Учитель цинизма Губайловский Владимир
Уже после зимних каникул я заглянул к Аркадию без всякой надежды его застать. Был учебный день, и, помня о его подвигах в предыдущем семестре, я полагал, что Аркаша усердно посещает занятия. Он сидел на кровати в некоторой прострации и, кажется, мне обрадовался.
— Как дела? — спросил я, присаживаясь, но не снимая куртку. Я, естественно, спешил по своим неотложным делам.
— Вот сижу, курю, — ответил Аркадий.
— Так ты куришь опять? — удивился я. — Может, ты еще и пиво пьешь? Я как раз в «Тайвань» собираюсь — пошли.
Аркадий промямлил что-то неопределенное. Вроде того, что нет, мне надо бы курсовую вот пописать, порешать, а то Стечкин… Пора что-то уже показывать, а у меня ничего нет.
— Как у тебя ничего нет? Ты же целый семестр пахал, как папа Карло.
Тут Аркаша все-таки очнулся:
— Папа Карло был бездельник, он по дворам с шарманкой ходил, а пахал как раз Джузеппе Сизый Нос — он был плотник и столяр.
— Тоже верно, — легко согласился я. — Выходит, ты пахал именно как папа Карло, раз у тебя нет ничего для Стечкина.
— Выходит, что так, — грустно согласился Аркаша.
— Ну давай тогда решай.
— Подожди, я еще подумаю.
— Прости, родной, уже опаздываю, — решительно заявил я и поднялся.
— Ну ты вообще заходи, что-то ты не заходишь совсем.
Я хотел ему сказать, что не захожу по простой причине — нет у меня никакой уверенности, что меня здесь ждут. Но ответил иначе. «Ладно, загляну при случае». Видимо, я все-таки не вполне простил Аркашу. В «Тайвань» я как раз не пошел, а отправился в читалку готовиться к теорверу, который в сессию так и не сдал. Аркадий, вместо того чтобы со всем рвением заняться курсовой — любимыми сплайнами, — посидел еще минут пять и побежал меня догонять, но уже не нашел. Об этом он мне сам на следующий день рассказал. Во всей этой истории меня больше всего удивило не то, что Аркаша оказался дома во время занятий, не то, что он опять начал курить и готов был отправиться в «Тайвань», но его полная неуверенность в себе и своих решениях. Он стал полной противоположностью себе самому, каким он был буквально месяц назад — абсолютно уверенным в себе и точно знающим, чего хочет и как этого достичь.
Была весна. Плохая весна. Аркадий все больше лежал. Он даже не плыл по течению, он стекал, как бесформенная субстанция. Он мог выпить — если позовут, мог не пить. Мог полистать учебник. Мог заснуть. И было видно, насколько ему тяжело любое действие: сходить пообедать или добраться до факультета — это требовало от него каких-то нечеловеческих усилий. А ведь надо было учиться. И со Стечкиным тоже нужно было разговаривать.
Как-то Аркаша все-таки к Стечкину выбрался. Показать ему было почти нечего. Результатов никаких. Только немножко начитано, и то по верхам. Но хуже того, Аркаша накануне выпил и никак не мог прийти в себя. У него дрожали руки, и прочие члены его не очень слушались. Стечкин посмотрел на него внимательно, пару минут послушал его лепет, покачал головой и начал рассказывать, как он был в гостях у своего старинного знакомого — немецкого математика, который по случайному стечению обстоятельств оказался к тому же бароном и владел небольшим комфортабельным замком где-то в баварских Альпах. Математика математикой, но в замке нашелся погребок с солидным запасом отличного мозельского. И друзья-ученые в процессе умных разговоров о красотах идеального мира по очереди спускались в погребок за одной-другой бутылочкой. Неизвестно, как продвигались математические размышления, но вот за мозельским спускаться становилось все труднее. И в конце концов на самом интересном месте они оба попадали в кресла и благополучно уснули. Аркаша был Стечкину за этот рассказ очень благодарен.
41
У Ахмадулиной есть стихотворение «Плохая весна». В нем говорится о некоем человеке, которого весна со всеми ее красотами вконец замучила. Лицо это — мужеского полу, но понятно, что говорит Ахмадулина о себе, и говорит вещи отчаянные: «В груди птенцы пищали: не хотим! Гнушаясь их мольбою бесполезной, вбивал он алкоголь и никотин в их слабый зев, словно сапог железный». Но ведь это не случайно. И алкоголь и никотин. Это — попытка хотя немного сдвинуть сознание с мертвой точки. Хоть на какое-то время, пусть краткое, но человеку нужна передышка, пусть ненадолго, но нужно забыть о своем реальном страдании: «И он страдал. Об острие угла разбил он лоб, казня его ничтожность, но не познал достоинство ума и не изведал истин непреложность». Да, тут уж не до достоинств. Так было и с Аркашей. Он никак не мог выпростаться из тяжелейшего депресняка. Обратный ход вещей был столь же впечатляющ и мощен, как и прямой. Аркаша своими экспериментами над собой, своей попыткой выстроить жесткую структуру и в ней существовать слишком резко качнул маятник, а как его остановить — не знал. Осенью Аркадию казалось, что он все может, а весной выяснилось, что он не может ничего. И эта невозможность действия встала перед ним — жесткая, как половая доска, которая встречает твою физиономию, когда ты в полный хлам. Маниакальная стадия неумолимо сменилась депрессивной. И строго говоря, надо было сесть на трамвай и доехать до клиники неврозов им. Соловьева З. П., где в свое время по пустяковой причине отдыхал Просидинг-младший.
Весеннюю сессию Аркадий как-то переборол. Этой весной мы виделись часто, и я наблюдал вблизи весь процесс человеческого полураспада. Но помочь своему другу я не умел. А вот Аркашин школьный товарищ — Андрей Любарский — с этой задачей блестяще справился.
