Сергей Есенин Горький Максим
И тут же услышал в ответ:
– Не я веселый, а горе мое весело.
Серьезный разговор возникал как бы из ничего.
– Есть очень хорошее слово – водомоина. А есть еще красивей – водоросина, везде рост!
И без всякого перехода отчеканил, глядя в глаза писателю:
– Я – бунтовщик и крамольник, это-то пора бы понять!
В непрестанной войне за человеческую совесть, за людские души он неустанно искал единомышленников, соратников, на которых можно было бы положиться.
Касаткин, Чапыгин – старые друзья. Клычков тоже. С ними работать можно. Но отбирать и чистить материалы для первого номера своего журнала он будет строжайшим образом. Ни единой червоточины не должно быть! Прозу откроют самые яркие и талантливые – Иванов, Пильняк, Леонов. Из поэтов в первую очередь привлечет «китов» – Брюсова, Белого, Клюева, Городецкого. Даже Блока посмертно напечатает… А вот с молодыми…
Пристально и внимательно вчитывался Есенин в строчки стихов поэтической молодежи. Мало радости! Либо лепят из себя невесть что, слова человеческого нормально не скажут, либо бездари законченные, либо подражатели без единого самостоятельного образа. Словно девочки, которых рано растлили, не пережили еще ни на грамм того, о чем пишут, а все туда же… Вася Казин. Уж как ни расхваливают на все лады его «Рабочий май», а ведь хреновая книжка-то, по совести говоря. В своем роде второе издание Герасимова и Кириллова. Те выпеснили несколько лет назад все, что смогли, – и остановились. Талантишко-то – на пятачок сопливый. А Вася поет от души, да душа с кулачок! «Мой отец – простой водопроводчик…», «Живей, рубанок, шибче шаркай…» Вот, пожалуй, и все. Глаз не на чем остановить.
Тихонов. Этот серьезнее. Крепче. Сильнее. И стихом хорошо владеет, чувствуется, мастеровитости у Гумилева поднабрался. Интонация жесткая, холодная, вроде льдышка внутри вместо сердца. «Гвозди б делать из этих людей: крепче б не было в мире гвоздей». Лихо! Да ведь люди-то не гвозди, милый, они живые! Тебя самого, что, из металла изготовили? «Мы разучились нищим подавать, дышать над морем высотой соленой…» Что верно – то верно. Разучились. И других разучить пытаетесь.
Да, просто беда с этой молодежью. В пору «великого имажинистского содружества» прибился к ним Коля Эрдман, между прочим, живые стихи писал, не в пример Шершеневичу. «Только я, целомудренный отрок…» Но как был отроком в поэзии, так и остался. Зря только надежды на него возлагал. Ну да авось не пропадет, по театральной части заделался. Слышал, вроде пьесу для Мейерхольда теперь пишет. Ну и с Богом!
Вот на кого всерьез можно рассчитывать – на Ивана Приблудного. Помнится, как еще в сентябре 1923-го пришел Есенин на открытие Брюсовского литературного института. Мэтр вложил в создание этого питомника всего себя. Государственный интерес идеально совпал с личным: не стал Брюсов литературным вождем – так стал учителем для молоденьких, начинающих. Тогда, на открытии, с триумфом выступали Есенин, Маяковский… С радостью встретился Есенин через много лет с соучеником по университету Шанявского Васей Наседкиным. Той же осенью последний познакомил его с молодым крестьянским парнем Родионом Акулыпиным. Как пели они дуэтом народные песни! «Ох да ты калинушка, ты малинушка. Ой да ты не стой, не стой на горе крутой!»
Тогда же Есенин обратил внимание на восемнадцатилетнего парня, косая сажень в плечах, рослого, с откинутым назад чубом, который открыто и размашисто читал стихи о «чернобровой Украине».
Яша Овчаренко, бывший ездовой тачанки во 2-й черниговской дивизии Котовского. По комсомольской путевке приехал в Москву и поступил в Высший литературно-художественный институт. Псевдоним «Иван Приблудный» он принес с собой из той же дивизии – именно так там прозвали пятнадцатилетнего паренька, «приблудившегося» к красноармейцам.
Влюбленный в поэзию Есенина, Приблудный не мог обойтись без подражания, а то и чуть ли не прямого переписывания есенинских стихов. Для самого Есенина не было более бранного слова, чем «эпигон», тем не менее он взял над юношей «шефство», почуяв в нем незаурядную силу, природный талант и собственную тему. «Талантливый парень… А без меня пропадет», – слышали в ответ те, кто недоумевал по поводу его дружбы с Приблудным. Некоторые стихи юноши не могли не нравиться Есенину.
- – О, край мой, выгон и овин,
- Есть у меня отрад отрада —
- Что этих строк немудрым складом
- Холодным, каменным громадам
- Несу тепло своих долин.
- И я не сам, за мною рать
- Детей затей, сынов событий…
- – Не трогайте ж нас, не травите
- И не спешите признавать!
Читая наивные, во многом подражательные строки, сквозь которые, однако, пробивалась собственная, незаемная интонация, Есенин считал своим долгом передать Приблудному секреты поэтического мастерства. И, что греха таить, Приблудный, уловив доброе покровительственное отношение к себе, на какое-то время совершенно «отпустил вожжи», считая, что подобное положение в порядке вещей. Он перешел на полное иждивение к старшему собрату, без зазрения совести пользовался принадлежащими тому вещами, практически не работал над стихами, решив, что на Есенине выедет в любом случае. Во время публичных выступлений нарабатывал славу, используя большое личное обаяние, всегда и везде был душой компании, а когда начинало казаться, что для известности этого недостаточно, использовал и другие приемы.
Как-то, будучи с Есениным в Ленинграде, он отправился на прогулку раздетым до трусов, уверяя, что это необходимо для закалки. Есенин тут же понял, что сие «одеяние», по сути, то же, что его ранние плисовые шаровары или Маяковская желтая кофта. Он мгновенно остановился и выдал Приблудному по первое число:
– А знаешь, я с тобой не пойду! Не потому, что мне стыдно с тобой идти, а потому, что не нужно. Понимаешь? Не нужно! Ты что? Думаешь, я поверю, что ты из спортивных соображений голый ходишь? Брось, милый! Ты идешь голым, потому что это входит в твою программу! А мне это не нужно! Понимаешь? Уже не нужно! Ну так вот. Ты иди по левой стороне, а я – по правой.
Подчас «подвиги» Приблудного вызывали у Есенина неприкрытое раздражение, которое шло по нарастающей и отразилось в письмах к Галине Бениславской.
«Гребень, сей Приблудный, пусть вернет! У меня все это связано с капризами суеверия. Потом, пусть он бросит свою хамскую привычку обворовывать ближних!»
«Вчера Приблудный уехал в Москву. Дело в том, что он довольно-таки стал мне в копеечку, пока жил здесь. Но хамству его не было предела. Он увез мои башмаки. Не простился, потому что получил деньги. При деньгах я узнал, что это за дрянной человек. Абсолютно точь-в-точь такой же, как с папиросой. Все это мне ужасно горько. Горько еще потому, что он треплет мое имя. Здесь он всем говорил, что я его выписал. Собирал у всех деньги на мою бедность и сшил себе костюм. Ха-ха-ха – с деньгами он устраиваться умеет. Поэтому я сказал ему, чтоб он заплатил мне за башмаки. Это было ведь почти лучшее, что я имел из обуви. Он удрал. Удрал подло и низко. Повидайте его и получите с него три червонца. Сам я больше с ним не знаком и не здороваюсь. Не верьте ни одному его слову. Это низкий и продажный человек. Получить же я хочу с него ради принципа – чтобы не дать сволочи облапошить себя».
Сказать и даже написать такое всегда легче, чем исполнить. Есенин искренне привязался к Приблудному и не прогнал его от себя окончательно даже тогда, когда ему показалось, что, кроме подражательства, молодой стихотворец ни на что не способен. Это было для Есенина куда хуже, чем все человеческие пороки, вместе взятые. Однажды он отчеканил Приблудному, глядя ему в глаза:
– Ты понимаешь, ты вот – ничего! Что ты списал у меня – то хорошо. Ну а дальше? Дальше нужно свое показать, свое дать. А где оно у тебя? Где твоя работа? Ты же не работаешь? Так ты – никуда! Пошел к чертям. Нечего тогда с тобой возиться.
