Момент Кеннеди Дуглас
Я с любопытством посмотрел на свою соседку. Чуть за пятьдесят, в строгом костюме, грубоватое лицо; она попыхивала сигаретой НВ (пачка лежала на подлокотнике), и в ее глазах отражался утомленный ум человека, повидавшего многое из того, что лучше бы никогда не видеть. Я это сразу почувствовал.
— У вас был опыт знакомства с такой тюрьмой? — спросил я.
— Почему вы так решили? — спросила дама, глубоко затянувшись сигаретой.
— Просто предположил.
Она затушила сигарету и тут же потянулась за следующей:
— Я знаю, через две минуты они включат табло «Не курить», но, пролетая над этим местом, я просто не могу не закурить. Это как павловский условный рефлекс.
— И когда же вы вырвались на свободу?
— Тринадцатого августа 1961 года. За несколько часов до того, как они закрыли все границы и начали строить этот «Антифашистский оборонительный вал», который вы видите внизу.
— Как вы узнали, что надо уезжать?
— Вы задаете много вопросов. И у вас неплохой немецкий. Вы журналист?
— Нет, просто человек, который задает много вопросов.
Она сделала паузу, бросив на меня вопросительный взгляд и явно раздумывая, можно ли мне доверить свою историю; и в то же время она горела желанием поделиться ею.
— Хотите настоящую сигарету? — спросила моя соседка, заметив, что я скатываю самокрутку на крышке чемоданчика с пишущей машинкой «Оливетти».
— Не откажусь.
— Забавная машинка, — сказала она.
— Подарок в дорогу.
— От кого?
— От моего отца.
Вечером накануне моего отъезда я договорился встретиться с отцом в его любимой «японской точке» — такой называл японский ресторан на Лексингтон-авеню, куда любил захаживать в сороковые. За ужином он опрокинул три «Сакетини» (мартини с саке), а потом попросил официанта принести ему кое-что, оставленное в гардеробе. Так я получил в подарок авторучку и новенькую красную пишущую машинку «Оливетти» — чудо современного итальянского дизайна. Я опешил от такой щедрости и был впечатлен его хорошим вкусом. Но когда я сказал ему об этом, он лишь рассмеялся:
— Дорис — баба, с которой я сейчас живу, — это она выбирала. Сказала, что такому известному писателю, как ты, необходима крутая пишущая машинка. Знаешь, что я ей ответил? «Когда-нибудь и я прочту книгу своего сына».
Он вдруг поморщился, спохватившись, что разоткровенничался и сболтнул лишнее.
— Должно быть, он славный человек, — сказала моя соседка, разглядывая стильный пластиковый футляр красного цвета, в котором хранилась машинка.
Я ничего не ответил. Только улыбнулся. Она это заметила:
— Не угадала?
— Он сложный человек.
— И наверное, очень вас любит… только не знает, как это выразить. Отсюда и такой красивый подарок. Если вы не журналист, тогда точно писатель.
— Так кто вам подсказал, что пора бежать из ГДР? — спросил я, быстро сменив тему.
— Никто. Я подслушала разговор. — Она опустила голову и понизила голос: — Мой отец… он был видным партийцем в Лейпциге. И входил в группу особо доверенных лиц, которые получали информацию из Берлина, с самого верха. Мне было тридцать в то время. Замужем, детей не было, мечтала бросить мужа — функционера из правительственного ведомства, где я тоже работала. Поскольку мой отец занимал высокий пост, меня устроили на должность, которая считалась пределом мечтаний по гэдээровским стандартам: старший администратор одной из крупнейших международных гостиниц города. Каждую субботу я приходила на обед к родителям. Мы были очень близки, тем более что я была их единственным ребенком. Отец души во мне не чаял, хотя я — из-за его высокого положения в партии — никогда не выражала вслух то, что думала. Что наша страна все больше напоминает место, где ты либо с партией, либо перед тобой закрываются все двери. Я хотела путешествовать по миру. Но выехать куда-то было просто невозможно, разве что в другие, такие же серые братские социалистические государства. Конечно, я не озвучивала свои настроения родителям, убежденным коммунистам. Но вот однажды, во время субботнего обеда, я отлучилась в ванную, а возвращаясь, услышала из коридора, как отец говорит матери, что в воскресенье ей следует остаться дома и не подходить к телефону, поскольку ночью произойдут «великие перемены». У меня было такое чувство, будто земля уходит из-под ног. В последние недели и даже месяцы ходили упорные слухи, что правительство готовится наглухо закрыть границы, которые в Берлине все еще оставались условными. Я поняла, что у меня в запасе всего несколько часов и надо действовать, если я действительно хочу вырваться. Я посмотрела на часы. Было без двенадцати минут три.