После сессии Аркадий уехал домой — в Челябинск-77, номерной город на Южном Урале, где его родители в меру сил крепили советский ядерный щит, а заодно и меч. Аркадий хотел, чтобы его оставили в покое, хотел забиться на самую глубину, как можно плотнее закутаться в кокон, из которого уже не будет выхода. Но Андрей, увидев, что его друг находится в не лучшем состоянии, рассудил иначе и оставлять его в покое наотрез отказался. Андрей каждое утро заходил к нему домой — благо у обоих были каникулы и делать им было нечего — и куда-нибудь тащил. Сил сопротивляться бодрому Андрюшиному напору у Аркадия не находилось, и он покорно отправлялся куда-нибудь выпивать. Потом Андрей — человек необыкновенно деятельный — настоял, чтобы они устроились на работу — грузчиками на железнодорожную станцию. Там они занимались разгрузкой ликеро-водочных и прочих спиртных и слабоалкогольных напитков. Работа с таким хрупким товаром предполагает некоторый процент боя. В качестве боя принимались только бутылки с неповрежденной пробкой — начальство считало (или делало вид, что считает), что бутылка с неповрежденной пробкой действительно разбилась, а не была выпита. Люди в бригаде подобрались серьезные. Боя, конечно, никакого не допускалось — ящики носили, сосредоточившись и твердо ставя ногу. Наступал обеденный перерыв. Несильным, но точным ударом о бетонный выступ неповрежденная пробка вместе с горлышком аккуратно откалывалась, причем откалывалась одним куском, без осколков, а затем содержимое сливалось в ковшик. В акте списания процент боя был в точности такой, какой и предусмотрен инструкцией — ни бутылкой больше, ни бутылкой меньше, а потому и Аркадий с Андреем, и их товарищи по оружию всегда были несколько возбуждены. Так продолжалось недели три, и когда Аркадий в условленный день приехал в Москву, откуда мы с ним собирались вместе в Ригу к Сергею Ильичу, он уже был в боевой форме, к тому же с некоторым количеством денег, честно заработанных на погрузочно-разгрузочных работах.
42
Когда мы встретились у касс Рижского вокзала, Аркаша, даже не успев толком поздороваться, для начала крепко меня отматерил. И отматерил, строго говоря, по делу.
Еще весной Аркадий попросил меня записать на магнитофон мои стихи. Я честно выполнил его просьбу, даже слегка перевыполнил, сопроводив чтение музыкальным аккомпанементом. Я записывал стихи теплым майским днем. Окно на улицу было открыто. Я услышал характерные звуки. Тогда в моем поселке еще было принято хоронить покойников с оркестром, исполнявшим классический marche funebre. В тот самый момент, когда я выпевал свои сочинения, прямо под окнами пошла похоронная процессия. Из чистого хулиганства я не стал выключать магнитофон, а продолжал скандировать что-то бодрое и нечленораздельное про весеннюю грозу: «По крыше восьмилетней школы, по груде выброшенных парт, спрягая голые глаголы, как девочка Мари Стюарт». Оркестр звучал как и положено поселковой ударно-медной группе. Изрядно взявшие на грудь музыканты в ноты категорически не попадали. Но эту мелодию трудно с чем-то спутать даже в таком вольном изложении. Я записал народную вариацию на тему Шопена, дочитал свои сочинения, передал Аркаше пленку с записью и напрочь об этом забыл.
Когда мы встретились на Рижском, Аркадий, выплеснув эмоции и несколько успокоившись, сказал: «Ты вообще сильные подарки делаешь. Мы с Андреем взяли портяшки, сели насладиться твоими бессмертными творениями и вдруг…» Даже когда Аркадий рассказывал об этом, было видно, что ему не по себе. Я искренне извинился, хотя и не ожидал такого сильного эффекта. Единственное, что я смог пробормотать в свое оправдание: «Это же шутка просто». Аркадий тяжело вздохнул и улыбнулся, но как-то через силу.
43
«Латвия». Желтые вагоны. Наверное, этот фирменный поезд покрасили не без умысла. «Вагоны шли привычной линией, подрагивали и скрипели; молчали желтые и синие; в зеленых плакали и пели». В блоковские времена вагоны первого класса были как раз желтые, а второго — синие. Зелеными были только вагоны третьего класса. Практически все поезда в СССР были зелеными.
Советская заграница начиналась прямо в поезде. В полупустом вагоне-ресторане официант с бордовой бабочкой, в пиджаке с бархатными отворотами принес нам два шницеля по-венски, только что из глубокого фритюра. Шницеля сияли золотистой хрустящей панировкой. Они были окружены жареной картошечкой и свежайшими помидорами. В графинчике играла водочка «Столичная». Мы разлили по первой, опрокинули ледяную водку и с наслаждением погрузили молодые, крепкие зубы в нежную телятину. Праздник начался.
Потом была Рига. Сергей Ильич в маечке шириной с Балтийское море. Полное отрешение от всего и сопричастность всему миру и человечеству. В первый же день мы отправились в Юрмалу и в Лиелупе присели «под соломкой» — в пивной в стиле рустик, где над столиками были шелестящие соломенные навесы. Чайки все время норовили стащить что-нибудь со стола и при этом издавали звуки, похожие на треск ломающейся доски. А мы славно отдохнули и отправились купаться.
Бесконечный пустой песчаный пляж, сосны на дюнах, длинная-длинная отмель, по которой нужно долго идти, чтобы наконец окунуться. Холодная вода. Серебристо-серый балтийский свет. Небо — праздничное в разрывах. Ресторанчик «Лайва» в устье Лиелупы, где мы ели невиданное в Москве блюдо — копченых кур. Здесь же работала коптильня, где этих кур готовили. «Лайва» была прекрасна — вертикально вкопанные в песок рыбачьи баркасы под общей крышей. Каждый баркас представлял собой что-то вроде отдельной каюты, в которой стоял столик. Ресторанчик был маленький, и мы в нем были одни. Мы ели кур и пили латвийскую водку. А потом опять купались в холодном хмуром море. И все это было праздником — молодости, свежести и безоглядной радости бытия.