Подобные взбучки Есенин устраивал Приблудному не единожды, и, надо сказать, они в конце концов произвели впечатление. Достаточно сравнить две книги Приблудного – «Тополь на камне» и «С добрым утром!», изданные уже после смерти Есенина, чтобы убедиться в этом.
Не меньше, чем с Приблудным, Есенин возился и с другими молодыми людьми, жаждущими поэтических лавров. В Ленинграде возникла группа, назвавшая себя «Воинствующим орденом имажинистов». Влюбленные в поэзию Есенина и восхищавшиеся приемами «творческого поведения» старших московских собратьев, они мечтали о славе, о шумных скандалах, приносящих известность, хотели издать журнал «Необычайное свидание друзей», по примеру «Гостиницы», и всеми силами стремились обратить на себя внимание. Группа объединяла нескольких задушевных приятелей – Леонида Турутовича, выбравшего себе «красивый» и «иностранный» псевдоним «Владимир Ричиотти», Семена Полоцкого, Вольфа Эрлиха, Григория Шмерельсона.
Имажинизм к этому времени был для Есенина как прошлогодний снег и воспринимался им не иначе, как порождение «царства хаоса», которое осталось далеко позади. Еще будучи за границей, он писал Мариенгофу: «Стихи берегу только для твоей „Гостиницы“»… И еще раньше: «Наше литературное поле другим сторожам доверять нельзя…» Приехав же, убедился в том, на каких «сторожей» он оставил литературу. Всю политику «Гостиницы» определял Мариенгоф, подгоняя под себя не только сам материал, но и его расположение. В «Стойле Пегаса» для поэзии места уже не было – занюханное нэповское кафе. Мало того, Есенин убедился, что за время отсутствия его просто ограбили. Сестра Екатерина не получала никаких денег из пая «Стойла», а книжный магазин друзья-приятели продали Сахарову. При этом Мариенгоф вел себя как натуральный «вождь имажинизма», а Есенин оказался сбоку припека. А самое главное – не ощущалось ни малейшей перемены в духовном содержании группы. Веселое хулиганство выродилось в обыкновенную тоскливую пошлость. Прежние разговоры о манифестах, декларациях… И Есенин – в заднем ряду. Все его возражения воспринимались как психический сдвиг. Да еще плюс к этому – выступление Мариенгофа на суде по «делу четырех».
Есенин резко разорвал отношения с Мариенгофом, и, по существу, на этом группа прекратила свое существование. Все остальное шло уже по инерции. Четвертый номер «Гостиницы», самый бездарный из всех, оказался последним, и ни одной строчки есенинских стихов в нем уже не было. Когда же к Сергею пришел Рюрик Ивнев «выяснять есенинские позиции» – поэт великодушно пригласил в будущий «Вольнодумец» всех своих бывших друзей, но при этом заявил, что ни о какой «Гостинице» слышать не хочет, ни о какой автономной группе не может быть и речи и что никого неволить он не будет – пусть каждый печатается, где найдет нужным.
Что же касается ленинградской молодой поросли, то Есенин в разговорах с этими птенцами пытался внушить им самое главное – то, без чего не может быть поэта. Едва ли он всерьез полагал, что им под силу будет воспринять его уроки даже при большом желании – дарование-то крошечное. Но поделиться с ними выношенным, пережитым, прочувствованным считал своим долгом. Наиболее внимательным его слушателем был Вольф Эрлих, который, единственный из членов «воинствующего ордена», оставил пространные воспоминания о поэте.
– Все они думают так: вот – рифма, вот – размер, вот – образ, и дело в шляпе. Мастер. Черта лысого – мастер! Этому и кобылу научить можно! Помнишь Пугачева? Рифмы какие, а? Все в нитку! Как лакированные туфли блестят! Этим меня не удивишь. А ты сумей улыбнуться в стихе, шляпу снять, сесть, – вот тогда ты мастер!
Видел Есенин, что путаница в головах у ребят несусветная. Что внешнее они принимают за внутреннее – так оно проще, естественнее и снимает необходимость напряженной душевной работы, которая только и позволяет «улыбнуться в стихе и снять шляпу». Что на первом плане у них остаются все та же «шляпа» и «лакированные туфли».
– Хочешь притчу послушать?.. Жили-были два друга. Один был талантливый, а другой – нет. Один писал стихи – а другой… (последовало нецензурное ругательство). Теперь скажи сам, можно их на одну доску ставить? Нет. Отсюда мораль: не гляди на цилиндр, а гляди под цилиндр!
Слушая восхищенные реплики о Шершеневиче и стихи, посвященные ему («Наш бог вознесенный, Вадим Шершеневич…»), словно нехотя говорил: «Озоруют ребята…» И не упускал случая объяснить разницу между собой и «великолепным другом», намеренно все упрощая – чтоб понятнее было.
– Вадим умный! И талантливый! С ним всегда интересно! Я даже думаю так: все дело в том, что ему не повезло. Мне повезло, а ему нет. Понимаешь? Себя не нашел! Ну а раз не нашел…
И далее:
– Знаешь, почему я – поэт, а Маяковский так себе – непонятная профессия? У меня родина есть. У меня – Рязань! Я вышел оттуда, и какой ни на есть, а приду туда же! А у него – шиш! Вот он и бродит без дорог, и ткнуться ему некуда. Ты меня извини, но я постарше тебя. Хочешь добрый совет получить? Ищи родину! Найдешь – пан! Не найдешь – все псу под хвост пойдет! Нет поэта без родины.
«Чувство родины – основное в моем творчестве…», «У меня нет периодов – через все мое творчество проходит одна и та же тема: любовь к родине»… Звучит, как своеобразное предупреждение для всех, кто соберется писать о нем. Немногие услышали.
А Маяковский… Это не просто литературный противник. Дарование мощное, большое. И при этом – ничего человеческого в стихах. Хватается за любую тему, мечется, как угорелый, а все оттого, что действительно ткнуться некуда. Берет горлом, а начнешь читать с листа – так волосы дыбом встают. «Всем Титам и Власам РСФСР»… А что он в этом понимает? Да и какая это поэзия? Приложение к идеологии. Он – поэт для чего-то, а я – поэт от чего-то. Вот таким – «для чего-то» – и наставят памятников после смерти. А я сдохну под забором, на котором его стихи расклеивают. Но поменяться с ним – нет уж! Что-то ведь было в его стихах раньше нежное, человеческое: «Ах, закройте, закройте глаза газет!..» А теперь…
А теперь выросла фигура исполинского масштаба. Истукан с зычной глоткой, бешеной популярностью, все собой затмевающий. Любую чушь перекладывает на мастеровитые рифмы, всему может придать блеск, на всякой дичи в его стихах лежит печать таланта. Нет, его не выкинешь с парохода современности. Ляжет в литературе бревном, и многие об него споткнутся и ноги себе переломают. Сейчас уже видно – бегут петушком-петушком за этим горланом. Ни силы, ни энергии, а туда же лезут. И скольких он еще искалечит?
Договориться? Заключить своеобразный «холодный мир»? Ведь привлек же его к себе Воронский, который в принципе не любит стихов Маяковского. Тем более что Маяковский сам нащупывает контакты с Есениным, так сказать, зондирует почву. Ему тоже нужен талантливый и популярный союзник в «ЛЕФе», в том самом «ЛЕФе», который воюет с журналом «На посту». Конечно, два сапога – пара, но тут уже вовсю разворачивается «литературная политика», когда старые друзья становятся врагами, а бывшие враги приглашаются к сотрудничеству – лишь бы утереть нос новым врагам. С Асеевым Есенин уже встречался. Держал себя настороженно, хотя из всех лефовцев Асеев был ему наиболее симпатичен. «Ты – настоящий русский» – так и заявил ему Есенин при встрече. Договорились созвониться с Маяковским. И – сошлись лицом к лицу.