Я взяла себя в руки. Как ни в чем не бывало, вернулась в гостиную. Допила кофе с родителями, а потом извинилась, сославшись на то, что договорилась с подружкой поплавать в бассейне. Я поцеловала родителей на прощание, с трудом подавив желание крепко обнять их, особенно отца, потому что чувствовала, что расстаюсь с ними надолго. Потом на велосипеде поехала домой. К счастью, Стефан, мой муж, в тот день играл в футбол со своими коллегами — чиновниками из жилищного департамента. Дома я собрала кое-что из вещей: смену одежды, небольшую пачку западногерманских марок, паспорт и весь запас местной валюты. Сборы заняли у меня минут десять, не больше. Потом я, опять же на велосипеде, поехала на вокзал Хауптбанхоф и села на экспресс до Берлина, который отходил в пятнадцать сорок восемь. Через два часа я была на месте. В Берлине у меня был друг, Флориан, с которым — теперь-то об этом уже можно говорить — у нас была романтическая связь. Не любовь. Просто были отдушиной друг для друга. Встречались, когда он приезжал в Лейпциг или я изредка вырывалась в Берлин. Он был журналистом, работал в партийной газете «Нойес Дойчланд». Но также как и я, втайне все больше сомневался в режиме, в нашем будущем. В свой последний приезд в Лейпциг, двумя неделями раньше, он сказал мне, что у него в Берлине есть друг, который знает место, где можно незаметно проскочить из парка Фридрихсхайн в Кройцберг, минуя пограничные кордоны. Так что сразу по приезде в Берлин я позвонила Флориану. Мне повезло — он оказался дома. Недавно он развелся с женой и в тот день встречался со своей пятилетней дочерью Юттой. Он как раз вернулся домой, проводив дочь к матери, когда я позвонила. Его квартира находилась в районе Митте. Я пешком дошла туда от Александерплац. Подойдя к дому, я попросила его выйти на улицу, опасаясь, что в квартире стоит прослушка. Тогда я и рассказала ему все, что знала, о том, что ночью произойдут «великие перемены» и границу наверняка закроют. Флориан ни разу не задал мне вопрос: «А ты уверена в этом?» Он безоговорочно верил мне. В следующее мгновение он начал размышлять вслух. Ты знаешь, что моя бывшая жена занимает очень высокий пост в партии. Если я сейчас вернусь за Юттой, она может что-то заподозрить. Но когда они завтра закроют границу… И опять-таки, что лучше? Чтобы моя дочь ушла со мной на Запад или осталась здесь, со своей матерью? Этот монолог продолжался несколько минут. Сгустились сумерки. Было около восьми вечера. Время неумолимо утекало. Я посмотрела на часы и сказала, что мы должны уходить сейчас же. Он кивнул и попросил меня ждать на улице. Была теплая августовская ночь. Я выкурила две сигареты, пока ждала его и разглядывала улицу. Серые здания угнетали своим усталым видом, унылыми фасадами, окрашенными в цвета функциональной палитры коммунизма. Я думала об отце и о том, что будет с его карьерой после моего бегства. Я думала о Флориане и надеялась, что он найдет предлог забрать Ютту и увезти ее вместе с нами. Но когда он вышел из дома, на нем лица не было. «Я только что звонил Марии. Но они куда-то ушли. Если подождать, пока они вернутся… да нет, вряд ли она отдаст мне Ютту в одиннадцать вечера, не поинтересовавшись, в чем дело. Так что…» Он опустил голову, и я расслышала, как он тяжело сглотнул подступившие рыдания. Потом он вытер глаза и сказал: «У меня есть второй велосипед. Едем во Фридрихсхайн». За двадцать минут мы доехали от Митте до пограничной дороги. На стороне ГДР дежурили двое солдат из народной полиции, охранявшие ворота, разделяющие Восток и Запад. Но мы видели, что солдаты очень внимательно просматривают документы и никого не пропускают на ту сторону, хотя до сих пор попасть из одного сектора города в другой можно было вполне легально. Мы проскочили в переулок, к жилому дому, который выходил на улицу, параллельную границе. Друг Флориана сказал, что ключ от квартиры будет лежать на крышке силового ящика в холле. Я затаила дыхание, пока Флориан искал его. Наконец мы открыли дверь и оказались в заброшенной квартире: несколько матрасов на полу, грязный туалет, разбитое окно. К оконной раме была прикреплена веревочная лестница. Флориан выглянул на улицу. Сказал, что все чисто. Он сбросил лестницу и приказал мне спускаться вниз. Меня охватил ужас. Я страшно боюсь высоты, а мы были на третьем этаже. Лестница была такой хлипкой, такой опасной, и, едва ступив на нее, я поняла, что она меня не выдержит… хотя в то время я весила всего-то пятьдесят кило. Я сказала Флориану, что не смогу… что мне страшно. Он в буквальном смысле схватил меня за загривок и силой вытолкнул из окна. Спуск занял, наверное, секунд тридцать, потому что, как только я схватилась за веревку, мне стало ясно, что она вот-вот порвется. До земли оставалось метров десять, когда это случилось. Я вдруг полетела вниз — и, поверьте, падение с десятиметровой высоты кажется вечностью. Я приземлилась на левую ногу и раздробила колено. Боль была невыносимой. Сверху раздался громкий шепот Флориана:
«Беги. Беги сейчас же!»
«Ты должен пойти со мной», — зашептала я в ответ.
«Мне надо найти другую веревку. Ты пока иди, я следом. Встретимся через несколько часов у Гедехтнискирхе[6]на Кудамм»[7].
«Я не могу двигаться, — закричала я. — Колено…»
«У тебя нет выбора. Иди».
«Флориан… прыгай!»
«Не стой. Иди».
И он исчез в окне. Колено меня убивало. Я не могла опереться на левую ногу. Но как-то мне удалось, чуть ли не ползком, преодолеть тридцать метров до участка нейтральной полосы, а оттуда уже попасть в западную часть города. Поскольку Стены как таковой еще не было — с колючей проволокой и вооруженными пограничниками, которые стреляли на поражение, — по ту сторону, в Кройцберге, меня не поджидали западноберлинские солдаты. Заметил меня — лежавшую на земле, чуть живую от боли — какой-то турок, возвращавшийся домой. Он присел на корточки и дал мне сигарету. Прошло, должно быть, около часа, прежде чем я услышала рев кареты «скорой помощи», но к тому времени я уже была в полубессознательном состоянии, а потом и вовсе отключилась. Очнулась я в больничной палате. Рядом стоял врач, который сообщил мне, что я не просто сломала колено, но еще и порвала ахиллово сухожилие, так что восемь часов, пока шла операция, находилась под наркозом. Рядом с ним стоял полицейский, который приветствовал меня в Бундесрепублик. Он сказал, что мне несказанно повезло, поскольку сразу после полуночи ГДР закрыла границу.
«Удалось ли проскочить человеку по имени Флориан Фаллада?» — спросила я полицейского.
Он лишь пожал плечами:
«Я понятия не имею, кто пересек границу прошлой ночью. Знаю лишь то, что сейчас покинуть ГДР абсолютно невозможно. Теперь это наглухо закрытое государство».
Наш самолет вдруг клюнул носом и стремительно понесся к земле. Облака расступились, и я увидел, что мы садимся. В последние десять минут полета я как будто перенесся в другое измерение, растворившись в истории этой женщины.
— А вы знаете, что произошло с Флорианом? — спросил я.
— Десять лет я ничего о нем не слышала, — ответила она. — Сама я нашла работу во Франкфурте, тоже в гостиничном бизнесе, за эти десять лет успела выйти замуж и развестись. Я сделала карьеру, стала директором по продажам гостиничной сети «Интерконтиненталь» в Германии. Во время Лейпцигской торговой ярмарки 1972 года я вернулась в свою родную страну с рабочей поездкой. В отеле, где я остановилась, единственной доступной газетой оказалась коммунистическая подстилка, «Нойес Дойчланд». И кто же в выходных данных значился как главный редактор? Флориан Фаллада!
Наш лайнер замер на летном поле. За окном падал снег. К переднему выходу медленно подогнали трап.
— И вы никогда не пытались связаться с ним? Не пытались выяснить, что с ним произошло, почему он не перешел границу вместе с вами?
