакала, потому что была одинока в этом мире, в этом фиглярском браке и шутовской стране, которая держит своих граждан взаперти, под постоянным наблюдением, потому что и сама знает, что это пародия на государство, его лживая версия. Даже мои родители не потрудились приехать ко мне на свадьбу — у папы была программа, которую он должен был выпускать в тот день, а мама, я знала, проводит уик-энд со своим любовником в его милом коттедже, пока жена и дети отдыхают в какой-то профсоюзной здравнице на Черном море. Да мне, собственно, уже было все равно. Я давно смирилась с их равнодушием. Как и с равнодушием Юргена. А свою маленькую жизнь, ограниченную тесными рамками, воспринимала как обязанность. Но вот что меня всерьез беспокоило, так это сознание того, что мой выбор не сулил ни счастья, ни перспективы. Да, понятно, что возможности, которые открывала жизнь в ГДР, никак нельзя было назвать безграничными. Но среди моих знакомых и друзей было немало тех, кто был счастлив в браке, в отношениях. А что выбрала я? Безразличие, апатию, отчужденность, и все ради шестидесяти квадратных метров в Пренцлауэр-Берге.
Юдит стала моим ангелом-хранителем. Она помогла мне пережить все месяцы беременности. Она была моей «жилеткой», куда я могла поплакаться. Пару раз она даже устраивала выволочки Юргену и в конце концов все-таки заставила его делать еженедельные закупки и забирать меня из больницы после обследования. Но в ту ночь, когда родился Йоханнес, мой муж был в Дрездене на премьере своей пьесы. Со мной в больнице была только Юдит. Роды были тяжелыми, мне сделали анестезию, от которой я была такая сонная, что даже не помню момент, когда мой сын появился на свет. Как только я очнулась, меня охватила паника, поскольку ребенка рядом не было. Пришла медсестра и сказала, что во время родов произошло обвитие шеи мальчика пуповиной. Тогда я и узнала, что у меня родился сын и что сейчас он подключен к аппарату искусственного дыхания. Я настояла на том, чтобы увидеть его. Была глубокая ночь, Юдит уже ушла домой. Они подвели меня к этому агрегату, который напоминал монстра из фантастического фильма, и там лежало крохотное существо с трубками во рту и в ноздрях. Машина тяжело и громко дышала, поддерживая жизнь в моем ребенке. Меня пытались заставить вернуться в палату и хотя бы немного поспать, но я отказывалась. Старшая медсестра — строгая гранд-дама — все-таки приказала мне уйти, пригрозив сообщить властям о моем «антиобщественном поведении». Вот тогда я начала кричать, что она может привести сюда хоть Штази, но я не оставлю своего ребенка одного.
К счастью, на дежурстве был молодой доктор — по фамилии Мюль, — и он вошел в палату как раз в тот момент, когда эта сука-медсестра угрожала сдать меня в полицию. Он немедленно отозвал ее в соседнюю комнату. Я слышала, как она злилась, выговаривала доктору, что, хотя он «выше ее по должности», эта палата вот уже двадцать лет находится в ее подчинении и ни один молокосос не имеет права указывать ей. Доктор оказался не робкого десятка. Он сказал, что она ведет себя неподобающим образом по отношению — я навсегда запомнила эту фразу — «к отважной молодой женщине, которая только что подарила нашей демократической республике сына». Я догадалась, что доктор уже поднаторел в идеологических баталиях и освоил язык, которым можно было воздействовать на таких, как она. Более того, он назвал ее действия реакционными и буржуазными, пообещав доложить в профсоюз о ее «авторитарном поведении». Она тут же сникла. Доктор вернулся в палату и сказал, что мне сейчас же принесут кровать и я смогу спать рядом с сыном, а самое главное, он верил, что мальчик выживет.
Йоханнес — так я назвала своего малыша — действительно справился. Уже через пять дней мы были дома. Дай бог здоровья Юдит. У нее самой детей не было, но она нашла у кого-то из своих соседей кроватку и старую коляску. Пока я была в больнице, она пригласила друзей-художников разрисовать маленькими звездочками и полумесяцами небольшой альков в комнате, куда я поставила кроватку.