На другой день Сергей Ильич повез нас в Сигулду. Там мы опять предавались гастрономическим удовольствиям — ели фирменный серый горох. Надо сказать, никакого впечатления он на меня не произвел. Поднимались на башню, откуда сквозь узкую бойницу открывался чудесный вид на речку Гаую, которая мягко извивалась среди холмов, и Сережа с неожиданной гордостью сказал: «Сигулда — это латвийская Швейцария». Никто из нас в Швейцарии, конечно, не был, и сравнить было с чем. Но хотелось думать, что так и есть.
Мы бродили по окрестностям Сигулды и вышли к симпатичному кафе, в котором, кроме нас, не было ни одного посетителя. После московской давки и очередей весь этот потребительский комфорт и ухоженная пустота казались сценами из другого мира. Кафе выглядело довольно нетрадиционно: небольшой аккуратный домик на склоне холма. Столики стояли не только на открытой террасе, но и прямо под соснами. Мы приносили пиво, веселились, роняли бутылку, заливали дощатый стол и, ничтоже сумняшеся, перебирались за соседний. Около кафе играла очаровательная девочка лет шести — с косой и в передничке. Наверное, дочка кого-то из работавших здесь латышей. По-русски она, кажется, не говорила или не хотела отвечать на бурные проявления Аркашиного внимания. А он вдруг посерьезнел и сказал, обращаясь к ней: «Через десять лет ты вырастешь, и я приеду к тебе свататься. И мы поженимся. И будем счастливы». Девочка внимательно посмотрела на моего друга и убежала. Мы с Сережей долго резвились по поводу Аркашиного превентивного сватовства, а он пожимал плечами и спокойно отвечал:
— А почему бы и нет? Все возможно. И почему бы не встретиться двум людям — вот так внезапно. Через десять лет она будет юна и прекрасна, почти как сейчас, — ей исполнится шестнадцать или семнадцать, а мне — всего лишь двадцать девять, и я для нее еще не буду слишком стар.
— И тебя посадят за растление малолетних.
— А вот так и случится, и мы поселимся где-нибудь здесь. Я стану пиво продавать и столы протирать за всякими московскими козлами, которые здесь насвинячат. А потом мы с ней будем кататься на лодке по Гауе, и она будет смотреть на меня влюбленными глазами, серыми как Балтика, и расчесывать свои длинные льняные волосы бабушкиным костяным гребнем.
— Ну а что? Очень романтично. Действительно, после мехмата самое оно — пивом торговать.
Аркадий посмотрел на дверь, за которой скрылась его нареченная, и сказал:
— А я думаю, что человек рождается не для того, чтобы разбогатеть или прославиться, и даже не для того, чтобы доказать еще одну теорему, — а чтобы быть хотя бы чуть-чуть счастливым.
— Конечно, «человек рожден для счастья, как птица для полета» — написал, зажав карандаш пальцами босой ноги, один безрукий поляк.
На это Аркадий ничего не ответил, он только улыбнулся. И нам стало неловко.
Это было самое славное лето, какое только мне выпадало. Каникулы продолжались пять месяцев! Такое представить себе трудно. Случилась Олимпиада-80 в Москве, и наши прозорливые руководители решили, что на Москву произойдет нашествие иностранных спортсменов и туристов. Расселять эту несметную орду планировалось в студенческих общежитиях, тех, которые поприличнее, и кормить в студенческих столовых, но по особому — высшему — разряду. Обслуживать огромные толпы чужеземцев должны были студенты, владеющие английским, французским и другими неведомыми языками. А чтобы Москва не треснула по швам от наплыва жаждущих спортивных зрелищ заморских гостей, в нее нагнали какое-то непредставимое количество ментов, гражданам своей страны въезд в столицу запретили, а тех, кто не вызывал доверия властей, выслали на 101-й километр, а кого и подалее. Но многие западные страны Олимпиаду бойкотировали из-за советского вторжения в Афганистан, и почти никто не приехал. И Москва стояла как дура с мытой шеей, никому не интересная, кроме милиции. И надо было из нее срочно бежать, чтобы случайно не угодить в кутузку. Очень власти озаботились культурным поведением граждан на улицах и в транспорте, и появляться на публике даже слегка выпимши стало довольно стрёмно. Но нам-то что было за дело до всех этих мер безопасности и идеологической чистоты. У нас сессия кончилась 15 апреля, а занятия начинались 15 сентября. И мы с Аркадием и Сергеем Ильичом, вернувшись из Риги, двинули в Севастополь — в археоложку, где трудился историк Андрюша Любарский.
Праздник продолжался.
44
Разговоры перед сном. № 4
Я и Сергей Ильич.
— Помнишь, ты рассказывал про свои бородавки?
— Угу.
— Ты тогда говорил, что научился бородавки выводить, а потом разучился.
— Помню.
— А как это случилось? Тоже что-то мистическое?
— Ну конечно, вся эта история — сплошное мистическое действо.
— Давай круши мое рациональное сознание. Я готов.