Она посмотрела на меня так, словно видела во мне самого наивного человека на земле:
— Мое общение с Флорианом стоило бы ему карьеры. И, поскольку я все-таки любила его…
— Но наверняка вам хотелось узнать, почему он не пошел следом за вами?
И опять она окинула меня слегка скептическим, насмешливым взглядом:
— Флориан не перешел границу, потому что порвалась лестница. Возможно, ему не удалось быстро найти еще одну веревку и не хватило времени добраться до нейтральной полосы. Возможно, он не нашел в себе сил бросить дочь. А может, он просто решил, что его долг — остаться в стране, которую он называл своей родиной, несмотря на все лишения, которые она для него готовила. Кто знает? Но тот секрет — что он был в минутах от бегства из страны — знают только двое. Он и я. Впрочем, теперь и вы тоже знаете. И возможно, задаетесь вопросом, почему незнакомая пожилая женщина, которая слишком много курит и слишком много говорит, решила рассказать вам, мистер Молодой Американский Писатель, эту глубоко личную историю.
Да потому, что сегодня я прочитала во «Франкфуртер альгемайне цайтунг», что Флориан Фаллада, главный редактор газеты «Нойес Дойчланд», два дня назад скончался от сердечного приступа в своем рабочем кабинете в Восточном Берлине. А теперь я с вами прощаюсь.
— Как ваше имя? — спросил я.
— Мое имя останется при мне. Но ведь я подкинула вам хорошую историю, ja[8]? Здесь вы найдете немало подобных историй. Перед вами встанет только одна проблема: разобраться, какие из них правдивы, а какие выдуманы от начала и до конца.
Из динамиков вырвался узнаваемый сигнал. Все начали вставать со своих мест и готовиться к встрече с миром, который ждал их на выходе из самолета. Придерживая в руках пишущую машинку, я надел свою армейскую шинель.
— Дайте-ка угадаю, — сказала женщина. — Ваш отец всем своим видом дает понять, что не одобряет род ваших занятий, но у вас за спиной хвастает своим сыном — писателем.
— Мой отец живет своей жизнью, — сказал я.
— И вы никогда не заставите его понять и оценить вашу. Так что не расстраивайтесь. Вы молоды. Ваша жизнь пока еще tabula rasa[9]. Слушайте чужие истории и набирайтесь опыта.
С этими словами она кивнула мне на прощание, возвращаясь в собственную жизнь. Но когда мы прошли в здание терминала и встали у ленты выдачи багажа, она снова оказалась рядом со мной, и я услышал:
— Wilkommen in Berlin[10].
Глава вторая
КРОЙЦБЕРГ.
Молодая женщина упала с лестницы в районе Фридрихс-хайн в Восточном Берлине и, с трудом преодолев тридцать ярдов, оказалась в Кройцберге. Где ее, покалеченную, подобрал случайный прохожий-турок. Уже через несколько часов после этого малозначительного эпизода полоска земли, которую она только что пересекла, стала частью самой укрепленной границы на планете Земля.
Отфридрихсхайна до Кройцберга.
Всего несколько шагов.
Пока не воздвигнута Стена.
И больше ни шагу.
Утром, на третий день своего пребывания в Берлине, я доехал на метро до Морицплац, и прямо передо мной возник контрольно-пропускной пункт на Хайнрих-Хайне-штрассе. Генрих Гейне. Я читал его в колледже. Один из классиков немецкого романтизма — и надо же, теперь его имя носит КПП на границе между Востоком и Западом. Несомненно, власти ГДР ухватились за антибуржуазные поэмы Гейне, сочтя их доказательством его истинной преданности «делу рабочих». Между тем на Западе многие видели в нем одного из самых ветреных литературных персонажей, а его работы, в значительной мере оторванные от повседневной реальности, называли верхом буржуазного нарциссизма и не рассматривали всерьез. Можно по-разному относиться к этому поэту, но я, разглядывая КПП Хайнрих-Хайне, думал только об одном. Как это было с ним при жизни, так оно и продолжается спустя сто двадцать восемь лет после его смерти. Поскольку он был и остается писателем, который соединил в себе противоречия немецкого сознания, то и заслуживает того, чтобы принадлежать обеим частям ныне разделенной земли.
Однако по прибытии в Берлин тремя днями ранее географически я оказался далеко от Хайнрих-Хайне-штрассе. Моим временным пристанищем стал пансион по соседству с Кудамм, в самом сердце элегантной площади Савиньи. Его рекомендовал путеводитель «Берлин по дешевке», который я отыскал в Нью-Йорке. Это была маленькая аккуратная гостиница, предоставляющая номер с завтраком за сорок дойчемарок за ночь, что в 1984 году составляло примерно двенадцать долларов, — цена сносная, если остановиться на недельку-другую, но совершенно неприемлемая для длительного проживания писателя со скромным бюджетом. Обращенный фасадом на оживленную площадь Савиньи, пансион Вайссе был для меня, если хотите, мягкой посадкой в Берлине. Моя комната — с жесткой односпальной кроватью, простой мебелью в скандинавском стиле, безупречно чистым санузлом, прекрасно функционирующим отоплением, звуконепроницаемыми окнами и большим письменным столом, на котором вольготно разместилась пишущая машинка, — приводила меня в восторг. Я пребывал в совершенной прострации после тринадцатичасового перелета из Нью-Йорка через Франкфурт, но матрона на ресепшен — не иначе как сама фрау Вайссе — сразу расположила меня к себе, разрешив заселиться в номер на целых три часа раньше положенного времени.
— Я даю вам номер с очень красивым видом, — сказала она. — И, зная о вашем приезде, мы включили отопление рано утром. В Берлине в эти дни просто арктический холод. Пожалуйста, не рискуйте гулять в такой моров. Мне бы не хотелось, чтобы вы слегли и испортили себе отдых.
Конечно, я не мог усидеть в номере и вышел на прогулку — тремя часами позже, когда утихла вьюга. Я дошел до газетного киоска у станции S-Bahn[11] «Савиньи-плац», где купил газету «Интернэшнл геральд трибюн», пакетик табака, сигаретную бумагу и бутылочку бренди «Асбах-Урбранд» (идея покупки алкоголя в газетном киоске пришлась мне по душе). Потом нырнул в итальянскую закусочную. Съел огромную порцию спагетти «карбонара», запивая домашним красным вином. Прочитал газету и за парой чашек эспрессо выкурил две самокрутки, изучая публику за соседними столиками. Посетителей условно можно было разделить на две группы: бизнесмены в деловых костюмах из близлежащих офисов, располагавшихся вдоль всей Курфюрстендамм, и, судя по стандартному артхаусному прикиду — кожаным курткам, черным водолазкам, очкам а-ля Бертольт Брехт и пачкам сигарет «Житан», представители креативного класса. У меня не было никаких сомнений в том, что языком общения в этой среде был лингва франка, на котором изъяснялась культурная прослойка любого столичного города.
