Сергей Есенин Горький Максим

«Я приехал сюда, в Москву, как в центр научной и литературной работы. Так как начаты мною работы – ряд художественно-драматических хроник, „Освобождение рабов“, „Иосиф“ и несколько других из истории эллинского Рима и России. Кроме того, мною начат большой роман, который бы охватывал жизнь России в целом за последние двадцать лет… Но приезд мой оказался для меня роковым. Все мои работы, особенно последняя, рассчитанная приблизительно на десять лет, требовали еще некоторой, хотя бы минимальной обеспеченности, которой у меня абсолютно не было.

Напротив, я оказался в крайне отчаянном положении: без работы, без комнаты, без денег. И так продолжалось с 1923 года, с сентября месяца до дня ареста. Питался я большей частью в кафе Союза поэтов «Домино». Позднее – «Альказар» и «Стойло Пегаса». А ночевал – где застигнет ночь… Желая уехать обратно и не имея ни гроша денег, я хлопотал перед Наркомпросом, чтобы уплатили мне гонорар за книгу стихов, принятую еще в 1921 году ЛИТО. Но так как ЛИТО было уже давно ликвидировано, а материалы перешли в архив академии, в уплате гонорара мне было отказано. Я окончательно остался на мели, во власти всяких случайностей. Вечера до глубокой ночи проводил в кафе, в пивных, а ночевать уходил к моему бывшему другу поэту Есенину в дом «Правды» по Брюсовскому переулку, где познакомился с его тогдашней женой Галей…»

А 25 октября Есенин, Клюев и Ганин выступали на «вечере русского стиля» в Доме ученых. «Известия» в заметке об этом вечере сообщили, что «в старый барский особняк» на Пречистенке «пришли трое „калик перехожих“, трое русских поэтов – бродяг». В этом, однако, не было ничего похожего на прежние актерские стилизации. Перед собравшимися выступали поэты, вычеркнутые из времени, отторгнутые государством, лишенные крова, загнанные в угол. Само воплощение русского поэта в современности.

Есенин читал «Москву кабацкую». Участь русского поэта, вынужденного «покинуть родные поля» и умереть «на московских изогнутых улицах», была сродни участи самой «неприкаянной России» клюевских «Песен на крови».

  • Псалтирь царя Алексия,
  • В страницах убрусы, кутья,
  • Неприкаянная Россия
  • По уставам бродит кряхтя.
  • Изодрана душегрейка,
  • Опальный треплется плат…
  • Теперь бы в сенцах скамейка,
  • Рассказы про Китеж-град.
  • . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
  • Как в былом, всхрапнуть на лежанке…
  • Только в ветре порох и гарь…
  • Не заморскую ль нечисть в баньке
  • Отмывает тишайший царь?
  • Не сжигают ли Аввакума
  • Под вороний несметный грай?..
  • От Бухар до лопского чума
  • Полыхает кумачный май…

Есенин читал об одной человеческой судьбе. Клюев – о судьбе всей России, превратившейся в нищенку, постаревшую побирушку. Ганин переносил слушателей в еще не забытый, но, казалось, окончательно уничтоженный мир сказочной русской деревни, в мир поэмы «Памяти Деда», написанной еще в 1918 году, исполненной веры в Божий Промысел, витающий над всем сущим… Бог для него был Любовью, разлитой в мире, Красотой, растекающейся по лесам и косогорам родины, Светом, проникающим во все уголки природы и бытия… На глазах слушателей восстанавливалась нерасторжимая связь понятий, обретшая реальную плоть тысячелетие тому назад, – крестьянин-хрестьянин-христианин.

  • Сквозь голубые глаза
  • и небу,
  • и высокому Солнцу,
  • и каждой былинке,
  • и птахе
  • тысячи дней улыбалось Дедово сердце…
  • . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
  • Боговым маслом и ладаном,
  • воском топленым
  • и жито
  • празднично пахнет в избе.
  • Тихо, как в церковь, приходят соседи.

«Жутким показалось мне выступление Есенина, – вспоминал Семен Фомин. – …Перед чтением стихов сказал вступительное слово. Упоминая о поэме Блока „Двенадцать“, принимался несколько раз наливать из графина в стакан воду, пил большими глотками и затягивался папироской. Перед долго ждавшей аудиторией ходил, потирал руки, хмурил брови и держал себя с нарочитой развязностью…»

Здесь, на этом вечере, окруженный старыми друзьями, охваченный старыми воспоминаниями, он окончательно, как ему казалось, подводил черту под целым жизненным периодом, добрым словом поминая Александра Блока и запоздало гласно рассчитываясь со своими приятелями из числа «имажинистской братии».

– Блок, к которому приходил я в Петербурге, когда начинал свои выступления со стихами (в печати), для меня, для Есенина, был – и остался, покойный, – главным и старшим, наиболее дорогим и высоким, что только есть на свете… Разве можно относиться к памяти Блока без благоговения? Я, Есенин, так отношусь к ней, с благоговением… Мне мои товарищи были раньше дороги. Но тогда, когда они осмелились после смерти Блока объявить скандальный вечер его памяти, я с ними разошелся… Да, я не участвовал в этом вечере и сказал им, моим бывшим друзьям: «Стыдно!» Имажинизм ими был опозорен, мне стыдно было носить одинаковую с ними кличку, я отошел от имажинизма… Как можно осмелиться поднять руку на Блока, на лучшего русского поэта за последние сто лет!

Клюев был угрюм и молчалив. Он как бы знал, что ничем хорошим это временное единение «крестьянской купницы» окончиться не может.

Именно тогда, в октябре 1923 года, все они, Есенин, Клюев, Орешин, Клычков, Ширяевец, Пимен Карпов, Павел Радимов, Чапыгин, Иван Касаткин, подписали письмо в ЦК РКП(б) с просьбой «уделения со стороны рабоче-крестьянской власти внимания к нашим творческим достижениям». Внимание это, по мнению писателей, должно выразиться в предоставлении возможности «самостоятельно издавать свои книги, тем более что возможность эта дана почти всем литературным группам. Считая себя не ниже каких бы то ни было существующих литературных групп, просим предоставить нам право пользоваться самостоятельной сметой при Госиздате на тридцать печатных листов в месяц, с самостоятельной редакцией из представителей нашей группы и самостоятельным распределением печатного материала».

Никакого положительного ответа из ЦК, однако, не последовало. Кроме того, в решающий момент обнаружилось, что писатели не в состоянии найти общий язык.

«Наше объединение не ладится. Выходит лебедь, щука и рак», – писал Иван Касаткин. Все происходило чисто по-русски: каждый стал гнуть свою линию и был не в состоянии хоть в чем-то уступить товарищам. Со всей очевидностью стало ясно: прежнему тесному содружеству времен «скифства» не бывать. Дважды войти в одну реку оказалось невозможно.

В эти же дни, слушая стихи Клюева, Есенин говорил как бы про себя: «Какой он хороший… Хороший, но чужой. Ушел я от него. Нечем связаться. Не о чем говорить. Не тот я стал. Учитель он был мой, а я его перерос…»

На самого же Клюева тяжелейшее впечатление произвел московский быт Есенина. «Я живу в непробудном кабаке, – писал он Николаю Архилову. – Пьяная Есенинская свалка длится днями и ночами. Вино льется рекой, и люди кругом бескрестные, злые и неоправданные. Не знаю, когда я вырвусь из этого ужаса…»

Уже после смерти своего друга в «Бесовской басне про Есенина» Клюев, утрируя и приукрашивая виденное, создаст очерк потерянной, погибшей в безбожии и кабацкой мути души некогда родного «Сереженьки», а местом дьявольских похождений Есенина будет им изображена квартира в Брюсовском переулке, комната Гали Бениславской, где жил Клюев у Есенина по приезде в Москву.