Когда мы с сыном вернулись домой, Юргена не было, и никто не знал, где его искать. Он явился лишь дня через три — небритый, грязный, пропахший женщинами. Казалось, он пил не просыхая всю неделю. Да и не спал, наверное, столько же — может, поэтому у него так обострились чувства. Когда он увидел своего сына и впервые взял его на руки, то расплакался и рыдал с полчаса. Я решила ничего не говорить и не мешать ему, поскольку он правильно держал Йоханнеса. И что же он сделал, когда успокоился? Он передал мне ребенка, поцеловал в лоб и сказал, что раскаивается в своем ужасном поведении, пообещав, что теперь все изменится. Потом прошел в нашу спальню, разбросал по полу свою пропотевшую, вонючую, в пятнах губной помады одежду, завалился в постель и проспал двенадцать часов кряду.
Когда он проснулся, было пять утра, и я уже часа три как не спала, поскольку Йоханнес плакал от колик. Юрген настоял на том, чтобы я легла, тем более что я как раз покормила Йоханнеса. Он сказал, что присмотрит за ребенком. Я отключилась часов на пять — впервые с рождения сына — и, проснувшись, увидела, что Юрген спит на диване с Йоханнесом в обнимку. Эта трогательная сцена «отец/ сын» и Йоханнес так доверчиво прижался к нему — вселила в меня надежду на то, что Юрген одумался, что отцовство сделает его более ответственным и мы наконец-то станем семьей. Возможно, я надеялась и на то, что слезы, которые он пролил, впервые увидев сына, были выражением его любви ко мне, которую он все никак не мог проявить. Теперь я знаю, что это самая опасная мечта в отношениях, изначально неправильных, — вера в то, что со временем человек тебя полюбит и ты тоже сможешь полюбить его. Это катастрофа, потому что ты хватаешься за надежду, которая — из душе ты это понимаешь — не более чем иллюзия.
И все равно я жила этой надеждой. В течение месяца Юрген демонстрировал все признаки того, что хочет наконец-то стать отцом и мужем. Он перестал напиваться, пытался сбросить вес и даже начал убирать за собой. Казалось, он с удовольствием гулял с коляской, возился по дому и снова занимался со мной любовью. Не могу сказать, что секс с Юргеном когда-либо меня удовлетворял. Он был очень тороплив, ему не хватало нежности и чувственности. Даже когда он не был пьян, от него плохо пахло. Но я ведь знала все это с нашей первой ночи. И все-таки решила с ним остаться. Почему мы так часто отказываемся доверять своим инстинктам, вместо этого уговаривая себя смириться с тем, что априори ущербно, неправильно?
Но когда в твоей жизни появляется ребенок — которого ты обожаешь безмерно, который становится для тебя всем на свете, без которого твоя жизнь не имеет смысла, — можно закрыть глаза на все недостатки его отца. Или, по крайней мере, я так думала. Как думала и о том, что мы преодолели кризис, что теперь наконец-то становимся семьей.
А потом случилось так, что фильм, сценарий для которого написал Юрген по заказу государственной киностудии ДЕФА, неожиданно запретили за две недели до начала съемок.
Сценарий был насколько блестящий, настолько и провокационный. Главный герой — прогрессивный писатель, который в последние месяцы нацистского правления попадает в тюрьму, где двое эсэсовцев избивают его до полусмерти, так что он впадает в кому и просыпается через семь лет, но уже в новой стране под названием ГДР. И тут он обнаруживает, что социалистический рай, о котором он когда-то мечтал, оказывается блефом.
Помню, я впервые прочитала этот сценарий еще до рождения Йоханнеса и сразу сказала Юргену, что вряд ли ДЕФА примет его к постановке. Но в 1981 году в какой-то момент случился проблеск либерализма, и власти даже поощряли писателей и режиссеров к более критическому взгляду на жизнь в нашей «гуманистической системе». Поэтому Юрген был уверен, что фильм будут снимать. Уже выбрали режиссера и актеров, определили места съемок, когда вдруг сценарий попал к какому-то деятелю из министерства пропаганды, и директора ДЕФА вызвали «на ковер» и дали понять, что такой «откровенный пасквиль» не пройдет ни при каких обстоятельствах. Тот же чиновник передал все материалы в Штази. Юрген неожиданно исчез на целых шесть дней. Я была вне себя, думала, что с ним что-то случилось. И вот, как-то на рассвете, он вернулся, рассказав, что его продержали в одиночке — похоже, в Хохеншонхаузене, печально знаменитой тюрьме Штази. Правда, он не был в этом уверен. Как он объяснил, его посадили в фургон и несколько часов катали по городу, пытаясь дезориентировать. Мы оба знали об этой тактике Штази при арестах. Юрген сказал, что его очень долго держали в этом фургоне, а ближе к ночи привезли к какой-то тюрьме. Он не особо распространялся о том, что происходило с ним потом, сказал только, что дважды в день его допрашивали — всегда днем, как «предписывает гуманная политика» государства, — а потом держали в одиночной камере, без книг, без ручки и бумаги и прочих атрибутов цивилизации. Когда я спросила, чего они добивались от него на допросах, он резко замолчал. Все знали, что вырваться так быстро из лап Штази можно, только сдав кого-нибудь из своего окружения. Когда Юрген строго-настрого запретил мне говорить кому бы то ни было о том, что его задержала Штази, — и по выражению его лица было видно, что он уже жалеет о том, что вообще доверился мне, — я поняла, что его все-таки вынудили назвать некоторые имена, хотя называть было и некого. На самом деле он панически боялся, что просочатся слухи о его задержании, у него даже развилась паранойя, и мне приходилось вновь и вновь обещать ему, что я буду молчать. Что, разумеется, я и делала.