Асеев уже намекал Есенину на то, что в «ЛЕФе» поэт мог бы получить отдел в свое распоряжение. «Отдел? – засмеялся Есенин. – Вы бы дали мне отдел и устранили бы меня от дел. Нет, я войду только с манифестом». – «Какой манифест? Они же теперь не в моде», – отшутился Асеев. И теперь разговор с Маяковским начался все с того же «отдела»:
– Ну и чем Вы там будете распоряжаться? – поинтересовался Маяковский.
Есенин решил тут же проверить «агитатора» на «вшивость», закинув свою любимую удочку.
– А вот тем, что хотя бы название у него будет мое!
– Какое же оно будет?
– А вот будет отдел называться «Россиянин»!
– А почему не «Советянин»?
– Ну, это Вы, Маяковский, бросьте! Это мое слово твердо!
– А куда же Вы, Есенин, Украину денете? Ведь она тоже имеет право себе отдел потребовать? А Азербайджан? А Грузия?
Ну, понес! У этих интернационалов слово «Россия» и не ночевало в журнале. Бессмысленно даже разговаривать.
И дипломатичный, хотя и прохладный, диалог тут же вылился в очередную пикировку. Слово «Россиянин» для Маяковского стало знаком не прерывавшейся связи Есенина с ненавистными «мужиковствующими», разрыв с которыми был в его представлении главным условием вступления Есенина в «ЛЕФ».
– Бросьте Вы Ваших Орешиных и Клычковых! Что Вы эту глину на ногах тащите?
– Я глину, а Вы – чугун и железо! Из глины человек создан, а из чугуна что?
– А из чугуна памятники!
«Ну и ставь себе памятник на здоровье! Адью, ребята!» И это ведь – лучшие среди лефов! А заправляет у них ничтожество по фамилии, напоминающей воробьиное чириканье: «Брик!» И со связями, от которых лучше держаться подальше. Кстати, по Москве ходит эпиграмма:
- Вы думаете, кто такой Ося Брик?
- Исследователь русского языка?
- А он на самом-то деле шпик
- И следователь ВЧК!
Недавно в «Стойле Пегаса» ему, Есенину, шепотом, оглядываясь, Ваня Грузинов прочитал. А того не знает, что эту эпиграмму сам Есенин сочинил и пустил по рукам. Пусть все знают, в какой компании творит их циклоп двухметровый…
Не дано было знать Есенину, что его, всенародно признанного и всеми любимого поэта, будут протаскивать в пантеон советской литературы, присобачив к Маяковскому, всячески сглаживая и стирая острые углы между ними, сочиняя всякого рода легенды о дружеских встречах и творческом единении, ибо только так и можно было утвердить есенинское имя в официальном списке – наравне с «агитатором, горланом, главарем».
Что же касается Маяковского, то он после смерти своего противника вспоминал о том, как рассчитывал за него «взяться», и сочинил стихотворение «Сергею Есенину», по собственному признанию, «издевательское», но выстроенное таким образом, что примиряло с ним самых преданных поклонников погибшего поэта. Стихотворение, в котором ощущение потери – «в горле горе комом» – тут же перебивается все теми же мыслями о памятнике и безостановочной литературной полемикой… Не успев износить башмаков после его написания, он вещал о Есенине на всевозможных диспутах: «Дай бог такому писателю поменьше распространения». А когда, очевидно, при посредничестве Эренбурга, до него дошла есенинская реплика о «памятнике» и «заборе», он, перекроив и передернув, вложил ее в уста репортера-приспособленца Моментальникова: «Я всегда говорил, что лучше умереть под красным знаменем, чем под забором».
Тем временем Есенин готовил к печати книгу «Москва кабацкая». После провала с ГУМом Вольпин предпринимал новые попытки издания и вышел на людей, имевших прямое отношение к издательскому делу в Ленинграде, – А. Калмановского, И. Морщинера, Е. Иоффе.
Через эту цепочку удалось выйти на руководителя ленинградского отделения Госиздата Ионова – шурина Зиновьева. Ионов заинтересовался изданием, но его интерес так и остался интересом. Связываться с книгой Ионов не рискнул – в журнале «На посту» уже громили «оригинальную поэзию Госиздата» за выпуск книг Марины Цветаевой и Владислава Ходасевича. Бросать очередной вызов членам группы «Октябрь», размахивая перед их носом «красной тряпкой» – новой книгой Есенина, – представлялось опасным.
В конце концов после долгих уговоров Ионов согласился на выпуск книги, но не под маркой Госиздата, а в качестве авторского издания, для чего нужны были деньги. Посредники решили устроить в Ленинграде авторский вечер Есенина, выручки от которого должно было хватить, чтобы расплатиться за «Москву кабацкую».
Вечер этот состоялся 14 апреля в «Зале Лассаля» (бывшем зале городской думы). Афиша была сделана намеренно крикливо, с расчетом на привлечение публики: «Сергей Есенин прочтет стихи Москва кабацкая, Любовь хулигана и скажет слово о мерзости и прочем в литературе. Вызов не попутчикам». Ребята из «воинствующего ордена» решили примазаться и настояли на том, чтобы принять участие в вечере без вынесения их имен на афишу.
Народу набился полный зал. Подошло время начинать. А Есенина нигде не было. Ни в гостинице, ни в зале. Наконец устроители получили записку: «Я ждал. Ходил 2 раза. Вас и не бывало. Право, если я не очень нужен на вечере, то я на Николаевской, кабачок слева внизу».
Один из устроителей бросился в этот кабачок и нашел Есенина за столом в большой компании. Поэт тут же сказал, что у него важный разговор и что он скоро будет. Когда посланник вернулся в зал, зрители уже свистели и топали ногами. А минут через десять появился Есенин, весьма крепко выпивший, растерзанный, явно после драки. Кое-как приведя себя в порядок, вышел на сцену.
Пошатываясь, никого и ничего не видя, хватая рукой воздух, он швырял в зал едкие, жгучие фразы… «Блок и я – первые пошли с большевиками», а они, вот, дескать, как с нами обошлись… Когда же публика услышала в сем контексте знаменитое «жиды», она словно сорвалась с цепи. Поднялся страшный шум. Крики, свист и улюлюканье показались чем-то хорошо знакомым – что-то вроде Политехнического пятилетней давности.
Устроители вечера пришли в ужас. «Да верните же его назад», – прошептал один. Второй, желая немедленно прекратить этот веселый обмен мнениями, высунулся из-за кулис и шепотом закричал: «Сергей Александрович! Довольно! Читайте стихи!» Есенин улыбнулся, трезвея на глазах, и совсем иначе, уже доброжелательно произнес:
– Да что ж это я?! Ведь это, право, не моя специальность! Я лучше прочту вам стихи.
Начал читать, и произошло обыкновенное чудо. Взбудораженный, раздраженный, частью обозленный зал был покорен полностью. Присутствующий на вечере Владимир Пяст позднее записал впечатления от происшедшего: «Все сразу, как-то побледневшие, зрители встали со своих мест и бросились к эстраде и так обступили, все оскорбленные и завороженные им, кругом это широкое возвышение в глубине длинно-неуклюжего зала, на котором покачивался в такт своим песням молодой чародей. Широко раскрытыми неподвижными глазами глядели слушатели на певца и ловили каждый его звук. Они не отпускали его с эстрады, пока поэт не изнемог. Когда же он не мог уже выжать больше ни звука из своих уст, – толпа схватила его на руки и понесла, с шумными восклицаниями хвалы, – вон из зала, по лестнице вниз, до улицы…»
Восторженные поклонницы бросились снимать с Есенина башмаки и галстук в качестве сувениров… По горячим следам он писал из Ленинграда Бениславской: «Вечер прошел изумительно. Меня чуть не разорвали…» А вырученных денег вполне хватило, чтобы рассчитаться за издание «Москвы кабацкой», которая вышла в свет в июле и разошлась в течение месяца.
Вышла, увы, не без потерь. Цензура сняла полностью два стихотворения – «Пой же, пой. На проклятой гитаре…» и «Мне осталась одна забава…», а стихотворение «Снова пьют здесь, дерутся и плачут…» – искалечила, вычеркнув две строфы, одна из которых с тех пор так и не восстанавливалась в основном тексте (за исключением первого тома собрания 1926 года) – слишком очевидно ее родство и с известным письмом Александру Кусикову, и с монологами Номаха, и с некоторыми устными высказываниями самого поэта.