В этой квартире Есенин обосновался после двухмесячной бесприютности и скитаний по разным адресам. Буквально не прошло и двух недель по возвращении из-за границы, как он разорвал брачные отношения с Дункан и съехал с Пречистенки. Пришел на Богословский к Мариенгофу, у которого уже была семья. Пожил недолго и заявил, что «не может сидеть на краю чужого гнезда». А самое главное, убедился, что с Мариенгофом ему не о чем стало говорить.

Тут-то и возникла на его пути Галя Бениславская, бывшая работница секретариата ВЧК, ныне – сотрудница редакции «Бедноты», с имажинистских времен по уши влюбленная в Есенина. Она и предоставила ему угол в своей комнате, ему и его сестре Екатерине. В этой же густонаселенной квартире жили старые знакомые – Аня Назарова, Яна Козловская, дочь известного большевика, а также партийная журналистка Софья Виноградская, редактор «Бедноты» Грандов.

Все попытки Есенина добиться собственной жилплощади остались тщетными. Ни в секретариате Троцкого, ни в Моссовете у Каменева – нигде даже ухом не повели. Ходатайства не имели никакой силы, ибо квартиры в Москве получали в первую очередь «ответственные работники». Так в Брюсовском переулке, в комнате Бениславской, Есенин и прожил около года.

Он был искренне благодарен этой женщине, приютившей его и взявшей в дальнейшем в свои руки все дела по устройству рукописей и книг. Но при этом не испытывал к ней сердечных чувств, что травмировало и оскорбляло ее. Открытые свидания поэта с крутящимися вокруг «розочками» вроде Риты Лившиц, Нади Вольпин или Агнессы Рубинчик доставляли ей немалые страдания, как и поездки Есенина на Пречистенку – долго он еще не находил в себе сил окончательно порвать с Дункан и, оставив ее, испытывал обостренное желание видеться с ней хоть раз в неделю… Но даже о них Бениславская не писала в своих воспоминаниях с такой злобой и яростью, как о друзьях поэта, навещавших его на дому и встречавшихся с ним в «Стойле Пегаса».

Наибольшую ненависть ее вызывали жившие и столовавшиеся у нее в комнате Николай Клюев и Алексей Ганин. Для Бениславской все приятели и собутыльники поэта в эти дни были на одно лицо, и она не выделяла ни Клюева, ни Ганина из числа собутыльников и любителей «острых ощущений», жаждущих выпить на дармовщинку и безудержно льстивших Есенину, обирая попутно его карманы, – таких, как Сема Шерн, Иосиф Аксельрод, Зелик Персиц, Борис Глубоковский… По существу, и они-то были глубоко несчастные люди, вся радость которых заключалась в том, чтобы посидеть за одним столом со знаменитым поэтом, выпить с ним, побуянить, побить посуду, все это, естественно, за есенинский счет, а потом закатиться к Дункан – в салон, куда их без Есенина на порог не пустили бы… А тут – известный поэт и знаменитая балерина. С поэтом можно напиться, а танцовщица продемонстрирует свое искусство не на сцене, а дома, у них на глазах… Экзотика!

А Есенину эта «экзотика» уже давно стояла поперек горла. Но, повинуясь внутреннему позыву забыться, «чтоб не видеть в лицо роковое» и плыть по течению, дабы отвлечься от жути и мерзости окружающей жизни, травящей душу, он поддерживал общение с этой богемой – всеми этими Зеликами, Иосифами, Марцеллами Рабиновичами. Последнего Бениславская и Назарова выделяли из общей толпы, наверное, потому, что дольше всех умел сохранять трезвую голову и вообще был расчетливее остальных. Хорошо знавший его Сергей Третьяков имел все основания написать эпиграмму, начинающуюся строками:

  • Общаясь с певуном Марцеллом,
  • Рискуешь не остаться целым…

Может быть, и не следовало даже вспоминать имена всех этих пропойц и кокаинистов, притворявшихся то «поэтами», то «ответственными работниками», если бы не последующие события, при позднейших описаниях которых неразрывно переплелись правда и ложь, реальность и слухи, сплетни и передергивания.

* * *

1 марта 1915 года газета «Утро России» опубликовала обращение под красноречивым заголовком – «К русскому народу». В этом обращении речь шла не о помощи армии, не о сплочении вокруг трона, и вообще оно было начисто лишено пресловутой патриотической риторики. Нет, в обращении содержалось требование уравнять в правах еврейскую нацию с русской. Подписали этот документ самые известные в то время деятели русской культуры, среди которых выделяются имена Н. Бердяева, Л. Андреева, И. Бунина, Максима Горького, Вячеслава Иванова, В. Каменского, А. Серафимовича, Ф. Сологуба, П. Струве, И. Северянина, Алексея Толстого, Д. Философова, В. Фриче, Е. Чирикова, А. Чапыгина, Д. Мережковского, 3. Гиппиус.

Не пройдет и трех лет, как у многих подписавших изменится отношение к данному вопросу. Произойдет это в то время, когда исполнится их розовая мечта 1915 года и еврейская нация будет «уравнена в правах». Конкретное воплощение сего «уравнения» и реакцию на него можно увидеть в дневнике Зинаиды Гиппиус.

«На днях всем Романовым было поведено явиться к Урицкому, зарегистрироваться. Явились. Ах, если б это видеть! Урицкий – крошечный, курчавенький жидочек, самый типичный. И вот, перед ним – хвост из Романовых, высоченных дылд, покорно тянущих свои паспорта. Картина, достойная кисти Репина…»

Из «Окаянных дней» Бунина. Одесса 1918 года.

«Недавно встретил… проф. Щепкина, „комиссара народного просвещения“… Рассказывают, что Фельдман говорил речь каким-то крестьянским „депутатам“:

– Товарищи, скоро во всем свете будет власть Советов!

И вдруг голос из толпы этих депутатов:

– Сего не буде!

Фельдман яростно:

– Это почему?

– Жидив не хвате!

– Ничего, не беспокойтесь: хватит Щепкиных».

Впрочем, в глазах миллионов людей первые ряды палачей в революционную эпоху составляли не Щепкины, а Фельдманы. От этого факта никуда не денешься. Будь иначе, не пришлось бы в 1918 году издавать декрет «О борьбе с антисемитизмом», подразумевавший в военное время применение высшей меры наказания за одно произнесение слова «жид». Будь иначе, не появлялись бы с другой стороны страницы, подобные тем, что опубликованы русско-еврейским общественным деятелем И. Бикерманом в книге «Россия и евреи» в 1922 году:

«Русский человек никогда не видал еврея у власти; он не видел его ни губернатором, ни городовым, ни даже почтовым чиновником. Были и тогда, конечно, и лучшие и худшие времена, но русские люди жили, работали и распоряжались плодами своих трудов, русский народ рос и богател, имя русское было велико и грозно. Теперь еврей – во всех углах и на всех ступенях власти. Русский человек видит его и во главе первопрестольной Москвы, и во главе Невской столицы, и во главе Красной Армии, совершеннейшего механизма самоистребления. Он видит, что проспект св. Владимира носит теперь славное имя Нахамкеса (правильно – Нахимсона. – Ст. и С. К.), исторический Литейный проспект переименован в проспект Володарского, а Павловск – в Слуцк. Русский человек видит теперь еврея и судьей и палачом. Он встречает евреев и не-коммунистов, а таких же обездоленных, как он сам, но все же распоряжающихся, делающих дело советской власти: она ведь всюду, и уйти от нее некуда. А власть эта такова, что, поднимись она из последних глубин ада, она не могла бы быть ни более злобной, ни более бесстыдной. Неудивительно, что русский человек, сравнивая прошлое с настоящим, утверждается в мысли, что нынешняя власть – еврейская, и что потому именно она такая осатанелая. Что она для евреев и существует, что она делает еврейское дело, в этом укрепляет его сама власть».