После ланча — мне удалось продержаться на улице минут двадцать, прежде чем свирепый холод загнал меня обратно в гостиницу, — я прошелся по кварталу, мимо уцелевших элегантных бюргерских особняков девятнадцатого века, дорогих и поражающих продуктовым изобилием гастрономов, модных бутиков, отличных книжных магазинов и палаццо классической музыки. Эта прогулка по богатым улицам, больше напоминающая ритмичный танец замерзающего путника, убедила меня в том, что я попал в один из самых приятных кварталов Западного Берлина. А если к этому добавить тепло и уют пансиона Вайссе… так можно сказать, что и в рай.
Мне было совершенно очевидно, что надо как можно скорее выбираться из этого райского уголка. Я ведь хотел написать книгу, в которой пульсирует нерв города. Но разве можно погружаться в атмосферу напряжения, а потом возвращаться домой, в обитель сытой жизни? Нет, я должен был находиться в самом беспокойном квартале.
Возможно, причиной того, что я заранее озаботился вопросом своей «резиденции», толком не изучив географию города, стала книга, которую я читал в те дни. Пока снегопад и холод держали меня взаперти, я проводил время в своей комнате, слушая по радио джаз и зачитываясь романом Кристы Вольф «Размышления о Кристе Т.». Он заинтриговал меня тем, что, хотя автор была признана и обласкана властями ГДР, его нельзя было назвать пропагандистским произведением. Скорее эта сказка о добропорядочной, обыкновенной женщине, проживающей заурядную жизнь в Восточной Германии, была пропитана тихим отчаянием. В романе многое осталось невысказанным, хотя и угадывалось без слов. С каждой перевернутой страницей все сильнее звучал подтекст, протестующий против унылой монотонности общества, которое требует полной покорности. Вот почему у меня сложилось впечатление, что роман на самом-то деле о подавлении личности. Но то, как была выражена эта идея — ни разу не произнесенная вслух, — вызывало у меня и восхищение, и тревогу. Я задался вопросом: удастся ли мне понять этот город? Не оказался ли я на территории, где все обманчиво, где противоречия, изоляция, геополитическая шизофрения настолько глубоки и многослойны, что мне никогда не проникнуть сквозь толщу этих наслоений?
Первые два дня заточения в пансионе едва ли помогли мне продвинуться в сборе материала. И я решил, что проигнорирую совет фрау Вайссе воздерживаться от прогулок. Так что вечером четвертого дня я рискнул пройти две мили от Савиньи-плац до филармонии. Снегопад, бушевавший в городе последние семьдесят два часа, закончился, но по-прежнему дул ледяной ветер. Спустившись вниз по бульвару Курфюрстендамм — с его ярко освещенными универмагами, современными офисными зданиями и будничной суетой, — я пожалел о своем намерении прорываться дальше по такому морозу, тем более что шел наудачу. Билеты на концерт были давно распроданы. Даже фрау Вайссе, у которой, кажется, были связи повсюду, не смогла мне ничем помочь.
— Это вечная проблема, когда дирижирует фон Караян. Но возможно, если вы придете пораньше, в кассе будет возврат брони.
До филармонии я добирался кружным путем почти час. Но прежде дошел до Потсдамской площади, которая произвела на меня впечатление заброшенной пустоши, и здесь произошла моя первая встреча со Стеной. Дотронувшись до нее одетой в перчатку рукой, я еще сильнее ощутил суровую прочность, неприступность и откровенное уродство этого монстра. Вдалеке, на западной стороне, переливался огнями вызывающе дерзкий офисный исполин, маяк капитализма, казавшийся отсюда миражом. Это было здание издательской империи Акселя Шпрингера. Вглядываясь в окна на верхнем этаже, я почему-то представил себе людей по ту сторону Стены, наблюдающих за работой журналистов в стране, которая перестала быть их родиной и куда въезд им был заказан. Между тем из окон искрящейся башни наверняка просматривалась нейтральная полоса, отделяющая Стену от жилых кварталов Восточного Берлина. Видели ли счастливые обитатели Запада колючую проволоку, сторожевых собак, вооруженных солдат, имеющих приказ расстреливать каждого, кто посмеет нарушить границу? Или им уже приелся этот вид сверху и они считали его малоинтересным? Может, в этом и заключается дихотомия печально знаменитого сооружения? На любого новичка вроде меня эта застывшая в камне реальность производила сильное впечатление. Я, как дитя «холодной войны», не мог удержаться от мысли: передо мной Берлинская стена! Но для тех, кто жил и работал по соседству с ней, разве не стала она всего лишь частью городского пейзажа, прозой жизни?
Холод погнал меня вперед. Пригибаясь под порывами ветра, я шел еще минут десять. До начала концерта оставалось совсем немного времени, но мне несказанно повезло — у дверей филармонии стояла женщина с лишним билетиком в руке. Билет, очень хороший, стоил 130 марок, что для меня было непозволительной роскошью. Но в жизни бывают моменты, располагающие к расточительности, как, например, возможность послушать Девятую симфонию Густава Малера в исполнении Берлинского филармонического оркестра под управлением Герберта фон Караяна. Так что я не стал мелочиться, схватил билет и бросился внутрь.