После этого случились еще два события. В течение следующего года стало понятно, что из популярного молодого сценариста Юрген превратился в безработного. Он обращался во многие театры по поводу заказов, обещанных ему на волне успеха «Выбора», но от него шарахались как от чумы. Такая же ситуация складывалась на телевидении и радио. В результате Юрген лишился профессиональной идентичности, на которой держалось его хрупкое душевное равновесие. Поначалу он попросту ушел в себя, по нескольку дней ни с кем не разговаривал. Потом, сразу после того, как какая-то мелкая театральная компания отказала ему в заказе на пьесу, он снова исчез, теперь уже на две недели, и явился все в том же растрепанном, жутком виде, как это бывало прежде. Когда я спросила, где он был, он ответил: «Везде». И рассказал о четырнадцати днях бесцельных скитаний по стране, о том, как ночевал на полу в квартирах приятелей, иногда в дешевых гостиницах, бывало даже, что и в поездах, а то и неизвестно где, подумывая о том, чтобы броситься под поезд. Но вот однажды, как он рассказывал, когда он стоял на платформе во Франкфурте-на-Одере, прямо на польской границе, на него снизошло озарение. Он задумал написать собственную эпопею «Кольцо нибелунга», взяв за основу историю ГДР. Это была бы масштабная постановка из пяти четырехчасовых спектаклей с участием сотни актеров. Он очень долго описывал мне в деталях, как будут переплетаться все части цикла. В нем опять полыхал творческий огонь, он говорил с такой страстью, одержимостью, что у меня было полное ощущение, что он впал в транс. Всю следующую неделю он то и дело заводил разговор о своем шедевре, восточногерманском эпосе, который рождался в его голове. Этот монолог все больше походил на бред сумасшедшего, и я уже всерьез начала опасаться за его душевное здоровье.
Примерно в это же время мы отпраздновали первый день рождения Йоханнеса. Я уже девять месяцев как работала, каждый день оставляя Йоханнеса в яслях в Пренцлауэр-Берге и забирая его после работы, поскольку Юрген теперь писал каждый вечер, с десяти часов до рассвета, выпивая в процессе по бутылке водки — в ГДР она была дешевой. Он уже стал болезненно толстым, редко выходил из дому. Просыпаясь в три часа пополудни, он сразу садился есть. Чем глубже он погружался в свою пьесу, тем дальше уходил от реальности, пока не дошел до такой точки, когда и вовсе забыл о существовании семьи. Я нашла ему раскладушку, которую он поставил в альков, ставший его кабинетом. Когда он окончательно отгородился от нас с сыном, я возвела свою стену. Я оставляла ему еду. Я стирала его одежду. Раз в неделю пыталась разобраться в том хаосе, в который он превратил свой так называемый кабинет, стелила ему свежее постельное белье. Все остальное время я была с Йоханнесом. Спасибо сыну. Его присутствие в моей жизни спасло меня от помешательства в тот год. Он был таким тихим ребенком, иногда будто замыкался в себе. Но, когда я брала его на руки, он всегда улыбался, радостно угукал. Если не считать тех беспокойных первых дней жизни, когда его мучили колики, он оказался спокойным маленьким мужчиной. Поскольку его отец прописался в бывшей детской, я была счастлива, забрав сына к себе в спальню, и часто укладывала его с собой, разговаривала с ним, смешила его, помогала ему играть с плюшевыми игрушками, которые сделала замечательная Юдит. Она постоянно крутилась у нас дома, с радостью забирала Йоханнеса к себе, когда я хотела сходить в кино или театр, всегда помогала, когда у Юргена случались обострения.