Но это, что называется, голос с той стороны. А по эту сторону раздавались декларации, по сути, ничем не противоречащие приведенной картине. «У нас нет национальной власти – у нас власть интернациональная. Мы защищаем не национальные интересы России, а интернациональные интересы трудящихся и обездоленных всех стран», – писали «Известия» 8 февраля 1921 года. Под трудящимися и обездоленными в Советской России в первую очередь имелись в виду евреи, пользовавшиеся, в частности, правом преимущества при поступлении в вузы и огражденные от всяких «чисток», когда из этих же самых вузов «пачками» исключали молодых людей за «непролетарское происхождение». Пройдет еще несколько лет, и «Правда» выдаст очередную декларацию все в том же духе, уже применительно к литературе: «Писатели должны выкинуть за борт литературы мистику, похабщину, национальную точку зрения». Ряд поистине замечательный!

Ариадна Тыркова-Вильямс, некогда входившая в ЦК партии кадетов (то есть ее принадлежность к «либеральной», лишенной каких бы то ни было «национальных предрассудков» интеллигенции не вызывает сомнений), вынуждена была констатировать, что «среди большевистских заправил было очень мало русских, т. е. мало людей, пропитанных русской культурой и интересом к русскому народу… Наряду с просто иностранцами большевизм привлек много приверженцев среди эмигрантов, проживших долгие годы в эмиграции за границей. Особенно много среди них было евреев. Они очень плохо говорили по-русски… Нация, над которой они захватили власть, была им чужда. К тому же они вели себя, как победители в покоренной стране…

В Советской Республике все комитеты и комиссариаты были заполнены евреями. Они часто меняли свои еврейские имена… Но этот маскарад никого не обманывал… Доминирующий класс, который очень быстро выкристаллизировался кругом большевиков, в большинстве своем состоял из инородцев, людей, чуждых русскому народу…».

Негласные осведомители поставляли в Информационный отдел ОГПУ материалы об «антисемитизме среди рабочих», «антисемитизме среди безработных», «антисемитизме в деревне», «антисемитизме среди коммунистов», «антисемитских настроениях среди интеллигенции», «антисемитской работе духовенства». Люди, независимо от их социального происхождения и отношения к советской власти, не таясь, выражали свое возмущение революционной ломкой национальных отношений, сложившихся обычаев, традиций, народной психологии. Более того, сплошь и рядом приходилось видеть, как любое недовольство начальством моментально влекло за собой обвинение в «антисемитизме», а отношение начальника-еврея к рядовому гражданину служило конкретным воплощением известного выражения: «Ваше времечко прошло, наше времечко настало!»

«Одолели нас люди заезжие…» Эта мысль постоянно стучала у Есенина в висках по возвращении из-за границы. Девушки-подружки, на квартире которых он жил, воспитанные в «интернациональном духе», воспринимали его разговоры на эту тему как психическое отклонение и тем большей ненавистью проникались к Клюеву и Ганину, когда те заводили разговоры о судьбе России и русской культуры. «К[люев] рассказывал, как тяжело ему живется: „Жиды правят Россией“ – потому „не люблю жидов“, – не раз повторял он. У С. А. что-то оборвалось – казалось, он сделался юдофобом, не будучи им по натуре. „Жид“ для него стал чем-то вроде красного для быка», – писала Анна Назарова, будучи совершенно не в состоянии понять того, что она слышала и чему была свидетельницей. «К[люев]… тихо, как дьячок, – продолжала она, – великим постом что-то читает в церкви, – соболезновал о России, о поэзии, о прочих вещах, погубленных большевиками и евреями. Говорилось это не прямо, а тонко и умно, т[ак] ч[то] он, невинный страдалец, как будто и не говорил ничего…» Назаровой все, сказанное Клюевым, было чуждо, так же как и Галине Бениславской. Та вообще выходила из себя при его виде и особенно при виде Ганина. «Приехал сюда и обозлился, что таких, как он, поэтов, р-р-р-усских „поэтов“ не принимают. С его торгашеской психологией он, конечно, ненавидел советскую власть», – вспоминала она, сбиваясь с иронии на неприкрытую ненависть. Особенно замечательно здесь упоминание о «торгашеской психологии» человека, оригинального поэта, выброшенного из жизни и вынужденного буквально нищенствовать и побираться. Ощущение собственной ненужности владело тогда многими русскими писателями, которые откровенно делились друг с другом своими переживаниями, о чем свидетельствовал сам Ганин, год спустя давая показания в ГПУ:

«Все разговоры наши вращались исключительно в области литературы, литературного быта, воспоминаний о годах гражданской войны и вообще о всех вопросах, которые затрагивали и затрагивают мыслящие люди… После собраний неизбежно уходили в „Стойло Пегаса“, где был галдеж до двух часов ночи, а оттуда, если в состоянии мы были двигаться, отправлялись, кажется, в „Подвал энтузиастов“, ныне закрытый, где было кручение до шести часов утра. Нередко компаниями уезжали в ночные чайные на Триумфальную. Что там были за люди, я не знаю. Какие-то расфранченные дамы, актрисы, артисты, художники, поэты, иностранные представители печати. Все это гудело, вертелось, был пьяный угар и смертельная тоска. Но где же было быть? на улице? пешком уходить в Вологодскую губернию? К тому же многие из всяческих трестов и учреждений обещали устроить на службу. Но все это был миф. Все больше одолевало черное отчаяние…»

Состояние черного отчаяния не покидало ни Есенина, ни Клюева, ни Клычкова, ни Орешина. Есенин в это время дарит свои книги знакомому поэту Евгению Соколу с характерными дарственными надписями: «Милому Соколу, ростом невысокому, но с большой душой русской…», «Милому Соколу с любовью русской, великоросской…», «Тех, кто ругает, всыпь им. Милый Сокол! Давай навеки за Русь выпьем…», «Милый Сокол! Люблю Русь. Прости, но в этом я шовинист…»

Пожалуй, ни до, ни после этого времени Есенин не подчеркивал свою русскость с таким нажимом, бросая открытый вызов «людям заезжим». Возмездие, впрочем, последовало незамедлительно.

20 ноября 1923 года планировалось празднование пятилетия Союза поэтов. В этот день Петр Орешин, Сергей Есенин, Сергей Клычков и Алексей Ганин зашли в Госиздат, где вели переговоры об издании книг, а спустя некоторое время забрели в столовую на Мясницкой.

За столом зашел откровенный доверительный разговор о России, советской власти, культурной и национальной политике, отношении к русским поэтам, выходцам из крестьянства. В выражениях друзья не стеснялись, да и смехотворно было бы предположить нечто иное. Тут как тут оказался соглядатай в серой кожанке по имени Марк Родкин.