— Да, собственно, история простая и печальная. Я рассказал своей приятельнице, что умею выводить бородавки, и она говорит: «Вот бородавка у меня на мизинце, мешает очень и неловко». — «Ну, — говорю, — давай, выведу». Нашел какое-то растение, обвязал петелькой, выкинул — все как положено. Она как положено поудивлялась. А потом и говорит: «Если ты так уверен, давай я тебе заплачу». Я говорю: «Не надо, не принято это». Вот откуда-то я знал, что нельзя деньги брать. Никто мне этого не говорил, а я это твердо знал. Она настаивает. «Вот тебе, — говорит, — красивый рубль юбилейный, это вроде даже не плата, а подарок». Я и взял. И забыл об этом тут же. Потом был веселый вечер, мы с Алешей Смирновым выпивали и закусывали, и оказался я по ночи безответной на Арбате. Настроение превосходное. Иду по Арбату и пою во все горло. «Ах, Арбат, мой Арбат, ты мое призвание». Вдруг откуда-то появляется мелкий такой человечек, мальчишка почти. Пристал, рядом идет, говорит: «Ах, как хорошо вы поете». Я, как та ворона, клюв-то и разинул. А денег у меня полные карманы, стипендию получил. «Давай, — говорю, — где-нибудь найдем чего-нибудь добавить». Голова-то не включается. Он кивает: «Давайте, у меня тут есть знакомое местечко, там всегда можно прикупить». И мы пошли в это местечко. Свернули с Арбата. Я иду, расслабленный весь, разгоряченный, люблю всех, особенно провожатого моего, только вдруг замечаю, что он как-то странно ускорился и юркнул в подворотню. Я, как ни пьян был, заподозрил неладное, и тут меня сзади по голове железной трубой со всего размаху саданули. Я равновесие потерял, рухнул на асфальт, и меня начали ногами метелить, куртку разорвали, деньги вытащили, а еще и очки сбили, а я без очков не вижу ничего. Даже разглядеть не успел, сколько их было. Они растворились. Я встал на четвереньки, ползаю, очки ищу в темноте. И тут ко мне подходит вежливый такой молодой человек, спрашивает: «Что вы тут делаете? Может, вам помочь?» Я говорю: «Вот очки потерял, не вижу ничего, помогите». А он: «Ах ты, сука, еще и очки тебе найти!» — и давай меня опять ногами, и все норовит по голове попасть. Я рванулся и побежал. Выскочил на Арбат. Что делать, куда идти, не знаю. Побрел к «Арбатской». А поздно уже, метро закрыто. На тачку денег нет. Вижу, мент идет. Я к нему: «Товарищ милиционер, вот ограбили меня». А он осмотрел меня: пьяный, куртка изодранная, морда вся в крови. «Иди, — говорит, — в отделение — вон оно, на Арбате». Я ему пытаюсь втолковать, что не найду я без очков да в темноте никакого отделения. Но очень был занятой мент. Свернул куда-то и исчез. Пошел я, искал-искал отделение, так и не нашел. Слава богу, хоть весна была, насмерть не замерзнешь, но все равно холодно очень. Пошел опять к метро. Лег там на травку. Задремал. Светает. Народ у метро собирается к первому поезду. Я тоже подошел, стою. И вдруг два пьяненьких молодых человека к метро подходят и прямо ко мне. «А, — говорят, — это ты, давай плати нам деньги, у нас твой паспорт». И опять меня бить. Только тут уж ничего у них не получилось. Теперь они были пьяные, а я протрезвел. Отмахиваюсь от них. И тут два мента идут, я к ним: «Стойте, — кричу, — держите этих подонков, они меня ночью ограбили». А менты эти как зайцы от меня бегом, юркнули в метро и двери закрыли. «Вот, блин, — думаю, — какая у нас милиция замечательная». А эти мучители мои опять подступают. И еще какой-то солдатик, и тоже на меня ногой машет — вроде каратист. Я его ногу поймал и шваркнул его на асфальт. Ему-то что за дело до меня? Видно, если бьют, никак нельзя не поучаствовать. Но вижу, много что-то их стало. Пришлось мне опять убегать, добрел до «Библиотеки», спустился, подошел к бабульку: пустите, говорю, в метро. Она посмотрела на меня — грязный, рваный, в засохшей крови, и пустила, ментов не позвала. Ну я до дома кое-как добрался.
— История просто леденящая душу-кровь. Менты — суки, это ясно и без тебя. Но при чем тут бородавки?
— Так ведь это было магическое наказание за то, что я заповедь нарушил — деньги взял. Нельзя было. Я точно чувствовал.
— Брось, ну мотался ты пьяный, ну набили тебе лицо, бывает. Связь просматривается слабо.
— Я тоже думал, что связи никакой нет, но ведь у приятельницы моей бородавка-то не сошла, и вообще бородавки перестали выводиться. Больше никому я не помог. Вот ведь какая штука. Я все сопоставил и понял: магическое наказание.
— Выдумщик ты.
— Нет, не выдумщик. Просто не надо в такие игры играть.
— А паспорт?
— А паспорт мне вернула какая-то тетка. Позвонила домой, говорит, нашла ваш паспорт возле урны и записную книжку. Ну я поехал, червонец отдал. И она паспорт вернула. Тетка такая невидная, в синем спортивном костюме. Наверно, бегунья трусцой.
— Ты хоть убей меня. Не вижу я в этом ничего магического.
— Это потому что ты ограниченный материалист.
— Спи, неограниченный ты мой. И пусть тебе никогда не привидятся менты — ни во сне, ни наяву.
45
В начале сентября, когда я вернулся домой после долгих олимпийских каникул, Аполоныч зашел ко мне в гости. Я с некоторым удивлением понял, что немного без него скучал. Мы сидели в комнате, пили чай. Дима рассказывал о больнице. Он выглядел усталым, но просветленным. После сотрясавших его бурь наступила ясность.