В зале уже гасли огни, когда я плюхнулся в свое кресло. Сцена утопала в золотистом сиянии, оркестр и слушатели замерли в ожидании. Простой скульптурный объект — изогнутый стальной пульт — возвышался в центре сцены. Открылась боковая дверь, и оттуда появилась фигурка фон Караяна. В то время ему было семьдесят шесть. Слегка ссутулившийся, но с лицом суровым и словно высеченным из гранита, с белоснежной гривой, будто запорошенной снегом, он завораживал своей внутренней силой, бросающей вызов неумолимому времени. Спина подводила, но он все равно настаивал на том, чтобы его воспринимали как человека несгибаемого, и был полон решимости сохранить свою аристократическую осанку. Поступь была медленной, но все равно царственной. Фон Караян поблагодарил битком набитый зал, встретивший его оглушительными овациями, пожал руку первой скрипке и поприветствовал музыкантов Берлинского филармонического оркестра уважительным кивком головы. Когда он занял место за дирижерским пультом — теперь уже с абсолютно прямой спиной и высоко поднятыми плечами, — физическая немощь, заметная при выходе на сцену, сменилась величественной статью. Он поднял руку, делая знак оркестру и публике. Зал тут же замер, и фон Караян добрых полминуты держал паузу, добиваясь абсолютной тишины и заставляя каждого прочувствовать ее волнующую силу. Потом он еле заметным жестом взмахнул палочкой, отбивая сильную долю такта. Один из контрабасов откликнулся негромким пиццикато, его подхватило тремоло валторны, и полилась мелодия, настолько жалобная и грустная, что возникла полная иллюзия прощания с жизнью. Собственно, эта симфония — девятая по счету у Малера и последняя, которую он успел закончить до своей шокирующе преждевременной смерти в возрасте пятидесяти одного года, — и была предвестником скорого конца. В следующие девяносто минут Малер увлекал нас следом за собой в осмысление того, что составляет прожитую жизнь: стремления, страсти, поражения, измены фортуны, любовь, которая приходит и уходит. Особенно щемящим было переданное композитором ощущение неумолимого хода времени и сознание того, насколько мы беспомощны перед этой скоротечностью и неудержимым приближением смерти.
На протяжении всей симфонии я не мог оторвать глаз от фон Караяна. Казалось, он полностью вписался в сложную музыкальную архитектуру Малера, и его экономные жесты буквально гипнотизировали. Когда смолкли финальные аккорды, он на минуту замер — руки застыли в воздухе, голова поникла, и даже сердце как будто перестало биться, настолько все было подчинено величию момента. И это чувство передалось каждому сидящему в зале.
Наконец — театрально медленно — фон Караян опустил руки, но в вале по-прежнему стояла тишина, словно все были оглушены и пришиблены тем, что услышали. И в следующее мгновение, как по команде, шквал аплодисментов сотряс стены.
После долгих оваций фон Караян увел оркестр со сцены. Публика бесшумно потянулась из зала. После столь мощного потрясения было как-то неловко и даже стыдно возвращаться в будничную жизнь. Но, возможно, потому мне сейчас и вспомнился тот вечер. Ты начинаешь осознавать важность события и его влияние на твою жизнь много позже, а не в тот миг, когда оно отпечатывается в памяти.
Я вышел из филармонии. По дороге к станции «Анхальтер Банхоф» я подумал, что глупо возвращаться в стерильный пансион Вайссе, когда во мне еще бушуют малеровские страсти. И я поехал на юг, к Морицплац, решив отыскать то место, где моя попутчица нашла лазейку в свободный мир.
Кройцберг встретил меня сильнейшим снегопадом, который разыгрался, пока я ехал в метро. Мело так, что видимость была почти нулевая. Я посмотрел на часы. Было начало одиннадцатого, и одна моя половина настойчиво призывала вернуться в теплые глубины подземки. Но впереди маячил бар — Die schwarze Еске («Черный угол»), — а метро было открыто до трех часов ночи, так неужели какая-то метель могла помешать мне пропустить стаканчик в столь интригующем заведении?
Опустив голову и подняв воротник, я пересек улицу и нырнул в бар. Он вполне соответствовал своему названию. Интерьер был в черном цвете. Длинная хромированная стойка бара тянулась по всей длине помещения. Единственным источником света служили голубоватые люминесцентные трубки, которые подсвечивали кислотную роспись на черных стенах. Все картинки отдавали псевдоэротикой, представляя бородатого байкера и его сексапильную подружку-блондинку в равных сексуальных позах. От этих художеств веяло, мягко говоря, дурновкусием. Но, судя по богатым татуировкам, украшавшим бицепсы бармена (одна из них изображала женщину верхом на пенисе), эта эстетическая тема была любимой среди персонала. Я заказал пиво «Хефевайцен» и отдельно стопку водки, сел на высокий табурет за барной стойкой и начал сворачивать самокрутку. Из динамиков стереосистемы рвался хеви-метал — обычная безбашенная смесь гитар и ударных, — но громкость была щадящей и разговорам не мешала. Впрочем, в эту снежную январскую ночь кандидатов в собеседники оказалось не так много. Если точнее, их было всего двое. Молодой парень панковского вида и девушка с маленькой черной булавкой в левой ноздре. Парень — с черным ирокезом и козлиной бородкой — смотрел сердито. Он курил «Лаки Страйк» и что-то рисовал в блокноте. Услышав, что я заказал пиво и водку, он бросил на меня презрительный взгляд и спросил:
— Американец?
— Точно.
— И какого черта ты здесь делаешь? — продолжил он по-английски.
— Выпиваю.
— И заставляешь меня говорить на своем долбаном языке.
— Я тебя не заставляю.
— Империалист сраный.
Я тотчас перешел на немецкий:
— Я не империалист и терпеть не могу, когда на меня навешивают ярлыки исключительно из-за моей национальности. Но послушай, раз уж ты такой любитель националистических клише, может, мне называть тебя убийцей евреев?
Я, конечно, погорячился, выступив с такой импровизацией. Судя по округлившимся глазам панка-художника и байкера-бармена, мне оставалось лишь гадать, удастся ли выбраться из Die schwarze Еске с целыми зубами и конечностями. Но тут вмешалась девчонка с булавкой в ноздре.
— Говнюк ты, Гельмут, — зашипела она, обращаясь к художнику. — Как всегда, твои попытки выпендриться доказывают лишь, какой ты глупый и ограниченный.
Панк и ее смерил суровым взглядом. Но девчонку поддержал бармен:
— Сабина права. Ты ведешь себя как клоун. И сейчас же извинишься перед американцем.
Художник ничего не сказал и продолжил чертить в своем блокноте. Я решил, что лучше не цепляться к нему. Поэтому опрокинул стопку водки и вернулся к прерванному занятию. Долго и тщательно разглаживал сигаретную бумагу, вылизывал края, затем сунул самокрутку в рот и закурил. И в этот момент рядом со мной возник художник со стаканом в руке. Он поставил его передо мной и сказал:
— Мы тут в Берлине все слегка задиристые. Давай без обид.
Он протянул мне руку. Я пожал ее и ответил:
— Конечно. Никаких обид. — Затем поднял свежую стопку водки, произнес «Prosit!»[12] и залпом выпил.