«Рядом со мной сидели четверо прилично одетых молодых граждан и пили пиво, – давал он спустя несколько часов показания в милицейском отделении. – …Они были далеко не настолько пьяны, чтобы не в состоянии были отдать себе отчет в своих действиях. Они вели между собой разговор о советской власти. Но ввиду того, что в это время играл оркестр, до моего слуха доходили отдельные слова, из которых я, однако, мог заключить, что двое из этих граждан не только нелояльно относятся к соввласти, но определенно враждебно… Двое из них сразу перешли на тему о жидах, указывая на то, что во всех бедствиях и страданиях „нашей России“ виноваты жиды. Указывалось на то, что против засилия жидов необходимы особые меры, как погромы и массовые избиения. Видя, что я им не отвечаю и что стараюсь от них отворачиваться, желая избегнуть столкновения, они громко стали шуметь и ругать паршивых жидов… Затем эти же двое граждан говорили о том, что в существовании черной биржи виноваты те же жиды-биржевики, которых поддерживают „их Троцкий и Каменев“. Такое же оскорбление вождей русской революции меня до глубины души возмутило, и я решил об этом заявить в отделение милиции для составления протокола…»

В этом доносе замечательно многое: и его стиль, и демонстрация чрезвычайно острого слуха доносчика, который на основании нескольких услышанных фраз сделал вывод о нелояльности к советской власти… Совершенно очевидно, что Родкин намеренно подслушивал разговор, никоим образом его не касавшийся, и нарвался в результате на то, что полностью заслужил.

«По дороге из редакции, – давал свое объяснение Есенин, – я, Клычков, Орешин и Ганин зашли в пивную. В разговоре мы касались исключительно литературы, причем говорили, что зачем в русскую литературу лезут еврейские и другие национальные литераторы, в то время когда мы, русские литераторы, зная лучше язык и быт русского народа, можем правильно отражать революционный быт. Говорили о крахе пролетарской поэзии, что никто из пролетарских поэтов не выдвинулся, несмотря на то, что им давались всякие возможности. Жаловались на цензуру друг другу, говоря, что иногда она, не понимая, вычеркивает некоторые строфы или произведения. Происходил спор между Ганиным и Орешиным относительно Клюева, ругая его божественность. Говорили – если бы его произведения стали печататься, то, во всяком случае, без Бога. К нашему разговору стал прислушиваться рядом сидящий тип, выставив нахально ухо. Заметя это, я сказал: „Дай ему в ухо пивом“. После чего гр[аждани]н этот встал и ушел. Через некоторое время он вернулся в сопровождении милиционера и, указав на нас, сказал, „что это контрреволюционеры“. …По дороге в милицию я сказал, что этот тип клеветник и что такую сволочь надо избить. На это со стороны неизвестного гр[ажданин]а последовало: вот он, сразу видно, что русский хам-мужик, на это я ему ответил: „А ты жидовская морда“. …В милиции вообще никаких разговоров о „жидах“ и политике не было…»

Друзья Есенина, уже немного остывшие, рисовали более случайную картину происшедшего и утверждали, что «в долгой и дружеской беседе относительно советской власти ничего не говорили, и говорили, что роль евреев в литературе уже как на черной бирже и ничего не ожидается от последней. Называть тов. Троцкого и Каменева жидами не называли, а, наоборот, говорили, что эти люди вышли из… своей национальности…» (С. Клычков). Петр Орешин вообще утверждал, что о Троцком и Каменеве говорили в самых радужных тонах, как о покровителях русской литературы. Танин отрицал всякие разговоры о евреях и советских вождях.

Все четверо в один голос отрицали какие-либо разговоры о еврейском вопросе в отделении милиции, ибо понимали, что подобный разговор легко можно подверстать под антикоммунистическую пропаганду в советском учреждении, но милиционер Абрамович утверждал, что арестованные поэты «запели в искаженной форме с ударением на Р, подражая еврейскому акценту, рев. песню „Вышли мы все из народа…“. …Промежду собой повели разговор о том, зачем „жидовские литераторы лезут в русскую литературу, они только искажают смысл русских слов“, и в этом духе проходил их разговор с иронией и усмешками, направленными против евреев… Помню, что они говорили приблизительно следующее: „Хотя Троцкий и Каменев сами вышли из еврейской семьи, но они ненавидят евреев и на фронте однажды был приказ Троцкого заменить евреев с хозяйственных должностей и послать на фронт в качестве бойцов…“».

22 ноября поэтов освободили из-под стражи, взяв подписку о невыезде, а 6 декабря дело передали в следственный отдел ГПУ товарищу Абраму Славатинскому.

С этим деятелем нам еще придется познакомиться. Пока же отметим, что даже в этом вопросе, жизненно важном для каждого из четверки, между ними явно не было единогласия. Даже по протоколам допросов видно, что наиболее умеренно вел себя Петр Орешин, уже настраивавшийся на мысль, что плетью обуха не перешибешь. Чрезвычайно интересной в этом ракурсе выглядит его полемика за столом с Ганиным относительно Клюева, причем ясно, что «ругал клюевскую божественность» именно Орешин, поэт более «советский», чем остальные, а Ганин, защищая эту ноту в Клюеве, защищал ее и в себе самом…

Но эти детали, естественно, никого не интересовали, тогда как «еврейская тематика», точнее, пресловутый «антисемитизм» – вот что было подхвачено и расцвечено на страницах прессы и склонялось на все лады. Заводилой в этой истории на страницах газет стал известный по тем временам партийный журналист Лев Сосновский.

Это была весьма примечательная личность. Ярый апологет Троцкого, будущий оппозиционер, зоологический русофоб (в отличие от своего шефа, для которого понятия национальности вообще не существовало), он выполнял роль цепного пса в среде партийной журналистики. Он старался настолько рьяно, что подчас вызывал приступы отвращения у своих хозяев, начиная с Ленина и кончая Дзержинским. Ему устраивали выволочки, но тем не менее всегда держали наготове, и он всегда был готов среагировать на очередную команду «фас!». «Дело четырех поэтов» было для него в своем роде случаем идеальным – здесь просто невозможно было промахнуться. Тем более оседлав своего любимого конька под названием «антисемитизм».

22 ноября в «Рабочей газете» появилась статья Сосновского «Испорченный праздник», в которой он, поминая Николая Успенского, Некрасова, Куприна, в самом издевательском базарном тоне расписал происшедшее, щедро используя предоставленные ему показания коменданта и ответственного контролера МСПО Родкина, который, не ограничившись рассказом о происшедшем, сделал соответствующие политические выводы: «…для меня стало ясно, что предо мной сидят убежденные „культурные“ антисемиты и „истинно русские люди“… которые сознательно стараются при удобном случае дискредитировать и подорвать авторитет советской власти и ее вождей…» Все эти пассажи были красочно пересказаны Сосновским и в «Рабочей газете», и в «Жизни искусства».

К делу подключился также «напостовец» Борис Волин-Фрадкин – и пошла писать губерния. «Рабочая Москва», «Известия», «Правда», «Рабочая газета» в течение месяца занимались разбором происшедшего скандала. Словом, все произошло, как в Америке. Одна из заметок под названием «Что у трезвого попутчика на уме» представляет особый интерес. В ней пересказывалось содержание телефонного разговора между Есениным и Демьяном Бедным, которому Есенин позвонил из отделения милиции.

«На вопрос Демьяна Бедного, почему же он не на своем юбилее, Есенин стал объяснять:

– Понимаете, дорогой товарищ, по случаю праздника своего мы тут зашли в пивнушку. Ну, конечно, выпили. Стали говорить о жидах. Вы же понимаете, дорогой товарищ, куда ни кинь – везде жиды. И в литературе все жиды. А тут подошел какой-то тип и привязался. Вызвали милиционеров – и вот мы попали в милицию.

Демьян Бедный сказал:

– Да, дело нехорошее!

На что Есенин ответил:

– Какое уж тут хорошее, когда один жид четырех русских ведет.

Прервав на этом разговор с Есениным, тов. Демьян Бедный дежурному комиссару по милиции и лицу, записавшему вышеназванных «русских людей», заявил:

– Я таким прохвостам не заступник».