— Болезнь прогрессирует. Если я попаду туда на следующее лето, то уже не выйду. Я выписался две недели назад. В больнице очень тяжело. После лекарств все тело ломит. А тебя поднимают утром и ложиться на кровать запрещают. Единственную кушетку кто-нибудь сразу займет. И ты ходишь по коридору, ходишь. Стоишь у стены. Сядешь на корточки. Сидеть тяжело. Особенно трудно, если некому носить передачи. Я-то хоть не курю. Курящим там совсем плохо. Нужно, чтобы к тебе часто приходили. Много сигарет спрятать некуда — украдут. Один закурит — другие уже вокруг стоят: дай докурить. Сейчас я в хорошей форме. Думаю даже съездить в университет. Может, найду старых знакомых. А почему ты не представишь меня своим друзьям? Среди них наверняка есть любопытные люди. А мне необходимо общение со свежими людьми. Иногда мне кажется, что ты их от меня прячешь.
— Так и есть. Ведь ты же опасный человек. Ты искушаешь каким-то эзотерическим знанием, а это неполезно. Я-то от тебя защищен. Я скептик, материалист, на меня твоя магия не действует. А кто-то может попасться в твои коварные сети, отнестись к твоим словам всерьез, тогда — гарантированная психушка. Мне бы не очень хотелось стать причиной такого исхода.
Аполоныч усмехнулся довольно зло:
— Ты сильно преувеличиваешь свою интеллектуальную независимость, но это бог с тобой. Я ведь никого не собираюсь искушать, а тем более кушать. Каждый человек — это кристаллик марганцовки, брошенный в воду. Он ее как-то окрашивает. Кто-то сильнее, кто-то слабее. Мой способ окрашивания — разговор. Я почти ничего не пишу — записанное слово не может передать того, что я чувствую. Любой мой трактат — всего лишь неудавшийся конспект моего же мироощущения. Но я могу многое дать, когда мое пространство идей соприкасается с пространством другого. Мне это необходимо. Мне нужно отдавать готовое знание. Я чувствую, как оно разлагается, оставаясь невостребованным. Но ведь оно может быть нужно кому-то еще. Тебе интересно, что ж ты пользуешься мной один?
— Дима, пользуемся мы оба друг другом. И еще неизвестно, кто больше от этого получает. Но я подумаю, может, я кого-нибудь к тебе и привезу.
Мы говорили долго. Я похвастался, что читаю умную книгу — «Эстетику» Борева. Аполоныч хмыкнул:
— Ну ты нашел что почитать. Спросил бы меня, что ли. Зачем тебе этот непереваренный Гегель? Читай уж самого Гегеля. А то взялся изучать седьмую воду на киселе.
Я немного огорчился, но принял Димины слова к сведению. «Может, действительно, попробовать читать Гегеля?»
Аполоныч смотрел на меня рассеянно и покачивал головой:
— Гегель неисправимый романтик. Он-то действительно великий искуситель. Куда мне до него. Он истиной искушает и в словах не путается. Читаешь и думаешь — вот ведь все понятно, все на русском языке.
— На немецком.
— Все равно на каком. Царь философов строит модели, а они почти математика. Какая разница, в каких они одежках? Вот Ленин потратил прорву сил на Гегеля — конспектировал, думал над ним. Много взять он все равно не мог, потому что философ был никакой, но ему хватило. На все. Гегель — источник силы. Когда ты его читаешь, ты как будто борец на ковре, и он все время норовит тебя сломать, и ломает, и ты теряешь мысль и приходишь в отчаяние, но потом — если сможешь — все равно вернешься, потому что нет более высокого наслаждения, чем такая борьба.
Часов в одиннадцать я пошел Диму провожать. Мы долго бродили по осеннему поселку. Пахло туманом, чадом костров, в которых тлели опавшие листья. Было свежо и спокойно. Мы останавливались под фонарями. Уходили в темноту. Смотрели на звезды. Аполоныч не только говорил. Сегодня он еще и слушал, хотя и кривился, когда я пытался философствовать.
Собственно, с кем мне Диму знакомить — я понимал. Выбор у меня был небольшой. К обоюдному удовольствию надо было познакомить его с Аркадием. Аркашу вечно куда-то заносит, всегда его притягивает иррациональное, нелогичное — на грани патологии. Аркадию будет интересно, да и Диме полезно. Не все ему смотреть на такого лопуха, как я. К тому же у Аркадия был и формальный повод — ему как бы негде было жить: его и Володю Глебова, его соседа по комнате, выселили из общаги на четыре месяца за злостное нарушение правил общежития. Выселили-то их, а вот правила нарушал я, да еще как нарушал. Но меня ведь как выселишь? Я же не прописан. А значит, как бы не существую.
И теперь уже Аркадий жил без подушки. Так что Димина жилплощадь была весьма кстати. Ненадолго, конечно, ведь с Аполонычем кто долго-то проживет? Разве что человек из мрамора или человек из железа.
А провинился я довольно стандартным для себя образом — виной всему беспробудное пьянство, переходящее в хронический алкоголизм.
46
У Аркаши была любимая книга. Вообще-то у него было много любимых книг, но эта книга была своего рода руководство к действию. Он намеревался воплотить изложенные в ней идеи в жизнь. Это был фантастический роман Альфреда Бестера «Человек без лица». Собственно, Аркашу интересовал не детективный сюжет романа, а некоторое фантастическое допущение, на котором он построен.
Действие романа происходит в будущем, где телепатия стала обычным делом. В этом новом мире работает своего рода каста — Лига эсперов, крутых телепатов, которые способны проникать в сознание и даже подсознание человека. Эти телепаты умеют воспитывать новых эсперов и ставят своей целью сделать телепатами все человечество. У них есть глобальный евгенический проект. В «Человеке без лица», как и во многих хороших фантастических романах, делается ровно одно допущение — существование Лиги эсперов, людей, способных к «телепатической перцепции». Вся остальная фантастика — только следствие этого допущения. Эсперы бывают трех категорий. Низшая — эсперы-три, они могут проникать в сознание человека и читать его мысли, как читают книгу. Эсперы-два способны проникать в подсознание и понимают глубокие, не сформулированные явно мотивы. Эсперы-один — высший класс эсперов. При общении между собой эсперы способны ставить блоки, то есть по собственному желанию запрещать другим эсперам читать свои мысли. При этом эспер-три не может заблокировать свое сознание от эспера-два, а эспер-два — от эспера-один. Разговор эсперов-один превращается в прямой поединок сознаний.