Я знала, что мой муж занимается сизифовым трудом, что эта безумная драматическая затея — «самое важное произведение немецкой драмы со времен „Фауста“ Гёте», как он объявил однажды вечером, будучи довольно трезвым, что еще больше настораживало, — в лучшем случае обречена на провал. Все знакомые из нашего круга стали избегать Юргена, поскольку было очевидно, что он вошел в некую зону отчуждения. С его карьерой как писателя было покончено, если только он не собирался заняться публичной самокритикой или превратиться в партийного лизоблюда. Я почти не сомневалась в том, что в душе он и сам понимает реальность происходящего. Между тем он жил по сценарию: «Я напишу шедевр… его будут ставить во всех театрах страны… меня признают гением и наградят Ленинской премией по литературе, я буду реабилитирован и снова стану всенародным любимцем», который позволял ему не замечать чудовищной правды и продолжать существование в привычном режиме. Юрген действительно провел весь тот год в работе. Я его практически не видела. Мы даже не разговаривали. Но его трудоспособность была бешеной. Каждая пьеса цикла составляла страниц двести пятьдесят, и каждый вечер он как заведенный садился за свой письменный стол.
Он закончил четвертую часть своей эпопеи в три часа утра. Это было года полтора назад. Дописав последнюю строчку, он завопил что есть мочи. Я это знаю, потому что спала с Йоханнесом в соседней комнате. Он разбудил нас, его вопли переросли в истерические рыдания, Юрген плакал и говорил мне, что теперь мы спасены, что его блистательная работа изменит нашу жизнь, что теперь мы будем жить на одной из тех роскошных дач на берегу Гроссер Мюггельзее, где обитали именитые писатели. «Я буду первым писателем ГДР, получившим Нобелевскую премию по литературе! — провозгласил он однажды вечером, когда мы пригласили в дом друзей. — Вы все будете хвастать знакомством со мной».
То, что, как я подозревала, должно было случиться, все-таки случилось. Все три месяца отказ следовал за отказом, и это добивало Юргена. Мало того, некоторые театры, которым он предложил свой цикл пьес, посчитали своим долгом доложить Штази о «сумбурной халтуре с глубоко антиобщественным подтекстом», как выразился следователь, который допрашивал моего мужа. На этот раз его «пригласили» прийти на беседу в полицейский участок. И пока только предупредили, чтобы он не пытался распространять свою пьесу даже для чтения. «Вам следовало бы сменить род занятий», — посоветовал ему коп.
С допроса Юрген вернулся домой и залпом осушил бутылку водки. Потом схватил рукопись, сел в трамвай и поехал в Berliner Ensemble — театр, который создал в ГДР сам Брехт. В тот вечер там проходила премьера новой пьесы Хайнера Мюллера, на которую пожаловали высокопоставленные чиновники, включая министра культуры и послов «братских социалистических государств». Там были и наши соседи Сюзанна и Хорст — оба актеры этого театра, но не задействованные в постановке. Как потом рассказал мне Хорст, Юрген явился с деревянным ящиком, который поставил перед входом в театр, взгромоздился на него и закричал что есть мочи: «Я — великий немецкий писатель! Я сочинил шедевр! Меня не пропускает цензура Штази!» Хорст кинулся к нему, умоляя прекратить этот акт профессионального и личного суицида, но Юрген накричал на него, заявив, что будет стоять на этой импровизированной трибуне и читать вслух свою пьесу, пока руководство Berliner Ensemble не примет ее к постановке. И в этот момент к театру подъехала большая машина с полицейским эскортом, из которой вышел министр культуры собственной персоной. Тогда Юрген расстегнул брюки и начал мочиться на стену театра с воплями: «Я — великий немецкий писатель, и мне ссать на дом, который построил Брехт!» После чего развернулся и обдал мочой самого министра. Тут уж в дело вмешалась полиция, Юргена скрутили и стали зверски избивать прямо на улице.