Невозможно сейчас сказать, такой ли на самом деле произошел разговор. Важно, что в таком виде он попал на страницы печати. Другими словами, Демьян просто настучал на поэтов, предоставив в распоряжение Сосновского и Волина содержание телефонного разговора, не предназначавшегося для чужих ушей.

Поэты категорически отвергли все гнусные обвинения в свой адрес.

«Ввиду появления в „Рабочей Москве“ и „Рабочей газете“ статей, обвиняющих меня в „антисемитизме“, – писал Петр Орешин, – считаю нравственной своей обязанностью заявить всему белому свету, что никогда я антисемитом не был и быть не могу».

«Прошу присовокупить мое заявление к письму П. Орешина, – писал Сергей Клычков. – Считаю оправдываться унизительным, ибо труднее всего доказать свою невиновность тогда, когда тебя обвиняют в очень многом, а когда ты если и виновен, только в сущих пустяках».

Газетный вал набирал силу. Слухи о происшедшем, как снежный ком, обрастали самыми невероятными деталями… И трудно сказать, чем бы все это кончилось, если бы дело не взял в свои руки Союз писателей… В его правление входили многие из «попутчиков», а газеты ясно дали понять, «что у трезвого попутчика на уме, то у пьяных Есениных и Орешиных на языке».

Сосновский, будучи в данной ситуации рупором «напос-товцев», не преминул заявить:

«Лично меня саморазоблачение наших поэтических „попутчиков“ очень мало поразило. Я думаю, что если поскрести еще кое-кого из „попутчиков“, то под советской шкурой обнаружится далеко не советское естество.

Очень интересно узнать, какие же литературные двери откроются перед этими советскими альфонсами после их выхода из милиции и как велико долготерпение тех, кто с «попутчиками» этого сорта безуспешно возится в стремлении их переделать».

Другими словами, речь идет не только о «черносотенцах», которые выявили себя и должны быть поставлены вне закона, но и о тех печатных органах, которые осмелятся проявить к ним свое сочувствие и «открыть для них двери». Писатели не могли не понять, что стоит за этими угрозами.

20 ноября «Правда» опубликовала заявление четырех поэтов, в котором они отказывались давать всякие объяснения и в чем-либо оправдываться «до разбора дела третейским судом». А 10 декабря состоялся товарищеский суд, удостоверивший, что «тов. Сосновский изложил инцидент с четырьмя поэтами на основании недостаточных данных и не имел права использовать этот случай для нападок на некоторые из существующих литературных групп. Суд считает, что инцидент с четырьмя поэтами ликвидируется настоящим постановлением товарищеского суда и не должен служить в дальнейшем поводом или аргументом для сведения литературных счетов и что поэты Есенин, Клычков, Орешин и Танин, ставшие в советские ряды в тяжелый период революции, должны иметь полную возможность продолжать свою литературную работу».

Обстановку на этом суде характеризуют несколько эпизодов. Так, желая «помочь» Есенину, к нему в перерыве подошла Лидия Сейфуллина и спросила его: «Есенин, почему вы им не сказали, что ругали не только евреев, но и татар, и грузин, и армян?» – «Бог с вами, Сейфуллина, – отозвался Есенин, – да никого я не ругал».

Пришли на суд и имажинисты. Рюрик Ивнев предложил вынести осуждение Бедному и Сосновскому за раздутую провокацию. Что же касается Мариенгофа, то он взялся «защищать» своего друга весьма своеобразно, доказывая, что Есенин – больной человек, который не в состоянии отвечать за свои поступки.

А русские литераторы еврейского происхождения – Львов-Рогачевский, Абрам Эфрос, – понимая всю лживость и надуманность обвинения четырех поэтов в «антисемитизме», убеждали судей, что подобные утверждения не имеют под собой никакой почвы. С полной определенностью об этом же сказал и Андрей Соболь.

– Я – еврей. Скажу искренно: я еврей-националист. Антисемита я чую за три версты. Есенин, с которым я дружу и близок, для меня родной брат. В душе Есенина нет чувства вражды и ненависти ни к одному народу.

Тем временем в «Рабочей Москве» и в «Известиях ЦИК СССР и ВЦИК Советов» судебные заседания получали свое, весьма своеобразное отражение.

«…Если у кого еще и были кой-какие сомнения в возмутительных поступках поэтов, то последние постарались доказать это своим вызывающим, если не сказать резче, поведением на самом суде.

Они отрицали все. Не только показания т. Родкина, свидетельство милиционера, но даже содержание своего разговора с Демьяном Бедным. Их оклеветали, им навязывают антисемитизм, их травят.

В то же время Есенин не видит ничего особенного в слове «жид»; Орешин считает разговор о роли евреев в литературе самой безобидной беседой.

Не лучшее впечатление производят и свидетели защиты. Особенно жалок Львов-Рогачевский, пытающийся дать литературную характеристику Есенина, Орешина и других, как революционных поэтов. Тов. Сосновский ядовито замечает ему, что с таким же успехом Львов-Рогачевский провозглашал революционным поэтом и М. Волошина, ярого контрреволюционера.. .

Резко обрушивается на поэтов Демьян Бедный, который возмущенно заявляет, что если у него еще оставалось хорошее чувство к некоторым из обвиняемых поэтов, то их отвратительное поведение на суде окончательно заставляет его смотреть на них с презрением.

– Если вы антисемиты, – обращается он к четырем поэтам, – имейте мужество заявить об этом открыто.

Сущность дела формулирует тов. Сосновский.

– Этот мелкий как будто случай, – заявляет он, – на самом деле показывает, что мы имеем дело с весьма опасной для общества болезнью… Эта гниль тем более опасна, что носители ее являются сотрудниками наших журналов и газет, что по ним некоторые будут судить о всей нашей литературе. Есенин, например, который слывет революционным поэтом, устраивал скандалы также и за границей. Известны антисемитские выходки Есенина и в Америке. Мы не можем терпеть, чтобы по Есенину судили о литературе Советской России…

Уже сейчас можно сказать, что, каков бы ни был приговор суда, кое-что должно измениться в отношении наших органов к тем из своих сотрудников, которые недостаточно связаны с революцией и которые умеют зачастую скрывать свои истинные настроения под удобной маской «приятия» революции» (Рабочая Москва, 12 декабря 1923 года).

«Перед допросом ряда свидетелей слово было предоставлено обвинению и подсудимым для изложения фактического хода событий. Все четверо обвиняемых категорически отрицали наличие элемента антисемитизма в их поведении и приписываемые им разговоры о „жидовском засилии“. Сергей Есенин, подтверждая, что он крикнул свидетелю Ро/д/кину: „жид“, указывал, что этот выкрик был только ругательством, лишенным абсолютно политического содержания…

Львов-Рогачевский отмечал, что в произведениях обвиняемых можно отметить не только отсутствие антисемитизма, но даже любовь к еврейскому народу. А. Эфрос указывал, что с поэтами Орешиным и Клычковым он встречается ежедневно в течение нескольких лет и не заметил с их стороны никаких антисемитских выпадов, хотя, как еврей, он был бы к ним особенно чуток. Такое же показание сделал писатель Андрей Соболь. Тов. Сахаров, в течение пяти лет живший вместе с Есениным, отмечает случаи пьянства и дебоширства с его стороны, но отвергает возможность проявления им антисемитизма. Поэт Герасимов в своей характеристике поэтов Орешина и Клычкова отметил, что с первых дней революции они работали в Пролеткульте, работали честно, причем ему в течение нескольких лет приходилось общаться с ними и опять-таки он не наблюдал у них никаких антисемитских уклонов…

С защитительной речью выступил т. В. П. Полонский, призывавший судить поэтов за хулиганство, за пьянство, за дебоширство, но отнюдь не за антисемитизм, которого он в их деяниях не усматривает.