Аркаша был совершенно убежден, что эсперы существуют в реальности, что телепатия — вполне обычное дело, вот только люди как-то не могут сосредоточиться на решении некоторых чисто технических проблем телепатического общения.
В эту осень он направил свою активность не на отличные оценки, не на бег и бассейн по утрам и даже не на собирание картошки, а на вот такую странную цель.
Зачем это было нужно ему? Он говорил, что люди не понимают друг друга и для них телепатическое общение необходимо.
— «Мысль изреченная есть ложь».
— И эта мысль тоже. Вариация парадокса лжеца. Детское желание. «Счастье, когда тебя понимают». Но что изменится, если мы будем проникать в сознание друг друга? Что мы там увидим? Животное тепло, инстинктивная ненависть, похоть, очищенная от цивилизации сущность естественного человека, чтоб он был здоров.
— Но мы же научимся ставить блоки. Наша условная, неточная человеческая речь получит бесконечное число новых измерений вместо линейной цепочки символов в дискретном сообщении. Вместо слов придет иное: математическая кривая? музыка? плетенка? архитектурный проект? Мы сможем обходиться без слов.
— Зачем?
— Слова не раскрывают человека, они придают ему поверхностный глянец. Что за словами? Я хочу это понять.
— Но существуют же и другие виды этих твоих плетенок: стихи, например, они ведь тоже многомерная речь. Разве нет?
— Этого недостаточно. Мы подглядываем друг за другом сквозь замочную скважину — узкое отверстие речи. Но при этом каждый остается в своей комнате.
— Так, может быть, это хорошо? Иначе мы предстанем друг перед другом голыми.
— Нет, не предстанем. Мы будем одеты в изысканные ткани и формы внутренних голосов, артикулированных эмоций, цветовых рефлексов.
— Боюсь, что тогда другому окажется явлена не наша внутренняя красота, а наше внутреннее уродство. Когда говорят: «Я человек, и ничто человеческое мне не чуждо», почему-то всегда имеют в виду животное в человеке и оправдывают этим «не чуждым» только животные поступки.
— Я не люблю слова.
— Может быть, потому что ты не умеешь говорить? Язык — тончайший инструмент, им тоже надо уметь пользоваться.
— Я умею говорить, я тебе и не только тебе это докажу.
— Каким образом?
— Самым непосредственным: «Другой же встал и стал пред ним ходить. Сильнее бы не мог он возразить». Я буду «ходить», устрою семинар по теории общения, на котором попробую пробиться в подсознание напрямую — сплошным неделимым потоком речи.
— Ну вот я же сказал, что ты не умеешь говорить. Ты, конечно, можешь ссылаться на Пушкина, но в данном случае классик сел в лужу. «Хвалили все ответ замысловатый. Но, господа, забавный случай сей другой пример на память мне приводит: ведь каждый день пред нами Солнце ходит, однако ж прав упрямый Галилей». Этот «другой пример» не опровергает движения как такового, даже движения Солнца не опровергает, как намекает классик. Галилей прав не в том, что Солнце «не ходит», а в том, что движение относительно. Ответ Диогена, который «ходил», Пушкиным не опровергнут и даже не поставлен под сомнение, он этот ответ просто не понял.
— Не цепляйся к словам.
— Но ведь мы же говорим именно о словах, которые ты почему-то отвергаешь, считая их недостаточными и ложными.
— Я заставлю слова звучать нелинейно. Вот, например, ты замечал, что в повседневных разговорах слова звучат не так и значат не то, что, например, в прозе. В живой речи возникает множество грамматических нарушений, необоснованных инверсий, случайных повторов, вводных слов, противоречий и так далее. Это происходит потому, что человек воспринимает не последний полученный символ или слово, а некий речевой объем длительностью, может быть, десяток секунд, и все слова, произнесенные в этот промежуток времени, звучат одновременно и воспринимаются одновременно. Господина Журдена обманули — он никогда не говорил прозой, прозой говорил Мольер.
— То, что ты говоришь о естественной речи, очень напоминает стихи. Выходит, Журдена действительно обманули — он, как и любой другой человек, всегда говорил стихами.
— Может быть, ты прав. Я буду называть такой речевой сгусток плетенкой, потому что при обмене репликами внутри сгустка одновременно звучат слова всех собеседников. Так у Бестера говорят эсперы. Получается, если мы будем тренировать спонтанный речевой поток, мы хотя бы отчасти сможем представить себе, что такое телепатическая перцепция.
— Не нервничай. Все фигня, кроме пчел.
— Я не люблю мед.
— А я очень люблю. Ну что ж, попытайся. Наверное, это любопытно, но я не буду участвовать в этих твоих странных играх.
— Почему?
— Потому что я предпочитаю смысловую ясность.
— Ясность — это одна из форм полного тумана.
— Нет, по словам Бора, ясность — дополнительна истине.
— Я буду порождать речевые сгустки и исследовать их влияние на людей, рассматривать, как одни сгустки перетекают в другие, как они множатся, растут и гаснут.
— И это будут пузыри земли.
— Чужие слова?
— Это — Блок, который цитирует Шекспира.
— Ты всегда прячешься за цитатами, как за забором.
— Никогда не думал, что это плохо. Цитата есть цикада.
— Это уже цитатный маразм.
— Маразм крепчал по экспоненте на области своего определения.
— Бла-бла-бла…
— А не пошли бы вы на хер, любезнейший?
— Ну вот и поговорили.
Так начались Аркашины семинары.