Все это я узнала от Сюзанны и Хорста, которые сразу вернулись домой, совершенно подавленные, и посоветовали мне взять у них машину — они были из привилегированной касты обладателей «трабанта» — и немедленно уехать из города вместе с сыном. У них был коттедж на берегу Балтийского моря. Они говорили, что надо поторопиться, поскольку люди из Штази могут нагрянуть еще до рассвета. Так было заведено в нашей стране — если кто-то совершал тяжкое преступление против государства, кара настигала и его близких. Но я понимала, что, даже если сбегу на север, в Мекленбург-Форпоммерн, рано или поздно власти все равно обнаружат меня. Я настояла на том, что единственный выход для меня — это остаться и честно ответить на вопросы, объяснив, что мой брак с Юргеном давно рухнул, а сам он нуждается в психологической и медицинской помощи. К тому же я знала, что, взяв машину Хорста и Сюзанны, поселившись в их коттедже, я неизбежно скомпрометирую их. В конце концов, я ведь вела добропорядочную жизнь. Не проявляла политической или диссидентской активности. У меня была безупречная репутация. Я никогда не подавала прошений об отъезде из «демократической республики». Я была законопослушным гражданином. Власти не могли этого не знать.
Конечно, я была в шоке от выходки Юргена. Ужас вскоре сменился депрессией. Но я знала, что это произойдет, и втайне упрекала себя в том, что вовремя не отвела его к врачу, когда было ясно, что он на грани нервного срыва. Но я боялась подставить мужа. И все-таки я ругала себя за то, что не попыталась его спасти, потому что теперь его ожидала в лучшем случае психушка, где держали диссидентов.
Как бы то ни было, в ту ночь за мной не пришли, и я расценила это как хороший знак. На следующее утро, после короткого и беспокойного сна, я встала, покормила Йоханнеса, переодела его и собралась на работу. У подъезда нашего дома меня не поджидали ни подозрительные машины, ни мужчины в тренчкотах. Когда я привела сына в ясли, меня все также приветливо встретила няня, фрау Шмидт. Я пошла к остановке трамвая на Пренцлауэр-аллее. И вдруг рядом со мной резко затормозил серый фургон. Оттуда вышли двое мужчин в штатском. Они попросили меня предъявить документы. Я потребовала объяснений. «Преступления против республики», — сказал один из них. Другой добавил: «И нам доподлинно известны мотивы вашего предательства, фрау Дуссманн». Это было сказано еще до того, как я успела достать из сумочки паспорт, и меня охватила нервная дрожь. В следующий момент эти двое потащили меня к задней двери фургона. Я очень хорошо его помню — низкий-низкий потолок, меньше метра высотой, и две маленькие камеры-клети. Я начала протестовать, говорила, что я не совершила ничего плохого, всегда была законопослушной. И вот тогда один из них плюнул мне в лицо. «Ты смеешь называть себя законопослушной после того, что сделала?!» Он буквально впихнул меня в одну из клетей — с такой силой, что я, подвернув щиколотку, упала на пол. Я закричала от боли, но он просто закрыл дверь на замок и сказал: «Теперь ты узнаешь, что происходит с теми, кто предает республику».
У меня на руке были часы — следующие одиннадцать часов фургон находился в движении. Иногда мы останавливались где-то минут на десять — пятнадцать, но потом снова трогались в путь. В отсутствие света в фургоне я была полностью дезориентирована. Туалета в этом крохотном закутке не было, меня держали без пищи и воды, пока везли…
А вот куда — это был большой вопрос. Если судить по печальному опыту Юргена, можно было предположить, что меня доставят в какую-нибудь тюрьму среди ночи. Но в какую именно? Была ли я все еще в Берлине… или уже в Саксонии, где, как я знала, находилась женская тюрьма? И кто заберет моего сына из яслей? Это особенно пугало меня. Помню, я кричала, что мне необходимо поговорить со старшим, сказать, чтобы позвонили моим соседям, Сюзанне или Юдит, пусть кто-нибудь из них заберет ребенка. Но на мои крики был один ответ: молчание. Поэтому я кричала и кричала, требуя остановить машину и дать мне возможность позвонить. Я даже прокричала им номер телефона Юдит, и мои вопли постепенно сменились истерикой, когда стало ясно, в какую я попала беду.
Я больше не могла сдерживать мочевой пузырь и приспособила под свои нужды ведро, оставленное в углу клетки. Фургон попал колесом в выбоину, и моча разлилась по полу. Я разрыдалась, понимая, что такое начало не предвещает ничего хорошего и в тюрьме меня ждут еще более тяжелые испытания.