В своем заключительном слове Есенин подтверждает, что он хулиганил, дебоширил и в Москве, и в Нью-Йорке, и в Париже, и в Берлине, но, по его мнению, он «скандалил хорошо». Он говорит, что через эти скандалы и пьянство он идет к «обретению в себе человека», но в то же время он категорически отвергает какое-либо обвинение в антисемитизме» (Известия ЦИК СССР и ВЦИК Советов, 12 декабря 1923 года).

После завершения суда, 18 декабря 1923 года, «Рабочая Москва» опубликовала заметку Б. Волина, несогласного с решением суда, под заголовком «Прав ли суд?» с призывом «к рабкорам и пролетарским поэтам» «высказаться по данному вопросу». 19, 20 и 22 декабря газета печатала «отклики», заголовки которых говорят сами за себя: «Один выход – тачка», «Им нет места в нашей семье!», «Сосновский прав – суд не прав», «Суд не прав!», «Поэтов на суд рабкоров!», «Под народный суд!», «Есенина выделить!», «В семье не без урода», «Мы требуем пересмотра» и др.

Обращает на себя внимание и заметка известного партийного журналиста Михаила Кольцова (Фридлянда) в «Правде» от 30 декабря 1923 года «Не надо богемы», по сути задавшая тон на много десятилетий вперед и своей фразеологией очень напоминающая многое из того, что пишется на эту тему сегодня:

«Славянофилов из „Базара“, с икрой, с севрюгами, разговорами о национальной душе и еврейском засилье тоже на старом месте не найти! Но если вы очень хотите – они отыщутся…

Недавно закончился с большим шумом и помпой шедший товарищеский суд по «делу четырех поэтов» о хулиганских и антисемитских выходках в пивной.

На суде было очень тяжело. Совсем девятьсот восьмой год. Четверо подсудимых, из них один – крупнейший и талантливейший художник, слава нашей страны, засосанный богемой по уши, – кокетливо объясняющий, что поэт, как птица, поет и потому за слово «жид» не ответственен; свидетели из милиции, обязательные еврейские интеллигенты, из самых лучших чувств берущие под свою защиту антисемитов; толки о роли еврейства в русской литературе, тени Петра Струве и Трубецкого, в зале витающие; дамы-поклонницы и семеро журналистов-большевиков, вынужденных в давно остывшей и ныне подогретой реакционно-неврастенической каше разбираться…

Конечно, педагогические способы борьбы в духе идейного поощрения трезвости тут мало помогут.

Надо сделать другое. Надо наглухо забить гвоздями дверь из пивной в литературу. Что может дать пивная в наши и в прошлые дни – уже всем ясно. В мюнхенской пивной провозглашено фашистское правительство Кара и Людендорфа; в московской пивной основано национальное литературное объединение «Россияне». Давайте будем грубы и нечутки, заявим, что все это одно и то же…»

Сам же Есенин отозвался на эту истерику с русофобской подкладкой статьей «Россияне», начатой в январе 1924 года и оставшейся в рукописи.

Симптоматично уже начало этой статьи. «Не было омерзительнее и паскуднее времени в литературной жизни, чем время, в которое мы живем. Тяжелое за эти годы состояние государства в международной схватке за свою независимость случайными обстоятельствами выдвинуло на арену литературы революционных фельдфебелей, которые имеют заслуги перед пролетариатом, но ничуть не перед искусством».

С горечью Есенин мог здесь вспомнить собственные строки из «Железного Миргорода» об американских продажных и беспринципных журналистах, которых «у нас не пускают на порог». Пришлось на собственной шкуре убедиться в том, что не менее продажная и беспринципная журналистская братия не только пускается на порог, но перед ней еще и ковровые дорожки выстилают власти предержащие, дабы сподручнее было обрушиться всей армадой на русских поэтов. При всех нюансах ситуации существовала очевидная смычка «напостовцев» с идеологами типа Сосновского, последние играли направляющую роль, сами же действовали, в свою очередь, с высшего соизволения «вождей пролетариата».

Замечательная разящая метафора «скотного двора» в есенинской статье как бы предугадывала будущий «скотный двор» Оруэлла, предупреждая о давлении на литературу тотального механизма власти, отлаженного с помощью «неистовых ревнителей».

«Некоторые типы, находясь в такой блаженной одури и упоенные тем, что на скотном дворе и хавронья сходит за царицу, дошли до того, что и впрямь стали отстаивать точку зрения скотного двора.

Сие относится к тому типу, который часто подписывается фамилией Сосновский…

В чем же, собственно, дело? А дело, видимо, в том, что признанный на скотном дворе талантливым журналистом, он этого признания никак не может добиться в писательской и поэтической среде, где на него смотрят хуже, чем на Пришибеева…»

Остается подчеркнуть, что писатели, принимавшие участие в суде над четырьмя поэтами, оказались на высоте. Чувствуя, что подобная травля может обрушиться и на каждого из них, они тогда фактически спасли поэтов, вынеся им общественное порицание. Если бы они самоустранились и предоставили власти возможность «поступить по закону», как рекомендовал Демьян Бедный, поэты неизбежно были бы осуждены и их действия были бы квалифицированы в соответствии с положениями декрета «О борьбе с антисемитизмом» 1918 года. В лучшем случае им грозил Соловецкий лагерь особого назначения. В худшем…

* * *

В зале суда присутствовали писатели Александр Неверов и его друг, известный нам Н. Степной. Интереснейшие воспоминания оставил Степной о суде над четырьмя поэтами, о выступлении на нем Неверова и о последующей беседе со своим другом в арбатской пивной по поводу случившегося. В них содержится яркое и конкретное описание атмосферы, в которой проходил суд, а также последующих событий, послуживших своеобразным подтверждением правоты судимой четверки в глазах Неверова.

«…Председательствовал Д. Бедный. Издали глядя, казалось, что словно сидела десятипудовая туша, шея которой сливалась с головой, а глаза, обрамленные тучными, отвислыми щеками да тройным подбородком, поблескивали словно из колодца.

Дом Печати был переполнен. Зал очень оригинальный, стильный, но маленький, много людей не вмещалось, стояли вдоль стен, жадно глотая накуренный душный воздух.

Были здесь от правого крыла крестьянских писателей Клычков, Орешин, Наседкин, от левого – А. С. Неверов и пишущий эти строки.

Я сидел рядом с А. С. Он часто хватался по-мужицки за подбородок.

– Надо выступать.

Трудно раскачиваться, чувство огромной ответственности за каждое слово.

– Выступай ты, а я потом, – толкнул меня в бок А. С.

Д. Бедный зло, ядовито смеялся… и, обрывая, вставлял:

– Антисемиты проклятые, писателями еще считаются, вам место не в Доме Печати…

Критик Львов-Рогачевский – высокий, слегка сутулый, свинцового цвета лицо, борода отпущенная – говорил об уклоне в народничество, поглядывал в нашу сторону. Наконец он уже, словно ясно показывая, взмахнул рукой…

А. С. увидел – знак.

– Ну, пора, видишь, приглашают – пора!

– Слово писателю Неверову, – прохрипел Д. Бедный, голос его был неприятным, как скрипучая подворотня.

Минутная пауза.

Надо было пробираться к столу председательствующего, за кафедру. А. С. почти боком протискался сквозь толпу присутствующих.

Сам Есенин притих, опустил голову, и только пальцы руки его барабанили нервно по колену. Окружающая его правая крестьянская давила на него.