Если бы, как в кино, этот парень представился мне честь по чести, мы могли бы тотчас подружиться, и он стал бы моим гидом по сложному и непонятному Берлину. Через него я мог бы познакомиться с прикольными художниками и писателями. И мы, в стиле роуд-муви Вима Вендерса, исколесили бы на мотоциклах всю Бундесрепублик в компании его девушки и сестры. А его сестра — назовем ее Герта — оказалась бы талантливой джазовой пианисткой, и между нами вспыхнула бы бешеная любовь. Однажды в Мюнхене я бы предложил съездить в Дахау. И там, стоя среди опустевшего концлагеря, глядя на погасшие печи крематория, мы бы разделили минуту молчания, проникшись общим осознанием ужасов, на которые способен наш мир…
Но в жизни никогда не бывает, как в кино. Угостив меня водкой и принеся положенные извинения, парень схватил со стойки свой блокнот. Показав бармену поднятый средний палец, он развернулся и вышел из бара. Бармен ухмыльнулся и сказал Сабине:
— Завтра же вернется, как всегда.
— Он такое дерьмо.
— Ты так говоришь только потому, что когда-то спала с ним.
— Я и с тобой спала, но все равно выпиваю здесь. Но, может, это потому, что я стала мудрее, к тому же у нас с тобой было только раз.
К чести бармена, он лишь улыбнулся. И тут Сабина крикнула, обращаясь ко мне:
— Угости меня выпивкой, и я с тобой трахнусь.
— Должен признаться, мне впервые предлагают такую сделку, — ответил я.
— Это не сделка, американец. Ты же пришел сюда. А у меня в кармане только три марки, и я хочу купить на них сигарет. Так что тебе придется угостить меня. А потом еще и трахнуть, потому что я не желаю спать в одиночестве. У тебя что, проблемы с этим?
Я с трудом удержался от смеха.
— Нет, — сказал я, — проблем у меня нет.
— Тогда подойди сюда и купи мне выпить. Можешь не скупиться.
Сабина пила убойный коктейль — тройную дозу «Бакарди» в темных водах колы.
— Я знаю, «Куба либре» — это пойло для малолеток, — сказала она. — Но мне нравится, как бьет по шарам. А на вкус отрава, конечно.
Я узнал, что Сабина родом из Ганновера, что она делает скульптуры из папье-маше, ее отец — лютеранский пастор и она с ним не общается, а мать сбежала с любовником, торговцем сельхозтехникой, невыносимо скучным petit bourgeois[13]. Она задала несколько вопросов обо мне, спросив, откуда я родом («Да, я слышала про Манхэттен») и чем занимаюсь («Каждый американец в Берлине — писатель»). Но по ее равнодушным интонациям было понятно, что моя личность интересует ее постольку-поскольку. И не то чтобы меня это очень задевало, поскольку она с удовольствием рассказывала о себе, то захлебываясь от яростной самокритики, то скатываясь к язвительной самоиронии. Она махнула два тройных коктейля «Куба либре» и выкурила шесть сигарет за те сорок пять минут, что мы зависали в баре. Потом бармен начал многозначительно покряхтывать, давая понять, что хочет закрываться, и я сказал Сабине:
— Знаешь, если ты снимешь свое приглашение, я не обижусь.
— Это как понимать — ты не хочешь провести со мной ночь?
— Вовсе нет. Я просто имел в виду, что не хочу злоупотреблять твоим гостеприимством…
— Вы что, американцы, все такие недоделанные?
— Поголовно, — улыбнулся я. — Далеко отсюда ты живешь?
— Пара минут пешком.
Я швырнул на прилавок мелочь, и мы вышли из бара, поддерживая друг друга перед лицом двойного натиска вьюги и избыточного алкоголя. Ее квартира располагалась в обшарпанном доме, разрисованном граффити. Это была очень просторная комната на пятом этаже, куда надо было подниматься пешком, с матрасом на полу, стереосистемой, беспорядочно расставленными дисками и книгами, импровизированной кухней из плитки и маленького холодильника. Повсюду была разбросана одежда. Чистоплотность определенно не была сильной стороной Сабины. Но кучи хлама и переполненные пепельницы заинтересовали меня куда меньше, чем скульптуры изуродованных животных из папье-маше, свисавшие со стен. Не будь я так пьян, они бы наверняка ошеломили меня и даже напугали. Но сейчас я лишь смущенно ухмылялся, разглядывая их.
— Джордж Оруэлл жив, — сказал я.
Она рассмеялась и достала маленькую трубочку с бруском гашиша. Под рев «Скорпионз» мы выкурили несколько мисок гашиша, а потом сняли друг с друга одежду и занялись жестким сексом на матрасе. Я мало что помню про сам процесс, разве только то, что по милости гашиша он длился очень долго. И еще в нем была исступленность, которую в иных, более трезвых обстоятельствах можно было бы принять за нечто большее, чем просто случайную встречу двух незнакомых людей, прибившихся друг к другу одинокой ночью в заснеженном городе, запертом глубоко в сердце Восточной Европы. Утомленные любовью, мы оба отключились и проснулись уже после полудня, под звуки трафика и семейной перебранки на турецком языке, доносившейся из соседней квартиры. Сабина приподнялась на локте, с любопытством покосилась на меня и спросила:
— Напомни, как тебя зовут?
Я отрекомендовался. Она посмотрела на часы и выругалась:
— Черт! Я уже десять минут как должна быть на работе.
Мы оделись и выскочили за дверь через пять минут. Было ясное холодное утро, вдоль тротуаров высились снежные сугробы.
— Все, побежала, — сказала она, скользнув по моим губам легким поцелуем.
— Могу я снова тебя увидеть? — спросил я.
Она посмотрела на меня и улыбнулась. Потом сказала:
— Нет.
И скрылась за углом, исчезнув навсегда.
Если бы не холод и не будь я так голоден, может, так и стоял бы столбом на той улице, пытаясь очухаться после того, как получил от ворот поворот. Но я решил, что мне необходим поздний завтрак. Обернувшись в поисках кафе, я обомлел: прямо передо мной была Стена. Встреча с ней после этой бесстыжей ночи была подобна визуальной пощечине. Посмотрев вокруг, я разглядел и неопрятные здания, и переполненные мусорные баки; сгорбленных турчанок, которые спешили на открытый рынок; парня в рваных кожаных брюках, увешанных цепочками; пожилую немку, осторожно ступающую по скользкой тропинке, опираясь на палку и щурясь от яркого солнца; двух бритоголовых пацанов, явно замышляющих грабануть квартиру…Таким был этот уголок Кройцберга, чем-то напомнивший мне уличные сцены в картинах Брейгеля.