47
Разговоры перед сном. № 5
Все четверо в своих постелях.
— Нет, господа присяжные, с вами определенно нельзя говорить серьезно. Что за страсть такая? Ни слова без подначки!
— Ну почему же, мы вполне можем. О чем желаете беседовать? О телепатии? О телепортации? Или о графе Калиостро?
— Может, лучше о бабах? Помню, приходит ко мне одна…
— Нет уж, херушки девушки. О бабах — это без меня и в другом месте.
— О, горькие слезы мои, уже и о бабах нельзя. А как же три темы, достойные мужчины?
— Это какие, простите?
— Как это какие? Голод, любовь и война.
— Это меня не интересует. Об этом не говорить надо, а пережить.
— Да, интересного немного, голая физиология.
— Лучше полураздетая.
— Пошли мы в поход. На Алтай. Поход тяжелый — двадцать семь дней по пятьсот грамм. Месяц без подкормки, все на себе. Больше мы бы не подняли, и так рюкзаки за сорок. У нас девушка была завхозом. У нее родители — серьезные походники. Отец ее спрашивает: «В поход идешь?» — «Иду», — отвечает гордая Наталья. «Завхозом идешь на пятьсот грамм?» — «На пятьсот грамм». Отец пожал плечами: «Съедят». Она не поверила. А зря. Едва не съели. Первые дни еще ничего, а потом начался жор. Голод такой, аж сосет все внутри. Грибы рвали и ели, когда и сырые и без соли. Так вообще они ничего — подберезовики, подосиновики и другие прочие. Грибов там — в общем, вам по пояс будет. Жри, пока не одуреешь. Но мы быстро одурели. Помню, увидели гадюку — там гадюк полно, плавают красиво, змеюги. Схватили сучья пострашнее и давай ее гонять. Бегаем и орем как ошалелые: «Колбаса уползает!» Девушки визг подняли, перепугались. Пришлось нашу «колбасу» отпустить. Они быстро ползают, вьють — и нет ее. В общем, жуть. Засыпаешь — и снится хлеб. Ничего не хочется — только хлеба. Это и есть настоящий голод. Мы по Катуни шли на кате. Остановились. Смотрим, домик такой невзрачный стоит. Двери открыты. А от кого там запираться? Людей нету километров на сто вокруг. Входим — и аж голова закружилась. Там на столе, на лавках — везде буханки, буханки, буханки… Может, рыбаки запас сделали, а скорее всего скотину подкормить. Мы как сомнамбулы к хлебу. А наш командир как заорет: «Не трожь! Не наше!» Мы остановились и обратно пошли. Только завхоз — наша Наташа — успела кусочек отщипнуть. И я вот до сих пор не знаю, прав он был или не прав. Ну съели бы мы пару-тройку буханок, ну что бы случилось? И мы бы сутки были сытыми, и пастухи бы не обеднели. Так, наверное, и выглядит рай — голод жуткий и вдруг целая избушка хлеба. Или ад — если хлеба не дают. А когда дошли до жилья, причалили. Поздно уже, магазин закрыт. Отправились по домам. Купили яйца, творог. «А хлеб?» — спрашиваем. Хозяйка отвечает: «Хлебовозка уже два дня не приезжала. Весь подъели». И тут видим, у крылечка стоит кулек с корками. «А это? Можно, мы у вас корочки купим?» Женщина смутилась даже. «Да это я поросенку приготовила. Вы так берите, не надо денег». Поросенок в этот день голодал. Мы все корочки сгрызли. Яичницу сделали. И вот ведь странно: поели, конечно, но как-то вяло. Желудки, наверно, ссохлись. Так что голод я пережил. Знаю.
— Ну, про любовь и войну я уж молчу — этого у тебя полно.
— Про любовь — не знаю. Бабы были, а любовь — это, наверно, что-то возвышенное — со стрельбой и поножовщиной. Да и не воевал я никогда.
— У Платонова Жачев говорит: невоевавший мужик — все равно что нерожавшая баба.
— Это у него старорежимный взгляд на вещи.
— Надо же, какой ты у нас образованный! Откуда у тебя «Котлован»?
— Ксеру Славка принес. «Ардис», с предисловием Бродского, между прочим.
— Ну, тада, блин, ваще.
— А ты что, жалеешь, что не воевал?
— Да как сказать. Иногда кажется — жалею. Мужчина все-таки. А это самое мужское дело. «Есть что-то дамское в пацифистах». Это ведь правда.
— Так на войне людей надо убивать.
— Они тебя тоже убить могут. Это не убийство, а бой. Другое совсем дело. Зато адреналина, наверное, немеряно.
— Что ж ты тут делаешь тогда? Заявление на стол, декана — на хер, комсомолию — туда же, а сам — в Афганистан. Там как раз таких дебилов очень не хватает.
— А я, может, так и сделаю. Погляжу на ваши рожи, багровые от интеллектуального напряжения, и свалю на южные границы, как Лев Толстой. Повоевал, между прочим, и убивать тоже небось приходилось.
— Голод вы обсудили. Войну тоже. Теперь я попрошу внимания.
— За телепатию желаешь? Что же с тобой делать… Давай за телепатию, пока все не поуснули. Только ты не возбуждайся, я с тобой спорить не собираюсь. Телепатия есть? Конечно есть. Мы, истинные марксисты-ленинцы, в этом ни секунды не сомневаемся. Ведь что такое мысль?
— Неужели знаешь? Скажи, прямо дух захватывает.
— Конечно знаю. Мысль есть протяжный скрип, издаваемый мозгами в процессе думания.
— Да, ты крут. Это ты, наверное, на собственном опыте выяснил. Ну и как, сильно скрипят? Спать не мешают?
— Надеюсь, никто не будет возражать, что человек думает головой?
— Безусловно. Кроме тех, кто думает задницей.