Как же! Беда могла быть большая, показательный суд, скандальный поступок, уголовное дело.

Я сидел, как на ножах, и боялся, что поскользнется А. С. Его формула «И жалеть нельзя, и не жалеть нельзя» в его речи выступала вовсю.

Глаза А. С. горели, он весь напрягся, казалось, все больше и больше был тот А. С, которого я видел в острые моменты его жизни… Он взвешивал каждое слово, осторожно заменяя острые слова мягкими, более приемлемыми.

Выступали многие и «за» и «против», требовали пресечь зло в корне, также требовали – оправдать, основываясь на том, что оба были пьяны – и Есенин, и еврей…

Приговор оказался совсем не тем, что было в репликах Д. Бедного, боялись, будет хуже, а тут судьи вынесли выговор…

Вокруг слышалось: «Слава Богу, свалилась с плеч тяжесть…» Мы вышли… Вечер теплый, мягкий. Когда мы шли домой уже по Арбату, сквозь полуоткрытые двери пивнушек неслись звуки скрипок, что манили собой…

А. С. остановился около полураскрытой двери, из которой вместе с гарью, дымом обдавало жарой, как из бани.

– Давай зайдем, я люблю посидеть за кружкой пива с зеленым горошком в этом угаре.

– Стоит ли тратить время?

Но он уже толкнул дверь.

Я последовал за ним.

Мы заняли столик.

– Ну, как, кто резоннее всех выступал? – уставился А. С. на меня.

– Да, тонко ты подошел к вопросу, – ответил я.

– Ты не хитри, ты по существу говори, а не вокруг да около.

Под влиянием пива – кругом кричали, горланили, рыдали скрипки, накурено, наплевано.

– По существу не могу. Напрасно мы сюда зашли. Мне воздуху не хватает.

– Что, не нравится? – улыбнулся Неверов. – Ну вот ты и представь, в такой обстановке звона стаканов, кружек, сплевков, бросков окурков он, Сережа, сидит пьяный и видит, как пригнулась, почти засыпает рядом голова, распустив длинную бороду, и вытирает ею столик…

И вряд ли еврей был трезв, может, он и действительно положил голову, засыпая, дремал. Может, и сам Есенин виноват, допустив, чтобы взбрела в голову, обезволенную алкоголем, шальная мысль…

На сцену, маленькую, убогую, вышла артистка – она была одета в легкое, без рукавов, коротенькое, с большим вырезом на груди, платьице.

И платье, и ее песенка, и жуткое с хрипотой контральто еще больше подтверждали убогость пивнушки, громко носившей в ту пору модное слово-название – «кафе».

– Ухарь-купец, удалой молодец! – застонала она, зарабатывая свой горький кусок хлеба у хозяина-нэпмана, показывая оголенную ножку.

Но пьяному казалась и эта песнь, и эта обстановка прекрасной…

– И как все это старо и давно надо изжить, что еврей, что русский, не все ли равно? – ответил я А. С. – Особенно когда пьяны!

– Верно, браток, одинаково напиваются и будоражат, но вот видишь, кому-то надо было подсунуть здесь антисемитизм, – горькая улыбка проскользнула чуть-чуть на губах А. С, – это только обыкновенное дело, а как стараются выдавить из него что-то большее. Глупости! Давай-ка еще по одной!

– Нет, брат, шалишь, пора и по домам!

Но А. С. уже стучал по кружке усиленно, все громче и громче… Подбежал служитель…

– Еще две кружки и горошку побольше, да сотри, пожалуйста, со стола, будь добр!

– Где тут навытираешься… видишь, где пьют, тут и льют! – ответил служитель и убежал…

Бочком пробирался человек. Он был одет опрятно, в хороший коверкотовый костюм и быстро бегающими глазами оглядывал столики, словно наблюдая хозяйски за всем.

– Вы что просили? – услышав ответ служащего, подошел он к нам.

– Да вытереть, – ответил я.

– А вы кто, из наших будете? Что-то я вас в своем заведении в первый раз вижу, – спросил он нас.

Неверов поднял глаза, сурово возразил:

– При чем тут «из наших»?

– Видите ли, – у спрашивающего разлилась по выбритому толстому лицу улыбка слащаво-приторная, – я это спросил, потому что я сам еврей и хозяин этого кафе.

– Нет, мы не евреи, – ответил А. С, – а все-таки в чистоте и мы ощущаем необходимость.

– Ну, это уже лишний расход, а удорожать стоимость пива я не хочу. – Он по-хозяйски повернулся, слащавая улыбка исчезла с его лица, появился оскал предпринимателя, и почти визгливо закричал: – А кому не угодно – может поискать другое кафе!

Допили быстро и вышли.

Арбат, весь освещенный, переполненный молодежью, что нервно спешила урвать хоть часок отдыха, был задорен.

– Хороша Москва! – втянул в себя свежий воздух А. С. – Сколько одного света, теперь как не полюбить ее после нашего темного захолустья».

Неверов, всеми возможными способами стремившийся избежать социально-политического контекста, в который вписалось «дело четырех поэтов», переводя в разговоре случившееся на чисто бытовой уровень, все же достаточно ясно показал своему собеседнику, что дело не только в пьянстве – но в принципиальном отношении к русскому человеку в новом государстве – от верхушек власти до арбатской пивной. И когда «Журналист», раздувая эту историю, обратился к литераторам с анкетой «О нездоровых явлениях в литературе» и помянул нравы дореволюционного кабака «Вена», Неверов отказался связывать прежнее состояние русского писателя с нынешним, а остановился на том, что выпивки «вызываются… не общественной испорченностью того или иного писателя, а в большинстве случаев скорее бедностью его жизни и просто нашей русской особенностью «посидеть на людях», «завязать горе веревочкой». Ведь если пройти по писательским комнатушкам хотя бы Москвы, можно убедиться, до какой степени тяжела в них так называемая домашняя, семейная обстановка, где в большинстве случаев писателю и поэту приходится работать тогда, когда все «улягутся». Бывают ли писатели и поэты в театрах? Думаю, что девяносто из сотни только «собираются» сходить, потому что билет не по карману. Литературная обстановка, если можно так выразиться, до сих пор для большинства современных писателей и поэтов тоже такова, что находятся они в каком-то безвоздушном пространстве, за тысячу верст от современной критики в лице ее талантливых представителей. Критика современная не видит и не хочет видеть современных писателей. И если она одних усердно афиширует, ставя им плюсы и минусы художественного и идеологического характера, то других усердно обходит, замалчивает, откладывает «в долгий ящик». Писатель не требует похвалы, но на общественное внимание в лице критики он имеет право, ибо критика нужна, как воздух, как свет, как начало, организующее и укрепляющее писателя. А поскольку этого нет, поскольку писатель, работающий не за грош, а по внутреннему глубокому убеждению, является лишь батраком, которому со всевозможными проволочками платят 40 руб. за печатный лист, то отсюда, на мой взгляд, писательская усталость, некая обида, разочарованность, которые легче всего забыть за стаканом пива».

В отличие от Неверова, отвечающие на ту же анкету Стеклов, Попов-Дубовской, Лелевич предпочли сделать упор на «черносотенство» молодых писателей, которые «поддаются деклассированию», и на отсутствии политического воспитания.

Материалы этой анкеты появились в печати уже после смерти Неверова, закончившего свои дни в нищете. Похоронили его на Ваганьковском кладбище.