И снова, будто какая-то сила управляла мной, я повернул голову и уставился на мрачную махину Стены. Я стоял и думал: Да, именно здесь я напишу свою книгу. Здесь мое место.
Совершив быстрое паломничество к чекпойнту Хайнрих-Хайне, я свернул на запад и углубился в квартал Кройцберг, полный решимости найти свой новый дом до наступления темноты.
Глава третья
Всем правит случай, а мы зачастую недооцениваем его роль. Не задумываемся о том, что наше появление в определенном месте и в определенное время полностью меняет траекторию жизни. Никогда нельзя забывать о том, что все мы — заложники случайных прихотей судьбы.
Судите сами.
Я выхожу из филармонии с твердым намерением вернуться в отель. Вместо этого я отправляюсь на поиски бара в Кройцберге. Выйдя из метро, я едва не возвращаюсь обратно из-за сильного снегопада. Но что-то тянет меня в бар. Неприятная стычка с художником приводит к знакомству с женщиной с булавкой в носу. Мы проводим вместе ночь. Утром она посылает меня куда подальше. Я остаюсь один в незнакомом квартале. Бреду вверх по улице, к местному чекпойнту. Неожиданно сворачиваю в первое попавшееся кафе. На стене при входе читаю объявление на английском языке:
ИЩУ КВАРТИРАНТА. Художник сдаст свободную комнату в своей студии. Арендная плата сносная. Помещение тоже. Приоритет аморальным типам.
В объявлении были указаны имя — Аластер Фитцсимонс-Росс — и номер телефона. Я записал и то и другое. Фитцсимонс-Росс. Должно быть, бритт. И наверняка с характером, судя по комментарию об «аморальных типах».
Я выпил несколько чашек крепкого турецкого кофе, съел кусочек пахлавы и попросил разрешения воспользоваться телефоном. Мужчина за прилавком — с мутным взглядом, ершистыми усами и сигаретой в пожелтевших зубах — содрал с меня за эту привилегию двадцать пфеннигов. Часы показывали двенадцать сорок девять. Я набрал номер. Телефон прозвонил четырнадцать раз. Я уже собирался повесить трубку, когда мне ответили. Судя по недоумению, прозвучавшему в голосе, джентльмен на том конце провода так же, как и я, бурно провел ночь.
— Вы что, всегда звоните людям в такую рань?
Голос был прокуренный, но густой и аристократический. Я даже уловил в нем акцент диктора Би-би-си, разве что без рубленых интонаций.
— Уже почти час дня, — сказал я. — И это Аластер Фитцсимонс-Росс?
— Кто спрашивает, черт возьми?
— Меня зовут Томас Несбитт.
— Не иначе, американец хренов…
— Вы очень проницательны…
— И, как все америкосы, встаете чуть свет со своими коровами, потому вам пофиг трезвонить в такую рань.
— Я вообще-то с Манхэттена, так что о коровах имею весьма смутное представление. И поскольку сам только что проснулся…
— Ну, и чего звоните?
— Хотел узнать насчет комнаты. Но раз ужу нас не складывается…
— Постой-ка, постой…
Последовал приступ оглушительного кашля; у меня такое тоже бывало после перебора с сигаретами накануне вечером.
— Черт бы побрал… — наконец произнес он, откашлявшись.
— Вы в порядке?
— Трансплантация органов пока не требуется. Так вы что-то говорили про комнату?
— Совершенно верно.
— Имя у вас есть?
— Я уже называл.
— Ну да, ну да. Просто я еще не проснулся…
— Может быть, мне стоит позвонить в другое время?
— Марианненштрассе, дом пять. Имя на звонке. Третий этаж, налево. Через час.
И в трубке воцарилась тишина.
Я час бродил по Кройцбергу. То, что я увидел, мне понравилось. Жилые дома постройки девятнадцатого века, разной степени обшарпанности, но все еще впечатляющие своей бюргерской основательностью. Граффити повсюду, в большинстве своем лозунги на тему ущемления прав человека турецким правительством (я записал несколько слоганов в свой блокнот и позже перевел их со словарем) и прочий треп уже немецких анархистов (как я узнал позднее) о свержении капитализма и уничтожении всего буржуазного. В самом Кройцберге не было абсолютно ничего буржуазного. Я углядел парочку кафешек, но они скорее напоминали немецкие версии битниковских кабаков в Гринвич-Виллидж времен моей юности. Бары, попадавшиеся на пути, в основном напоминали тот, что я посетил прошлой ночью, но изредка встречались старомодные пивные Bierstube и турецкие анклавы. Здесь, под лампами дневного света, в клубах табачного дыма, усталого вида мужчины в матерчатых кепках отчаянно курили, распивали ракию и крепкий кофе, заговорщически переговаривались или просто сидели, безучастно глядя в пустоту глазами одиноких обездоленных изгнанников. Таких мужчин можно было встретить здесь на каждом углу. Как и турчанок в мусульманских платках (или, очень редко, в чадре), которые ходили стайками, толкая впереди себя детские коляски и болтая без умолку. Повсюду разгуливали скинхеды и панки в стиле Сабины — с бритыми черепами или ирокезами, татуировками на скулах. Попадались и явные наркоманы — болезненные, изможденные, с бесцветными лицами и тоской по дозе в глазах. По всему кварталу были разбросаны забегаловки с фалафелями[14], дешевые пиццерии и магазинчики, торгующие армейскими шинелями, байкерскими куртками и говноступами. Шикарному, дорогому и au courant[15]в Кройцберге было не место. Это действительно был кусочек «Берлина по дешевке». Эпатирующий и пренебрегающий условностями. Пестрый и гетерогенный. И пожалуй, по-настоящему богемный — совсем не похожий на так называемые артистические кварталы, где поселился денежный средний класс, а из художников остались лишь толстосумы. После короткого ознакомительного тура для меня стало совершенно ясно, что здесь собрались аутсайдеры; здесь они нашли точку опоры во враждебном мире. Плутая по улочкам Кройцберга, я не мог удержаться от мысли: это одно из тех мест, где тебе уступят крышу над головой по сходной цене, где чужакам не задают вопросов. Здесь можно осесть и выживать, обходясь малым. Отбросить амбиции и просто существовать. Это была урбанистическая tabula rasa, на которой каждый мог писать собственный свод правил, выбирать modus vivendi для текущего отрезка своей жизни.