— Значит, мышление есть некоторый физиологический процесс, вроде пищеварения, только более тонкий и происходящий не в кишках, а в нейронной сети головного мозга.
— Теперь я знаю: когда у тебя революция в желудке — это, оказывается, ты желудком мыслишь.
— Я пока говорю, буду игнорировать ваши шуточки, а потом встану и молча дам кому-то в морду. Если мышление — физиологический процесс, что, безусловно, так и есть, то этот процесс должен сопровождаться некоторыми сигналами.
— Например, негромким попердыванием.
— И эти сигналы в принципе можно зарегистрировать достаточно чувствительным прибором. Это и есть телепатия — регистрация электромагнитных следов процесса мышления. Мы уже умеем считывать ритмы мозга, осталось только понять, что они значат.
— Сущая фигня. Начать и кончить.
— Все это очень похоже на правду. Может, ты объяснишь заодно, есть ли телепортация?
— Ну тут-то все совсем элементарно. Конечно есть. Если совсем грубо говорить — это передача состояния между двумя зацепленными частицами или зацепленными системами. Про это очень любит Шура рассказать, когда на минуточку на Машу пялиться перестает.
— А что такое зацепленные частицы?
— А тебе, между прочим, это популярно объяснял профессор Гольцов. И тебе это сдавать. Или ты опять в «Тайване» квантовой механикой занимался?
— Да как сказать…
— А Гольцов не просто так физик-теоретик, он еще и пианист классный. Профи. Его даже на конкурс Чайковского допустили. Он, правда, заменжевался че-то и участвовать не стал.
— Надо же, скромный какой, а так вроде и не скажешь.
— Вы слушать будете, блин? Не знаете ведь ни хера, хоть послушали бы умного человека.
— Ладно, давай, умный человек, не кипешись.
— Эйнштейн предложил мысленный эксперимент, который, как он считал, опровергает квантовую механику или, точнее, показывает ее неполноту. Представьте, что частица распадается на две…
— Знаешь, что Дэвид Бом говорил: воображаемый эксперимент в квантовой механике не имеет никакого смысла, даже воображаемого.
— Но ведь это же знаменитый пример Эйнштейна — Подольского — Розена!
— Да пошли они лесом…
— Может, и телекинез есть?
— А вот никакого телекинеза нет. Не может электромагнитная волна сдвинуть с места не только стакан, даже пушинку. Сжечь может, а с места не сдвинет. Силенок не хватит.
— Так, может быть, есть какое-то другое поле, которое может?
— Это уже произвольное фантазирование, и я в такие игры играть отказываюсь.
— Нет уж, фиг тебе. В мозгу происходят электрические процессы, и вообще в теле человека есть слабые токи, возбуждение проходит по нейронам, как электрический сигнал. Почему мы не можем предположить, что эти слабые токи способны воздействовать на заряженные частицы? Даже и предполагать нечего — они, безусловно, воздействуют. А в металлах воздействие внешнего электромагнитного поля способно породить электрический ток: электрончики побежали — вот тебе и телекинез. Нужно эти внутренние токи уметь усиливать мыслью, и тогда ложку можно согнуть и балкон уронить. Просто воздействие в среднем крайне слабое, но это же не повод его вообще отрицать, ты же сам говорил, что мозги скрипят, когда думают. Может, они еще и светятся.
— Нет, это полная фигня. И все твои телепаты долбаные — голимые шулеры.
— Ты догматик.
— Вас послушать, так получается, что мышление — это чистая физиология, а мозг — всего лишь биологический компьютер, который работает как тупая нейронная сеть.
— Да ведь так и есть! Даже не сомневайся.
— Потому что тогда нет ничего невозможного в создании нечеловеческого интеллекта и сознания. Причем вычислительная мощность этого сознания может неограниченно возрастать, если у него не будет всех этих человеческих проблем типа голода, любви и войны. Не кажется ли вам, что это доказательство бытия Бога? Он и есть такое внешнее сознание, и человек действительно создан по образу и подобию, у него такой же тип мышления, только слабенький.
— За Бога ты не бойся. Любое конечное приращение конечной интеллектуальной мощности не может привести к бесконечным возможностям, а Бог в любой интерпретации обладает именно бесконечной мощностью.
— И правильно. У него просто было бесконечное время для обучения и развития нейронной сети. А бесконечного времени как раз хватит для бесконечного развития. И тогда вполне можно представить внешнее человеку сознание, которое человек неумело и бестолково копирует.
— Все, ребята, труба. «Было бесконечное время»! Ты сам-то чувствуешь всю глупость этого высказывания? Я как интуиционист затыкаю уши и отказываюсь слушать вашу некорректную пургу.
— Здесь может быть другая проблема. Ты легко так говоришь, что интеллектуальная мощность может неограниченно нарастать. А как быть с ограничением на предельность скорости света? Информацию-то передавать надо, а она передается с конечной скоростью — вот тебе первое ограничение. А потом, у сложных систем всегда куча проблем по сравнению с простыми, хоть они вроде бы и делают то же самое. Программу, которая два умножит на два, написать легко, а вот если надо два возвести в тысячную степень? Это придется попотеть, поскольку компьютер не умеет такие длинные целые числа хранить. Значит, надо работать с цепочкой символов. Это же принципиально другая сложность. А если степень еще увеличить, то придется менять машину, поскольку у нашей убогой «пидипишки» и внешней памяти не хватит, чтобы такую цепочку записать, и вычислительной мощности, чтобы посчитать.
— Эх вы, я вам про Бога, а вы мне про «пидипишку» впариваете. Не все такие убогие, как мы, есть и БЭСМы.
— И охота вам говорить о такой ерунде…
— А что не ерунда?
— Не знаю, но есть. Есть…
— Теорема чистого существования. Не-конст-рук-тив-но-о-о-о!