- Жалко им, что Октябрь суровый
- Обманул их в своей пурге.
- И уж удалью точится новой
- Крепко спрятанный нож в сапоге.
Что касается Воронского – то он не подвел. В № 1 «Красной нови» действительно появилась статья «с большим вниманием к „Москве кабацкой“ – в основу анализа легли книга „Стихи скандалиста“ и отдельные подборки в журнале конца 1923 года. Внимание Воронского было пристальным, но, по сути, очень уж неоригинальным. Красной нитью через статью проходила мысль о разочаровавшихся в революции, и „когда обнаружилось, что революция – дело трудное, кровавое, затяжное, что она имеет свои будни… – стали обнаруживаться колебания, сомнения, появились упадочные настроения, разочарование, прямой декаданс. Естественно, что раньше других дрогнули те, кто плавал в заоблачных туманах…“. Все это, в принципе, было известно уже по „Внеоктябрьской литературе“ Троцкого. Интереснее другое. Очевидно, почуяв, что Есенина этим не возьмешь, Воронский использовал поистине иезуитский прием.
«В истории русской поэзии впервые появляются стихи, в которых с отменной изобразительностью, реализмом, художественной правдивостью и искренностью кабацкий угар возводится „в перл создания“, в апофеоз. И что хуже всего: в эти висельные, конченые, безнадежные стихи поэт вдохнул подлинный лиризм, сообщил им крепость, нашел себе для выражения кабацкого чада неподдельный пафос. Это хуже всего потому, что в „Москве кабацкой“ отразился „дух времени“, и уж, разумеется, нет никакой случайности в том, что один из лучших по одаренности современных поэтов опустился до страшных, пропащих стихов».
В этих нескольких строчках «критического отзыва» закручен тугой узел, распутать который тем не менее Есенину труда не составляло. Оба – и критик и поэт – прекрасно понимали, о чем идет речь.
Побоку Блока, влияние которого здесь сказалось вроде бы со всей определенностью. Да и Пушкина с его «Дорожными жалобами» – «На большой мне, знать, дороге умереть Господь судил…», – чье влияние Есенин признавал в первую очередь в этом цикле. Но от классики, Сергей Александрович, Вы никуда не уйдете. Я для Вас не авторитет – так получите в укоризну своего любимого Гоголя:
«Не признаёт современный суд, что много нужно глубины душевной, дабы озарить картину, взятую из презренной жизни, и возвести ее в перл созданья… не признаёт современный суд, что высокий восторженный смех достоин стать рядом с высоким лирическим движеньем и что целая пропасть между ним и кривляньем балаганного скомороха!»
Стихи, на которых бесспорно лежит печать русской классической поэзии, Воронский подверг суду «общественному», «идейному», но так все подстроил, что, кажется, судьей над Есениным становится сам Гоголь. Тонкость и, если угодно, подлость этого хода мог в полной мере оценить только сам поэт!
Отойдя от «Москвы кабацкой» в стихах, исчерпав тему и поставив точку, Есенин все же не мог расстаться с ней. Она вошла в его жизнь, как деталь общего быта, как неизменная составная часть всей атмосферы нэповской Москвы. В той или иной мере она была достоянием каждого из рядовых москвичей в те годы, потому и пользовалась есенинская книга бурным успехом там, где в чудовищной обстановке рождались полные пронзительной боли и высокого искусства стихи, далеко оставившие за собой хорошо знакомую, родную романсовую струю XIX столетия, переживавшую свое второе рождение.
Отсюда и родилась еще одна легенда о пропойце, по недоразумению пишущем гениальные стихи чуть ли не за кабацкой стойкой. Понятно, что мало кому удавалось видеть Есенина за работой. Он запирался, прятался тогда даже от друзей, исчезал, а на глазах у всех маячил в совершенно иной обстановке.
Во время своих походов в столовые и чайные «литературному обществу» он предпочитал людей малознакомых, подчас совсем опустившихся и потерянных. Немногие из его случайных собутыльников смогли через несколько лет вспомнить и изложить на бумаге есенинские реплики, которые почти никогда не слышала из уст поэта литературная братия.
С одним из таких, мелким чиновником-книготорговцем, Есенин случайно встретился в «Стойле Пегаса», заказал выпивку и начал разговор в жестких тонах.
– Это вы, совчиновники, испоганили новую Московию, выдумали портфели и мандаты. Вы ищете во всем отсчет и смысл, а он только в любви к земле. Вот меня с высоких гор тянет в долины, как моих предков к лошадям, к хомуту… Поедем куда-нибудь подальше, попроще, чтоб перестать думать.
Они вышли из «Стойла» и добрались до пивной в одном из переулков у Казанского вокзала, в которой пахло вареной колбасой и прокисшим пивом. На стене висели плакат: «Учение есть популярный факел нашего недоразвития» и большие портреты Ленина и других коммунистических вождей издания ВСНХ. Над стойкой колыхался еще один лозунг: «Дух пролетариата – невидимый кабель между слоями народностей». Кругом стоял табачный дым, в звоне кружек и общем шуме слышались отдельные реплики:
– Эй, как ваш текучий момент протекает?
– Спасибо. Горсовету на разведение – Главтютю на утешение.
Сели, взяли по паре кружек и бутылку водки. Есенин, казалось, жадно глотал изнуряющую отраву, которая пропитала весь воздух пивной. Разговор продолжился, как будто и не прерывался.
Литература… Бездари и подхалимы… Пушкин… любовь… и Россия, Россия…
– Слушай, я вижу ее, как в окне… и ничего не хочу. Ты книги возишь вагонами, почему книг сейчас много, потому что врут все, вот почему… Наши врут подло и дружно. Пахнет везде, как от копилок в уборной, а они… ну их… Копилка бездарей, а становись, кричат, по порядку… На чужую каланчу забрались и звонят, а прихода нет, никто не слушает. Творчество у многих: «карета с мощами фрейлины седой, что возвращается домой», а дома не существует, сожгли, между прочим… Остается идеология, продукты пайковые и идеология пайковая.
– Хочешь, Сергей, поехать в вагоне по Союзу, месяца на два?
– Думаешь, страну не знаю, выписался, – лучше тебя знаю: ты не поймешь мужика по-моему… Незачем мне ехать – хуже стану… Видишь, те… желтенькая и черненькая – давай пошлем им по червонцу – пусть пойдут домой, хоть раз отоспятся и пожрут за наше здоровье…
Посеревшие волосы разметались, помутневшие глаза пытливо и напряженно смотрели на собеседника. Он действительно походил в эти минуты на ангела с разбитыми крыльями, как назвал его один из зрителей, присутствовавший на выступлении в ленинградском Доме самодеятельного театра.
– Пришли, друг, почитать Шпенглера, пришлешь? Ты знаешь, как трудно собрать аэроплан, однако собрали, изобрели радий, а для русских надо только одно – микстуру, чтобы не думать о том, что было и что еще будет…
– Скажи, Серега, как ты представляешь Родину не в политике, а в ощущении, в образе. Помнишь, писали, Блок олицетворял ее «Прекрасной Дамой» и дошел до комиссариатской девицы.
Есенин, недобро улыбаясь, вылил водку из стакана в тарелку с горохом.
– Не знаю. Вот оглянусь к деревне, думаю – там Россия. Живу в городе – думаю, здесь… Вместе не выходит. А ты веришь – они знают? – И он резко повернулся в сторону портретов и плакатов. – Нет. Небось знали бы, так о царе брехню писать перестали и чекушки разогнали…
А уже под утро, вспоминая свои молодые годы, то, что было «восемь лет назад», тихо произнес:
– Многозвенная пора, жилось, как реке плескалось… Подрасти хотел каждый день. Верил, сильно всем верил. Думал: себя, успехов – на сто лет хватит. Раз целую ночь у памятника Пушкину просидел. Показалось, не он – я стою превыше…
Крепко сжал колено собеседнику, махнул рукой, опустил голову…
Что, спрашивается, знали обо всем этом те, кто с наслаждением распространял свежие сплетни об очередных скандалах «пропойцы» и перешептывался о «затяжном кризисе» у Есенина? Какое представление о его горьких думах имели все они? В том числе и эти заботливые женщины, окружавшие его и видевшие в нем только больного человека?