Мои мысли путались, в голове рождались самые жуткие сценарии. Но в подсознании еще теплилась безумная надежда на то, что меня перестанут возить кругами, высадят у дверей моего дома, скажут, что я получила хороший урок, поняла, что вышла замуж не за того парня, и отправят домой утешать сына. Настолько я была не в себе в тот момент, что даже и подумать не могла, что так просто меня не выпустят. Я где-то читала, что приговоренные к смерти часто поддаются такой же иллюзии. Они идут к месту казни и все еще надеются на чудо. Вот и я верила в такое чудо, когда фургон наконец остановился и я услышала, как отпирают заднюю дверь. Желтый луч света проник во мрак моего склепа. После одиннадцати часов темноты он больно резанул по главам. Провонявшая потом и мочой, с пересохшими от жажды губами, испуганная, я дико закричала, когда меня выволакивали из фургона. Надзирательницы, обе с железобетонными лицами, тотчас скрутили меня; одна заломила мне руку, а другая наотмашь ударила по лицу, приказывая заткнуться. Что я немедленно и сделала.
Меня повели в какое-то помещение, где отобрали ценные вещи — часы и обручальное кольцо. Мне вручили серую тюремную робу и грубое нижнее белье, сообщили, что отныне у меня вместо имени номер, и добавили, что, если я буду сотрудничать с властями, мой тюремный срок может быть недолгим. Потом меня погнали в душ. Надзирательницы следили, как я раздеваюсь и встаю под струю теплой воды. У меня опять началась истерика, я умоляла позволить мне увидеть сына. Одна из них приказала мне замолчать, пригрозив, что снова ударит меня по лицу. Я приняла душ. Переоделась в шершавое, словно наждак, нижнее белье и тюремную форму. Меня завели в крохотную камеру. Под потолком постоянно горела лампочка. На бетонном возвышении лежал матрас с простыней и подушкой. В углу были раковина и туалет. Мне приказали спать. Но уснуть я не могла. Всю ночь я ходила взад-вперед по камере. Мне нечем было занять себя, кроме как собственными мыслями. И все они были о сыне… кто за ним сейчас присматривает, когда я смогу снова увидеть его и почему… господи, почему?., меня держат здесь? Пытаясь успокоиться, я говорила себе: «Как только я поговорю со следователем, все прояснится, и к вечеру я снова буду дома со своим сыном». Я повторяла как заклинание: «Они поступят по справедливости… они проявят гуманизм, как нам всегда внушали в новостных репортажах и со страниц „Нойес Дойчланд“».
Но утром — после бессонной ночи и черствого рогалика с жидким чаем на завтрак — меня повели по бесконечному лабиринту коридоров в другое крыло тюрьмы. Повсюду на стенах были развешаны шнуры. Надзирательница, которая сопровождала меня, дергала шнур, а потом ждала, пока ответит кто-то из охранников в соседней зоне, и тогда на конце шнура звонил маленький колокольчик. Прошло несколько дней, прежде чем я догадалась, почему они используют такую допотопную систему коммуникации, доставляя меня на ежедневные допросы. Этим сигналом они оповещали охрану о том, что ведут заключенного, и необходимо было убедиться, что в это время в коридорах нет других узников. Таковы были особенности этой тюрьмы. Никто из заключенных не знал, кто еще томится в этих застенках. Мы все были в полной изоляции. Точно так же никто из нас не знал, то ли это печально знаменитый Хохеншонхаузен — берлинская тюрьма Штази, — толи еще какое-то место, где проводились допросы.
Моим следователем был полковник Штенхаммер. На вид лет сорока, невысокого роста, но хорошо сложенный. И было видно, что он тщательно следит за своей внешностью, поскольку его волосы всегда были тщательно прилизаны, лицо гладкое, на руках маникюр, форма безупречно отутюжена, сапоги начищены до блеска, так что даже искрились, когда на них падал редкий луч солнца, проникавший сквозь зарешеченное оконце. Он курил западные сигареты — «Мальборо» — и держал их в золотом портсигаре, напоминавшем семейную реликвию. Когда меня впервые привели в его «кабинет», как он называл комнату для допросов, он сидел за столом, и мне было приказано сесть на стул, который стоял метрах в двух от стола и был расположен так, что любой сидевший на нем оказывался в углу. Полковник Штенхаммер отпустил стражу. Как только за надзирательницей закрылась дверь, полковник раскрыл внушительных размеров папку и начал задавать мне обычные вопросы о том, где я родилась, кто мои родители, где я училась, жила, работала, даже о том, с какими мужчинами у меня были отношения. Я перебила его лишь однажды, сказав, что не понимаю, почему я оказалась здесь, и спросила о сыне Йоханнесе, тем более что мой муж Юрген…
«Неужели вы действительно думаете, что наше гуманное государство позволит оставить без присмотра маленького ребенка? — невозмутимо произнес он, и мне стало жутко. — Несмотря на то, что его мать подозревается в шпионаже и государственной измене…»
«Что? — вскрикнула я. — Я никогда, никогда…»
«Спокойно», — сказал он, и его голос был смертельно-холодным, как скальпель. Он добавил, что, если я продолжу перебивать его, он отправит меня обратно в камеру. Где меня продержат как минимум пять дней в полной изоляции в качестве наказания за отказ от сотрудничества со следствием.