* * *

Вокруг Есенина и после его смерти продолжала твориться сущая фантасмагория, связанная с «делом четырех поэтов». 2 января 1926 года следователь московского ГПУ Семен Гендин в сводке наблюдений за № 4 сообщал о том, что творится в «Доме Герцена»: где «…сейчас главным образом собирается литературная богема и где откровенно проявляют себя: Есенин, Большаков, Буданцев (махровые антисемиты), Зубакин, Савкин и прочая накипь литературы. Там имеется буфет, после знакомства с коим и выявляются их антиобщественные инстинкты, так как, чувствуя себя в своем окружении, ребята распоясываются».

Эту чушь не смог перенести даже начальник 5-го отделения ОПТУ Дерибас, который снабдил донос следующей резолюцией: «Тов. Гендину. Покойников можно оставить в покое! А в чем конкретно выражаются их антисоветские инстинкты? Вообще, надо воду <лить> прекратить и взяться всерьез за работу по руководству осведомлением».

…В эти же самые злополучные дни Есенин встретился на трамвайной остановке с писательницей Галиной Серебряковой, женой партийного функционера.

– Сережа! – радостно воскликнула молодая эффектная дама. – Что ты здесь делаешь?

– Подъевреиваю трамвай!

– Что?! – Серебрякова не поверила своим ушам.

Есенин посмотрел ей прямо в глаза. Лицо его побелело, скулы напряглись, а зрачки приобрели темно-фиолетовый оттенок.

– Я теперь слово «жид» не употребляю. Так что все здесь поджидают трамвай, а я его – подъевреиваю… Ясно?!

Рядом загрохотал на рельсах вагон, раздался предупреждающий звонок. Есенин повернулся, ухватился за поручни и легко вскочил на подножку. Обернувшись через плечо, бросил:

– Адью!

Окаменевшая Серебрякова осталась стоять на том же месте в позе неподвижной кариатиды.

* * *

Здесь возникает настоятельная необходимость расставить точки над «и» в истории происхождения одной из черных легенд, сопровождавших имя поэта, – легенде о «Есенине-антисемите».

На суде он чрезвычайно неловко пытался оправдываться, уже не заостряя внимания на политических мотивах: «Да у меня любовницы сплошные жидовки». Естественно, подобные реплики только подливали масло в огонь, притом что говорить о какой-бы то ни было «юдофобии» в данном случае просто смешно, достаточно вспомнить хотя бы многочисленные компании есенинских друзей и собутыльников.

Вопрос этот на самом деле далеко не так примитивен, как кажется поначалу, более того, он выходит за рамки уже упомянутого общественно-политического контекста.

Прежде всего эта легенда зародилась не в конце 1923 года. Тогда состоялось, если угодно, ее «второе рождение». А возникла она впервые еще до революции.

Вспомним стихотворение Николая Клюева, написанное и посвященное «светлому братику» в начале 1917 года, где поэт воспроизводит есенинское пришествие в петербургский литературный мир.

  • Ждали хама, глупца непотребного,
  • В спинжаке, с кулаками в арбуз, —
  • Даль повыслала отрока вербного,
  • С голоском слаще девичьих бус.
  • Он поведал про сумерки карие,
  • Про стога, про отжиточный сноп;
  • Зашипели газеты: «Татария!
  • И Есенин – поэт-юдофоб!»

Напрасно искать среди известных нам газетных материалов, посвященных Есенину в тот период, подобные утверждения. Но Клюев знал, о чем писал. Если вспомнить вопли жены Якова Сакера и издательницы «Северных записок» Софьи Чайкиной: «Новый Распутин! Второй Протопопов!» – после известия о чтении Есениным стихов перед императрицей, то становится понятным, что в «либеральных» салонах к поэту после этого события приклеили ярлык «черносотенца». Среди роющей себе в те годы могилу интеллигенции сам факт общения с царской фамилией был «изменой демократическим идеалам» и, соответственно, смычкой с «черной сотней», разумеется, также на основе «юдофобства». Тем более что речь шла о «крестьянских поэтах», предрасположенность которых к «антисемитизму» как бы априори подразумевалась.

Сплетня эта с новой силой ожила в связи с «делом четырех поэтов» и, что самое интересное, в той же интерпретации, что и семь лет назад. В газетах замелькало имя Пуришкевича, причем читателю давали понять, что Есенин, Клычков, Орешин и Ганин – фигуры хоть и не соответствующие калибру «главного черносотенца», но их поведение находится явно в том же русле, что и деятельность «Союза русского народа».

Все это смыкалось с тем, что писали о Есенине и в эмигрантской прессе, и в американских газетах после памятного скандала на квартире Мани-Лейба. Трогательное единодушие в этом вопросе просто бросается в глаза. Образ «хама», упомянутый Клюевым, из салона Чайкиной перекочевал в статью Д. Мережковского, опубликованную парижской газетой «L'Eclair», а оттуда плавно переместился на страницы «Рабочей газеты» и «Рабочей Москвы»…

Обращает на себя внимание и тот факт, что «дело четырех поэтов», непосредственно связанное с общей политической и культурной атмосферой Советской России, как бы полностью вытеснило из памяти многих людей вполне благожелательную и даже восторженную оценку Есениным поэзии Мани-Лейба, а также Давида Гофштейна и Переца Маркиша в «Железном Миргороде». Относя их творчество к «жаргонной культуре», он отмечал их «красивые таланты» и утверждал, что среди еврейских поэтов выдвигается несколько имен «мировой величины». Это была его принципиальная позиция – хвалить поэта, достигающего крупного успеха в изображении того мира и той жизни, которую он знает.

Впрочем, и здесь все было не так просто.

Однажды в разговоре с Эмилем Кротким Есенин, будучи слегка под хмельком, бросил ему:

– Разве они по-русски пишут? Нас, русских, только трое: я, ты да Мандельштам. Не спорь! Вы русский лучше меня знаете.

– Маловато, Сережа, на 120 миллионов населения: ведь из этих троих – двое евреи.

Услышав сей ответ, Есенин иронически улыбнулся. Дескать, сами все понимаем. Не исключено, что подобные удочки он закидывал, чтобы проверить собеседника.

К Мандельштаму он относился, как к человеку чуждой литературной группы, и свое превосходство над ним всякий раз спешил продемонстрировать при немногочисленных личных встречах. Он мог, увидев Мандельштама за столиком какого-либо литературного кафе, подойти к нему и со спокойной ухмылкой произнести:

– А вы, Осип Эмильевич, пишете пла-а-а-хие стихи!

В другой раз, проходя мимо, мог издевательски бросить через плечо:

– Вы – плохой поэт! Вы плохо владеете формой! У вас глагольные рифмы!

И прежде чем покрасневший от гнева Мандельштам успевал что-либо ответить, Есенин уже исчезал.

Он любил подобным образом задирать поэтов, но делал это, поистине «резвяся и играя», не придавая в иных случаях своим репликам серьезного значения. В другой раз мог сказать: «Если судить по большому счету – чьи стихи действительно прекрасны, так это стихи Мандельштама. А то… То было как бы в сшибке поэтических школ…»

Страницы: «« ... 89101112131415 »»

Читать бесплатно другие книги:

Сборник мистических историй и городских легенд, дополненный удивительными иллюстрациями....
Чтобы произвести впечатление на девушку, одиннадцатиклассники Виталий и Саша говорят ей, будто бы из...
Сборник статей о масонстве, его истории и современности, символах и ритуалах, о проблемах современно...
Эпоха Средневековья. Чтобы выполнить предсмертную волю отца, прекрасная славянка Марина отправилась ...
Примавера была совсем малышкой, когда ее похитили у родителей. Из рук работорговца ее спас благородн...
Открывая детективное агентство, бывший сотрудник статистического бюро Фрэнк Ньюмен и не предполагал,...