«Милый, хороший Сергей Александрович! Хоть немного пощадите Вы себя. Бросьте эту пьяную канитель, – писала Есенину Галина Бениславская, измученная не только своими заботами о нем, но и ощущением совершенной невозможности понять человека, которого она, как ей казалось, знает, как облупленного… – То, что сейчас с Вами, все эти пьяные выходки, весь этот бред, все это выворачивание души перед „друзьями“ и недругами, что это?.. У Вас ведь расстройство души… Сразу же идите домой, запирайтесь, и довольно, ведь не могу же я за Вас делать то, что Вы и только Вы один можете сделать – не выходить, не показываться в „общество“…
Вы сейчас какой-то «не настоящий». Вы все время отсутствуете. И не думайте, что это так должно быть. Вы весь ушли в себя, все время переворачиваете свою душу, свои переживания, ощущения. Других людей Вы видите постольку, поскольку находите в них отзвук вот этому копанию в себе… Вы разучились вникать в мысли, Вашим мыслям несозвучные… Вы по жизни идете рассеянно, никого и ничего не видя. С этим Вы не выберетесь из того состояния, в котором Вы сейчас. И если хотите выбраться, поработайте немного над собой…
Я сейчас на краю. Еще немного, и я не выдержу этой борьбы с Вами и за Вас… Вы сами знаете, что Вам нельзя. Я это знаю не меньше Вас. Я на стену лезу, чтобы помочь Вам выбраться, а Вы? Захотелось пойти, встряхнуться, ну и наплевать на все, на всех… Хожу через силу… Покуда Вы не будете разрушать то, что с таким трудом удается налаживать, я выдержу…»
Да, он был благодарен ей за заботу. Но причину происходящего ни она не понимала, ни он не мог объяснить. «Расстройство души…» Удобное объяснение! Ты хоть раз, голубушка, попробовала понять, что из дома к приятелям ухожу, чтобы дома, при тебе, дров не наломать? Тошно бывает так, что куда угодно кинешься, а тут вы еще со своим «лечением»…
Из Ленинграда он пишет ответное письмо, целиком выдержанное в успокаивающем, умиротворяющем духе. Главное, чтоб она не впадала в панику и перестала писать истеричные письма.
«Галя милая! Я очень люблю Вас и очень дорожу Вами. Дорожу Вами очень, поэтому не поймите отъезд мой как что-нибудь направленное в сторону друзей от безразличия. Галя милая! Повторяю Вам, что Вы очень и очень мне дороги. Да и сами Вы знаете, что без Вашего участия в моей судьбе было бы очень много плачевного. Сейчас я решил остаться жить в Питере…
Дорогая, уговорите Бардина и Берзину так, чтоб они не думали, что я отнесся к их вниманию по-растоплюевски.
Все мне было очень и очень приятно в их заботах обо мне, но я совершенно не нуждаюсь ни в каком лечении…»
В этот раз жить в Питере он не остался. Заработав деньги на издание книги, вернулся в Москву, рассчитывая еще приехать в Ленинград, пожить и поработать, благо что впечатление от новой встречи с городом, где началась его литературная слава, способствовало возникновению нового замысла. А пока ждали неотложные дела в Белокаменной.
4 мая 1924 года завершился пленум Всесоюзной ассоциации пролетарских писателей, тон на котором задавали «октябристы», а резолюция, принятая по докладу Бардина «Идеологический фронт и задачи литературы», содержала в себе требование «решительного изгнания антиреволюционной литературы из наших журналов и сборников», ибо «наиболее опасными являются так называемые попутчики. Они издают произведения, в которых революция искажена, опошлена». Тактика была очевидна: разгромить Воронского, сменить руководство «Красной нови», часть «попутчиков» включить в свои ряды, установив над ними строгий контроль. Воронский принял вызов.
9 мая ЦК РКП(б) созвал специальное совещание по вопросам политики партии в области художественной литературы.
Уже сам состав участников этого совещания показывает, что дискуссия о литературе в данном случае служила своеобразным прикрытием раздирающих страну внутриполитических страстей, когда каждый из политиков ставил на своих «лошадок» в литературе и, естественно, пытался использовать все возможные стратегические и тактические нюансы сложившейся ситуации. Собственно литераторы, вроде Артема Веселого, Вячеслава Полонского, с одной стороны, и Александра Безыменского – с другой, весьма бледно выглядели на совещании среди политических зубров – Воронского, Бардина, Осинского, Раскольникова, Бухарина, Авербаха, будущего «героя» коллективизации Я. Яковлева, К. Радека, В. Плетнева, Л. Троцкого, А Луначарского, Н. Мещерякова, П. Керженцева, Д. Рязанова, Демьяна Бедного.
На этом совещании было оглашено письмо группы писателей, очевидно заблаговременно подготовленное Воронским как один из аргументов в борьбе за «попутчиков». Письмо содержало, в частности, следующие положения: «Мы полагаем, что талант писателя и его соответствие эпохе – две основные ценности писателя… Мы приветствуем новых писателей, рабочих и крестьян, входящих сейчас в литературу. Мы ни в коей мере не противопоставляем себя им и не считаем их враждебными или чуждыми нам… Наши ошибки тяжелее всего нам самим. Но мы протестуем против огульных нападок на нас. Тон таких журналов, как „На посту“, и их критика, выдаваемые притом ими за мнение РКП в целом, подходят к нашей литературной работе заведомо предвзято и неверно… Писатели Советской России, мы убеждены, что наш писательский труд нужен и полезен для нее». Под этим письмом в числе прочих стояли подписи Б. Пильняка, С. Клычкова, Андрея Соболя, М. Герасимова, В. Кириллова, И. Бабеля, Ал. Толстого, М. Пришвина, М. Волошина, П. Орешина, О. Мандельштама, Н. Тихонова, Вс. Иванова, Н. Никитина, В. Шишкова, А. Чапыгина. Подписал это письмо и Сергей Есенин.
После оглашения письма Авербах заявил, что Воронский «развратил попутчиков» настолько, что они осмеливаются жаловаться в ЦК. Бардин обрушился на Воронского, требуя «диктатуры партии в литературе» и утверждая, что орудием этой диктатуры «может стать и ВАПП».
Поскольку резолюция совещания должна была лечь в основу резолюции XIII съезда партии «О печати», схватка разгорелась нешуточная. Раскольников бил Воронского и Осинского, Бухарин – Бардина, Плетнев – Бухарина, Троцкий и Луначарский – Бардина, Демьян Бедный – Мещерякова и Воронского… Но возникает вполне логичный вопрос: кому из них по-настоящему было дело до литературы?
Наиболее показательным на этом совещании было выступление Бухарина, причем не самое пространное (Троцкий говорил гораздо дольше). Выступление, выражаясь современным жаргоном, сугубо «плюралистичное» и сравнительно мягкое по тону. Но именно оно показывает со всей определенностью: какие бы далее зигзаги и крутые повороты ни дала «литературная политика», какие бы политические пертурбации ни совершились в дальнейшем – русским писателям, выходцам из народа, отстаивавшим в своем творчестве традиционные народные ценности, рассчитывать не на что.
«У нас должна быть крестьянская художественная литература. Должны ли мы ее душить за то, что она не пролетарская? Это бессмысленно. Мы должны вести такую политику, чтобы постепенно, с такой постепенностью, с какой мы ведем крестьянство, учитывая весь его вес и его особенности, вести его по линии раскрестьянивания, точно так же и в области художественной литературы, как и во всех других идеологических областях».
Бухарин слов на ветер не бросал и политику «литературного раскрестьянивания» начал с гнусных «Злых заметок» от января 1927 года, после чего покатилась смертоносная лавина.
Ну а что могли здесь ждать те, кто считал себя «крестьянским писателем» и не отрекался от своего фактического и литературного происхождения? На что могли надеяться такие поэты, как Петр Орешин, Сергей Клычков, Алексей Ганин, Александр Ширяевец?