Я опустила голову и заплакала.
«Прошу прощения, — прошептала я, пытаясь сдержать слезы, которые уже лились потоком. — Просто я очень скучаю по сыну и не понимаю…»
«И вы снова перебили меня, так что теперь у меня нет выбора…»
«Пожалуйста, пожалуйста, прошу вас…» — взмолилась я.
«Вы обещаете успокоиться и начать сотрудничать?»
Я закивала. Штенхаммер замолчал. Он просто сидел и в упор смотрел на меня минуты две. Я почувствовала, что меня снова начинает трясти — я очень испугалась. Но попыталась взять себя в руки, сознавая, что нельзя терять рассудок под этим жестким пронизывающим взглядом. И тут в нем произошла резкая перемена. Он вдруг улыбнулся и сказал:
«Может быть, кофе и сигарету? Думаю, вы не откажетесь ни от того, ни от другого».
Я не знала, как реагировать на такой жест доброты, и просто сказала:
«Было бы замечательно, спасибо».
Он встал и открыл шкафчик, в котором оказалась кофеварка западного образца. Она выглядела очень стильно и дорого.
«Какой кофе вы предпочитаете?» — спросил он.
Я ответила, что с молоком и одним куском сахара. Он налил мне чашку, добавил молока и чайную ложку сахара и даже сам поднес чашку мне. Потом предложил сигарету и смущенно добавил:
«Вы ведь никому не расскажете, что я курю американские?»
«Нет, сэр, — сказала я. — И я очень благодарна вам за…»
Он поднял руку, останавливая меня:
«Мне не нужна ваша благодарность, фрау Дуссманн. Я хочу услышать, что вы скажете про кофе».
Я сделала глоток. Аромат был потрясающий, как и богатый вкус напитка. В ГДР такого кофе было не достать. Он был подобен нектару. Сигарета тоже. Мне прежде почти не доводилось курить западные сигареты. Они были такой редкостью в ГД Р, особенно среди простых людей, у которых не было доступа в валютные магазины или знакомых в партийной верхушке. Разумеется, я догадывалась, что Штенхаммер разыгрывает партию «доброго полицейского». Но в то же время я так отчаянно хотела вырваться из этого кошмара, вернуться домой к сыну, что видела в этом службисте свою единственную надежду на спасение. Кофе и сигарета подбодрили меня в эти тревожные минуты. Хотя он и был моим противником, я все равно была сейчас полностью зависима от его расположения. Поэтому я ответила:
«Кофе превосходный. Как и сигарета».
«Что ж, это хорошее начало», — сказал он и включил записывающее устройство.
Я тотчас заметила, что на стене, слева от моего стула, висит микрофон, направленный в мою сторону.
«А теперь я хочу, чтобы вы рассказали мне историю вашего брака. Во всех подробностях. Меня интересует все. Даже самые болезненные для вас детали.
В течение следующего часа я рассказала ему все, что, как мне казалось, он хотел услышать. Я понимала, что, если не буду говорить прямо и откровенно, мне отсюда не выбраться. В конце концов, Юрген сам подставил себя. Я ясно дала понять Штенхаммеру, что никогда и никоим образом не участвовала в политических движениях, а творческий и душевный кризис Юргена был прогнозируемым.
„Так чем же именно был ваш брак?“ — спросил Штенхаммер.
„Ошибкой, но он подарил мне главное — моего замечательного сына“.
„А когда именно вы начали заниматься шпионажем в пользу Америки?“ — вдруг произнес он совершенно невозмутимо, спокойно, как будто между прочим.