Дом номер пять по Марианненштрассе оказался любопытным. Своими размерами он вдвое превосходил все другие жилые дома в округе. И по его внешнему виду можно было предположить, что местный градостроительный комитет уже приговорил здание к сносу. Окна на нижнем этаже были наглухо заколочены. Парадная дверь выглядела так, словно ее неоднократно пытались вышибить. Стены были настолько размалеваны граффити, что ни один из слоганов невозможно было прочесть. К дому примыкала бакалейная лавка — ein Lebensmittelgeschft, — которая явно нарывалась на статью о нарушении законодательства об охране здоровья, предлагая плесневелый фруктово-овощной ассортимент. Стоявший за прилавком миниатюрный пожилой турок (по крайней мере, я предпоожил, что турок) готовил сэндвич для покупателя, не вынимая изо рта сигарету. А вдали, в самом конце улицы, за маленьким сквером, вырисовывалась Стена. Я даже смог разглядеть крыши жилых высоток в советском стиле, которыми был застроен квартал по ту сторону международной границы. В этом тоже была особенность Кройцберга. Его восточные окраины упирались в Стену. Она была повсюду, словно преследуя тебя, куда бы ты ни шел.
Я нажал на кнопку звонка рядом с табличкой «Фитцсимонс-Росс». Никакой реакции. Снова позвонил в дверь и подождал с полминуты. Сделал третью попытку. Наконец раздалось характерное жужжание, означающее, что вход открыт. Я зашел внутрь. Вестибюль больше напоминал холодную пещеру. У меня изо рта вырывались облачка пара. Что сразу привлекло мое внимание, так это стены. Они представляли собой некрашеную каменную кладку, пористую и щербатую, и совсем не внушали уверенности в их прочности. Рядом с лестницей громоздились битые почтовые ящики. Выложенный плиткой пол повторял общую тему физического износа здания. Источником освещения служила одинокая флуоресцентная трубка.
Я поднялся по лестнице. На первом этаже была единственная дверь, на которой грубо нарисованный значок доллара перечеркивала огромная красная буква X, а рядом было намалевано: Kapitalismus ist Scheisse![16] На следующем этаже дверь была обита колючей проволокой и оставлены лишь маленькие прореви для замка и ручки. Хозяин то ли посылал внешнему миру сигнал «Не входить», то ли попросту был садомазохистом, которому нравилось рвать на себе кожу каждый раз, заходя в квартиру. Как бы то ни было, я испытал облегчение от того, что за этой дверью живет не Фитцсимонс-Росс.
Его резиденция находилась этажом выше. Подойдя к двери, я обратил внимание, что она выдержана в том же стиле, что и у соседей, только покрыта побелкой, сквозь которую проступает старая коричневая краска. Из-за двери доносились громкие звуки музыки барокко — Бранденбургский концерт?
Я сильно постучал в дверь. Она открылась, и в нос мне ударил отчетливый медицинский запах краски. Шагнув, я оказался в огромной комнате. Ее стены тоже были покрыты побелкой — с такими же залысинами. Большие промышленные прожектора светили на все четыре стены. Две из них были украшены огромными полотнами с геометрическими рисунками, изображающими переходы цвета — от яркого ультрамарина до лазури, кобальта и темной синевы. У самой дальней стены, в добрых сорока шагах от меня, стоял длинный стол с банками краски, тряпками и несколькими холстами в различных стадиях проработки. Но что особенно потрясло меня в этой мастерской — помимо очевидного таланта автора настенных полотен, — так это царивший в ней порядок. Да, это было совершенно не отделанное пространство, с голыми неотшлифованными половицами и кухонькой, больше напоминавшей камбуз. Мебель была представлена лишь цинковым кофейным столиком, парой простых стульев из гнутой древесины и поломанным диваном, на который была наброшена белая льняная накидка. Отопление можно было назвать условным — да и можно себе представить, сколько денег пришлось бы тратить на обогрев такого помещения. Но, несмотря на спартанскую обстановку, я сразу влюбился в это место. Было очевидно, что художник — хозяин студии — серьезно относился к своей работе и не погряз в нищете и убожестве, подобно богемным собратьям из одноименной оперы.
— Вы, я вижу, обошлись без приглашения.
Голос — те же дикторские интонации, только чуть громче, перекрывая Баха, — донесся с лестницы в углу мастерской. Я обернулся и увидел прямо перед собой мужчину лет тридцати пяти, высоченного роста, худого как жердь, с желтоватой кожей, впалыми щеками, жуткими зубами и ярко-голубыми глазами, в тон ультрамарина на его полотнах. На нем были линялые джинсы, черный свитер грубой вязки, который совсем не помогал скрыть бросающееся в глаза истощение, и дорогие высокие ботинки на шнуровке из рыжей кожи, заляпанные краской. Но что в нем завораживало, так это глаза. В них была холодность вечной мерзлоты, оттеняемая глубоким сиянием радужки. А во взгляде угадывался вызов миру и в то же время сквозила ранимость. Видимо, я не ошибся, когда еще в разговоре предположил, что вся эта словесная бравада — показуха. Надменность всегда скрывает неуверенность и сомнения.
— Вы, я вижу, обошлись без приглашения, — повторил он, перекрикивая Баха.
— Дверь была открыта…
— И вы просто решили быть как дома.
— Я же не варю себе кофе на вашей кухне.
— Это намек? Хотите, чтобы я предложил вам что-нибудь выпить?
— Я бы не отказался. И если вам не трудно приглушить музыку…
— Вы имеете что-то против Баха?
— Это вряд ли. Но нахожу, что перекрикивать Бранденбургский концерт…
Неуловимая улыбка пробежала по губам Аластера Фитцсимонс-Росса.
— Образованный американец. Даже удивительно.
— Не более удивительно, чем высокомерный бритт, — парировал я.
Он на мгновение задумался, переваривая мою реплику, потом подошел к проигрывателю и убавил громкость:
— Я не бритт. Я ирландец.
— По говору не скажешь.
— Нас с таким говором в стране осталось немного, по пальцам можно пересчитать.
— Вест-бритты?
— А вы, я смотрю, знаток ирландского жаргона.
— Есть американцы, которые читают и путешествуют.
— И вы, наверное, раз в год собираетесь в каком-нибудь ресторане, чтобы обменяться своими историями?
— На самом деле мы встречаемся в закусочной. Так что насчет кофе?
— Знаю, это невежливо с моей стороны. Но я кофе не пью. Могу предложить чай, водку и красное вино.
— Я обойдусь чаем.
— Но вы ведь выпиваете?
— Это да.