Александр Ширяевец скончался 15 мая 1924 года.
Последние месяцы он жил на Тверском бульваре в одной комнате с Пименом Карповым. Время проходило в работе, в чтении, в задушевных разговорах, в обсуждении творческих планов и насущных проблем. Карпов позже писал в одном из писем, что поэты «можно сказать без преувеличения, радовались одними радостями и печалились одними печалями. И никогда я не слышал в речах его слова отчаяния или упадка сил. Наоборот, он очень был бодр, много работал, трунил даже надо мной, как „пессимистом“. Немного роптал он на современные условия, не позволявшие писателям жить и работать так, как подобает, но это – ропот всех современных людей, причастных к творчеству». Внезапная смерть Ширяевца была ударом для всех.
В цветущий весенний день 17 мая друзья отнесли гроб с телом поэта на Ваганьковское кладбище – свежая могила была вырыта поблизости от надгробного камня, под которым лежал недавно скончавшийся Александр Неверов.
Городецкий, Пришвин, Орешин, Клычков, Герасимов, Кириллов, Львов-Рогачевский и другие писатели стояли вокруг гроба, потрясенные этой безвременной кончиной. Безвременной… 37 лет. Пушкинский возраст…
«В нашу поэзию стреляют удачнее, чем в Луи Филиппа…»
Есенин не сводил глаз с мертвого лица Ширяевца, казалось, хотел запечатлеть каждую черточку умершего друга. Подавленные писатели молчали, потом началось чтение стихов покойного поэта-жизнелюбца…
- Пусть свалюсь в кладбищенскую яму,
- К берегам безвестным уплыву,
- Но вцеплюсь звериными зубами
- В жизнь, в судьбу, и в солнце, и в траву.
И – словно прорвало. Заговорили все по очереди, не сдерживая слез: Орешин, Клычков, Городецкий, Есенин… Раздались строчки ширяевского «Мужикослова»:
- Накрывается тучею-схимою
- Вышний пастырь, а звезды кудесно ярки.
- Вот встают они, праотцы, деды, отцы мои —
- Мужики, мужики, мужики!
- Всласть поели немного вы ситного,
- Пиво ячное, мед протекли мимо ртов…
- За лихое тягло, за судьбу челобитную
- Быть вам, быть окол райских кустов!
Кто-то начал говорить о тракторах, о «проклятых мужицких лаптях», которые отжили свой век, а следовательно, отжило свой век и творчество таких поэтов, как Ширяевец. Ответный крик Орешина: «Не сметь проклинать мужика!» – потонул в горячем вспыхнувшем споре, а Ширяевец, казалось, напряженно прислушивался к нему.
Спор оборвался… раздалось пение соловья, сидевшего рядом на березе, и все поняли, что это и есть лучшее надгробное слово над могилой поэта… А потом поминали Ширяевца в Доме Герцена, пели его любимую песню «Во субботу, день ненастный…», читали стихи… Есенин срывающимся голосом читал «Письмо к матери». Позже, зайдя в «Стойло Пегаса», он вскочил на эстраду, объявил о смерти друга и бросил равнодушному пьющему залу:
– Оживают только черви. Лучшие существа уходят навсегда и безвозвратно.
Трудно передать словами то, какое впечатление произвела на Есенина смерть Ширяевца. Смерть первого из крестьянской купницы, друга, товарища, спорщика и наперсника. «Было пять друзей, один ушел. Помяни его и меня», – надписал Есенин на фотографии, подаренной критику Богословскому через несколько дней после похорон.
Он никак не хотел верить, что Ширяевец умер от малярии. Говорил, что отравился Шурка каким-то таинственным «волжским корнем». Более конкретные подозрения в том, что дело здесь нечисто, были у Пимена Карпова, который в письме ширяевской подруге Маргарите Новиковой-Костеловой рассказывал, что произошло в последние дни.
«6 мая э. г. он заболел легко малярией. Приглашенный врач ограничился общими советами. Я в это время сам был болен и должен был ехать в санаторий. Александр Васильевич попросил меня отложить мой уход в санаторий и побыть с ним. Я остался. 10 числа в болезни А. В. наступило резкое ухудшение, и я, посоветовавшись с врачом и с самим А. В., должен был отвезти его в больницу… Простившись со мною в больнице, покойный посоветовал мне ехать в санаторий, что я и сделал. Как вдруг 15 мая вечером я по телефону слышу от Есенина, что Александра Васильевича не стало… Из расспросов больных и сиделок можно было узнать, что покойный тяготился отсутствием близких, часто бредил. 15 мая, в день смерти, его посетила какая-то девушка в вуали и он навстречу ей, встав с кровати, прошел несколько шагов. Та успокоила его и, побеседовав, ушла. Спустя несколько минут в болезни наступил, очевидно, кризис и Ширяевец скончался. Это было в 4 ч. 10 мин. пополудни. Смерть была мгновенной.
В истории болезни говорится, что роковой исход произошел от менингита (кровоизлияние в мозгу на почве малярии). Все же там стоит огромный знак вопроса. Подлинная причина смерти не уяснена».
Незадолго до конца Ширяевец в письме к ташкентскому другу писал, в частности, что «вечером сидели в сквере на бревнах с Клычковым, Орешиным и Ганиным и жаловались на судьбу…». Они часто встречались, беседовали – невеселыми были их беседы. Предчувствовали друзья, что ничего доброго не ожидает их ни в настоящем, ни в будущем. Заходил и Иван Приблудный. Разгоняли иногда поэты тоску народными песнями, а подчас запевали под настроение песню, залетевшую в столицу с огненной Тамбовщины. По рассказам, пели ее последние антоновцы, когда их вели расстреливать курсанты Тухачевского.
Бывший красноармеец Федор Давыдов, в числе других «усмирявший» антоновский мятеж, вспоминал, как после разгрома повстанцев отряд, посланный на подавление, окружил небольшую группу крестьян, спрятавшуюся в лесу. Крестьяне знали, что окружены, шли последние часы… Кого убьют ночью во время штурма, а кого на рассвете поведут на расстрел. Допивая самогон, мужики пели под гармонь эту протяжную трагическую песню, дожившую до наших дней.
- Что-то солнышко не светит,
- Над головушкой туман.
- То ли пуля в сердце метит,
- То ли близок трибунал.
- Ой доля, недоля,
- Глухая тюрьма.
- Долина, осина,
- Могила темна.
- Эй, орава с пьяным гулом!
- Коммунист, по грудям пли!
- Чур не ползать перед дулом,
- Не лизать у ног земли.
Через год расстреляют Ганина. И еще десяток с небольшим лет будет отмерено Клычкову и Орешину, прежде чем их, затравленных, загнанных и оболганных, чудовищными пытками заставят опуститься на колени – признаться в несовершенных преступлениях. Самый молодой из них и самый, казалось, легкомысленный Иван Приблудный выдержит все. Он не признает себя виновным, ни на кого не даст показаний, откажется подписать обвинительное заключение, а на стене тюремной камеры начертит последний автограф: «Меня приговорили к вышке. Иван Приблудный».
В это лето Есенин приезжал в Константиново дважды, каждый раз с Екатериной, и привозил своих друзей – Сахарова и Приблудного. Он показывал им свою родину, как самое редкое сокровище – так когда-то очаровывал Сергей константиновскими пейзажами Лёню Каннегисера. Но одно Константиново было в 1915-м, другое – взбаламученное, взвихренное – в 1918-м, разоренное, разворошенное и выморенное – в 1920–1921-м, и совершенно ни на что не похожее – в 1924-м.
«Очень странно…», «Я ничего не понимаю…» – подобные мысли нередко высказывались им тогда вслух. И действительно, было откуда взяться тягостному недоумению.
Никогда еще так бедно, буквально нищенски, не жила его семья. После пожара она влачила свое существование в убогой, шестиаршинной избушке, стоявшей посреди огорода. Почти половину ее занимала русская печь. Небольшой стол, три стула, оставшиеся от пожара, и кровать. Вот и все.
За окном – чудесный сад. Яблоневая и вишневая кипень как бы оттеняла общую убогость деревенской жизни. Но подлинной загадкой были самочувствие и настроение односельчан.
– Мне тяжело с ними, – признавался потом Есенин, вспоминая родных. – Отец сядет под деревом, а я чувствую всю трагедию, которая произошла с Россией…
Самое поразительное было то, что происшедшее константиновцы словно бы и не расценивали как трагедию. Нэп оживил деревню, дал возможность приподняться – и началась лихорадочная погоня за барышом… С ней соседствовали иные настроения – вовсю разворачивался крестьянский комсомол, отряхивавший со своих башмаков как прах старой деревни, так и нынешней, стремящейся урвать что можно. По околицам слышались под гармошку песни Демьяна Бедного.
– Вот раньше, когда, бывало, я приезжал в деревню, – рассказывал позже поэт, – то орал отцу, что я большевик, случалось, обзывал его кулаком – так, больше из задора… А теперь приехал, что-то ворчу насчет политики: то неладно, это не так… А отец мне вдруг отвечает: «Нет, сынок, эта власть нам очень даже подходящая, вполне даже подходящая…»
Он оказался чужим и родителям, мечтающим о лишнем гроше, и односельчанам, подсчитывающим каждую меру овса, и крестьянскому комсомолу с его лихими песнями. «Ух, какая ты стала!» – с удивлением разглядывал он сестру Шуру. Да, выросла за два года. Но не только выросла – стала просто неузнаваемой.
- Как много изменилось там,
- В их бедном, неприглядном быте.
- Какое множество открытий
- За мною следовало по пятам.
- Отцовский дом
- Не мог я распознать:
- Приметный клен уж под окном не машет,
- И на крылечке не сидит уж мать,
- Кормя цыплят крупитчатою кашей.
Так свершается на наших глазах трагедия столкновения поэтического мира с неприкрашенной реальностью. «Голубую Русь» уже не стережет «старый клен» – можно себе представить, что это значит для поэта, который «восемь лет назад» отождествил свой образ с образом любимого древа! Образы «Инонии» и «Иорданской голубицы» рухнули и рассыпались вдребезги. В 1919–1922 годах Есенин, отчаянно сопротивляясь уничтожению своего сказочного мира, воспроизводя в стихах чудовищную картину всеобщего озверения и разрушения, только накапливал в себе ярость и силы для «последнего смертельного прыжка», ибо за его спиной стояла все та же «голубая Русь»…
Теперь же сопротивляться некому и отстаивать, похоже, нечего. Неузнанный дед, представлявшийся раньше непутевому внуку сидящим «под Маврикийским дубом», только и может пожаловаться на сестер поэта, которые «стали комсомолки», и на комиссара, снявшего крест с церкви: «Уж я хожу украдкой нынче в лес, молюсь осинам… Может, пригодится…» И матери, что представала в «Инонии» в образе Богородицы, пытающейся поймать «пальцами луч заката», уже не видно на крылечке… В доме на стенке – «календарный Ленин», точь-в-точь как в городе – в официальном учреждении или в паршивой пивной. И – страшное ощущение разрыва времен, слома преемственности поколений, распада узловой жизненной завязи.
- Чем мать и дед грустней и безнадежней,
- Тем веселей сестры смеется рот.
А сестренка хвалится перед братом своими познаниями, «раскрыв, как Библию, пузатый „Капитал“»… Всего можно было ожидать, но этого… Эта «бухгалтерия» для родной сестры – жизненный путеводитель.
Ну, это он придумал, никакого «Капитала» Екатерина в руки не брала, как и он сам. Но ведь надо же было как-то объяснить, почему родная деревня поет не его, Есенина, стихи, а агитки какого-то Бедного Демьяна, он нарочно так и написал – «Бедного», «перевернув» псевдоним.
А как он, этот «пролетарский», травил его, Есенина, на товарищеском суде! Сволочь кремлевская, Ефим Лакеевич Придворов…
О чем же еще ему, Есенину, пришлось написать? О том, как встретилась Она с Ним – и не узнали друг друга! Поневоле классические строки всплыли в памяти: «Но в мире новом друг друга они не узнали».
Чему же удивляться, если даже собачонка у ворот встретила поэта «по-байроновски», то есть желая вонзить клыки в появившегося невесть откуда, спустя целую вечность, хозяина, по которому, как по Чайльд Гарольду, уже никто не вздохнет.
При виде этих картин поэтом овладевает столь несвойственная ему робость.
- Конечно, мне и Ленин не икона,
- Я знаю мир…
- Люблю мою семью…
- Но отчего-то все-таки с поклоном
- Сажусь на деревянную скамью.
Поклон не узнавшей его и неузнанной им семье, поклон родной земле, поклон Руси советской, которая преображена до полной неузнаваемости пронесшимся ураганом, после которого над землей застыла странная тишина и воцарилось непривычное умиротворение.
- Кого позвать мне? С кем мне поделиться
- Той грустной радостью, что я остался жив?
- Здесь даже мельница – бревенчатая птица
- С крылом единственным – стоит, глаза смежив.
- Я никому здесь не знаком,
- А те, что помнили, давно забыли.
- И там, где был когда-то отчий дом,
- Теперь лежит зола да слой дорожной пыли.
- . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
- И в голове моей проходят роем думы:
- Что родина?
- Ужели это сны?
- Ведь я почти для всех здесь пилигрим угрюмый
- Бог весть с какой далекой стороны.
- . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
- Ах, родина! Какой я стал смешной.
- На щеки впалые летит сухой румянец.
- Язык сограждан стал мне как чужой,
- В своей стране я словно иностранец.
В разных измерениях оказались «скандальный пиит» и знаменитое – в будущем – село, которое ныне оглашают иные песни молодого поколения и иные разговоры – «о Буденном, о том, как красные отбили Перекоп»… И это – тоже жизнь, тоже история родной страны.
Единственное утешение здесь в том, что ему удалось воплотить свое время, и боль родного края отвечала его душевной боли – «пускай меня сегодня не поют – я пел тогда, когда мой край был болен…». И неважно, что сейчас по русскому селу звучат «другие песни» – поэт будет петь свою, единственную, независимо от того, что потребует новая эпоха, ибо при всем несогласовании разума с чувствами остается все же ощущение, что его песня неизбежно останется в памяти и сердце родной стороны… Она, и только она будет нужна если не этому поколению, так последующему.
- Приемлю все.
- Как есть все принимаю.
- Готов идти по выбитым следам.
- Отдам всю душу октябрю и маю,
- Но только лиры милой не отдам.
- . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
- Цветите, юные! И здоровейте телом!
- У вас иная жизнь, у вас другой напев.
- А я пойду один к неведомым пределам,
- Душой бунтующей навеки присмирев.
- Но и тогда,
- Когда на всей планете
- Пройдет вражда племен,
- Исчезнет ложь и грусть, —
- Я буду воспевать
- Всем существом в поэте
- Шестую часть земли
- С названьем кратким «Русь».
Именно на этой грани – присутствия во времени и выпадания из него – рождается лирика, напоенная чувством нежности к реальному земному бытию, ко всем его внешним жизненным проявлениям, когда рождаются единственно возможные слова любви к родному и близкому, пусть и обезображенному миру:
- Покосившаяся избенка,
- Плач овцы, и вдали на ветру
- Машет тощим хвостом лошаденка,
- Заглядевшись в неласковый пруд.
- Это все, что зовем мы родиной,
- Это все, отчего на ней
- Пьют и плачут в одно с непогодиной,
- Дожидаясь улыбчивых дней.
Вспомнились циничные строчки из письма Ветлугина. «Быть Рокфеллером значительнее и искреннее, чем Достоевским, Есениным и т. д.». Что ж, каждому свое, и каждый по-своему с ума сходит. Сам же Есенин, сочиняя очередную автобиографию в эти дни, повторил выношенную мысль в прозе, перекладывая на свой язык запомнившееся по статье Блока «Судьба Аполлона Григорьева»:
«…Из той же „борьбы“ возникла и встала в душе Григорьева рядом с первой несчастной любовью – вторая несчастная любовь: любовь к родине, к „почве“. Так бывает в середине жизни. В народных песнях, в Гоголе, в Островском открылось ему то „безотчетное неодолимое, что тянет каждого человека к земле его“. За резкие слова об этой любви, всеми и всегда гонимой у нас, Григорьеву досталось довольно и в то время и в наше. Бог судья тем людям, которые усмотрели опасный „национализм“ (так, что ли?) в наивных стихах („Рашель и правда“) или в страстных словах, подслушанных, например, Григоровичем („Шекспир настолько великий гений, что может стать уже по плечо русскому человеку“).
Так как любовь Григорьева была, как все его любви, бескорыстна и страстна, то он и не взял от нее ничего, кроме новой обиды и нового горя…
Я приложил бы к описанию этой жизни картинку: сумерки; крайняя деревенская изба одним подгнившим углом уходит в землю; на смятом жнивье – худая лошадь, хвост треплется по ветру; высоко из прясла торчит конец жерди; и все это величаво и торжественно до слез: это – наше, русское».
Это – Блок, от которого Есенин временами отпихивался, с которым спорил и которому признавался в любви, чтобы тут же отпустить в его адрес что-либо уничижительное… Сейчас очевидно: никуда от старшего собрата ему не деться, ибо сходятся они в самом главном, основополагающем, жизнедеятельном.
Он буквально повторяет Блока и не стыдится этого повторения.
«Если сегодня держат курс на Америку, то я готов тогда предпочесть наше серое небо и наш пейзаж: изба, немного вросла в землю, прясло, из прясла торчит огромная жердь, вдалеке машет хвостом на ветру тощая лошаденка. Это не то что небоскребы, которые дали пока что только Рокфеллера и Маккормика, но зато это то самое, что растило у нас Толстого, Достоевского, Пушкина, Лермонтова и др.».
- Полюбил я седых журавлей
- С их курлыканьем в тощие дали,
- Потому что в просторах полей
- Они сытных хлебов не видали.
- Только видели березь да цветь,
- Да ракитник, кривой и безлистый,
- Да разбойные слышали свисты,
- От которых легко умереть.
- Как бы я и хотел не любить,
- Все равно не могу научиться,
- И под этим дешевеньким ситцем
- Ты мила мне, родимая выть.
«Хотел не любить»… Хотел бы, да не могу… Не справиться с тем, что сильнее воли, рассудка, жизненной силы. И пускай «отговорила роща золотая березовым, веселым языком…». Опадание листвы уже не навевает ужас и не вызывает смертную тоску, как в «пугачевские» времена. А самое главное, просветленное чувство родства с породившей и вскормившей землей не оставляет места для тоски по прошлому и жалости к себе – прежнему.
- Не жаль мне лет, растраченных напрасно,
- Не жаль души сиреневую цветь.
- В саду горит костер рябины красной,
- Но никого не может он согреть.
- Не обгорят рябиновые кисти,
- От желтизны не пропадет трава,
- Как дерево роняет тихо листья,
- Так я роняю грустные слова.
Дерево расцветет и покроется зеленью вновь, но человеку не дано вернуть себе прежнее состояние молодости. В стихах, позже объединенных в цикл «Рябиновый костер», Есенин как бы вновь воспроизводит сказанное в «Руси советской» – «приемлю все. Как есть все принимаю…». Но теперь это «принимаю» растворено в общем музыкальном потоке стиха, пронизывает каждую строку, не выходя на поверхность.
Стихотворение, написанное в мае 1924 года, он сначала назвал «Ровесникам», потом посвятил «Памяти Ширяевца» и в конце концов снял и посвящение, и название – пережитое и передуманное не обозначить одним словом, здесь судьба всего рода человеческого, а не только его собственная или его поколения. Вспомнил одно из последних стихотворений покойного Шурки – «но вцеплюсь звериными зубами в жизнь, в судьбу, и в солнце, и в траву…». У Есенина же этот яростный порыв давно прошел. Неистовая жажда жизни уступила место прозрачному, просветленному ее ощущению и обыкновенному человеческому чувству страха перед смертью, который ранее не был свойствен Есенину. Само стихотворение выстраивается по законам классической гармонии, сродни пушкинской, когда ни одна эмоция не выходит на поверхность и ни одна музыкальная нота не перебивает остальные – но вплетается в общее стройное звучание.
- Слишком я любил на этом свете
- Все, что душу облекает в плоть.
- Мир осинам, что, раскинув ветви,
- Загляделись в розовую водь.
- Много дум я в тишине продумал,
- Много песен про себя сложил,
- И на этой на земле угрюмой
- Счастлив тем, что я дышал и жил.
- Счастлив тем, что целовал я женщин,
- Мял цветы, валялся на траве
- И зверье, как братьев наших меньших,
- Никогда не бил по голове.
- Знаю я, что не цветут там чащи,
- Не звенит лебяжьей шеей рожь.
- Оттого пред сонмом уходящих
- Я всегда испытываю дрожь.
- Знаю я, что в той стране не будет
- Этих нив, златящихся во мгле.
- Оттого и дороги мне люди,
- Что живут со мною на земле.
На этом переломе настроения и мироощущения спасительную руку мог протянуть только гений и царь русской поэзии – Пушкин. Есенин никогда не расставался с ним, но каждым своим творческим усилием словно стремился открыть то, что не было изведано тем, кого назвали «солнцем русской поэзии» и о котором говорили – «русский человек в его развитии». Сейчас же пришлось убедиться в справедливости этих высоких слов, когда есенинская лира осознанно настраивалась по пушкинской.
Когда такого настроя не было – в ход шли отдельные реминисценции в стихах, а также крылатка, цилиндр и мечты «стоять превыше» пушкинского бронзового памятника. Словно каждый взлет и падение сопровождались одним желанием – при всех перипетиях и перепадах ощущать за своим плечом пушкинское дыхание, даже если тот или иной жест «по Пушкину» и кажется окружающим смешным.
Чтение Пушкина рождало в душе головокружительный восторг и приступы белой зависти: нет, так мне никогда не написать! И никто за сотню лет, пожалуй, кроме Лермонтова, не смог к нему приблизиться.
Технику изучать бессмысленно – это по Брюсову можно распознавать «как делать стихи». А здесь каждое стихотворение – живой организм, концентрация всего человеческого существа, в голос которого вслушиваешься и время от времени пытаешься продолжить, протянуть ноту той или иной строки.
Он читал «Роняет лес багряный свой убор…» – и только и мог, что щелкнуть в восхищении пальцами: «Вишь, как он!» Читал «Телегу жизни», «Дорожные жалобы», «Брожу ли я вдоль улиц шумных…» и в нескольких пушкинских строфах или строчках отыскивал то, что позволяло с душевной легкостью и внутренним успокоением принять и благословить земной мир. В «Руси советской», прежде чем найти слова для приветствия младому поколению, выжившему после прошедшего урагана, нужно было вспомнить пушкинское «возвращение на родину» и его «прощание с друзьями» – «Вновь я посетил…» и «Была пора. Наш праздник молодой…». Пушкин пробуждал память, способствовал обретению гармонии в душе и спокойствия в обыденной жизни. Он же помогал с большей легкостью относиться к разного рода житейским неприятностям. Так, перелистывая пушкинский томик, Есенин остановился на стихотворении, написанном 26 мая 1828 года. Почти столетие тому назад…
- Дар напрасный, дар случайный,
- Жизнь, зачем ты мне дана?
- Иль зачем судьбою тайной
- Ты на казнь осуждена?
- Кто меня враждебной властью
- Из ничтожества воззвал,
- Душу мне наполнил страстью,
- Ум сомненьем взволновал?..
- Цели нет передо мною:
- Сердце пусто, празден ум,
- И томит меня тоскою
- Однозвучный жизни шум.
Прочел и полушутя, с горьким юмором произнес:
– Вот ведь не скажешь про это стихотворение – «упадочное»… А у нас как тоскливая нотка появится, так тут же начинают вопить: «Упадочный! Припадочный!»
Да… Написать такое однажды – и умереть не страшно.
Но все эти переживания, углубленное чтение, напряженная работа – наедине с самим собой. На людях – жажда славы, уверенность в своих силах и… дружеское, одновременно и почтительное и задорное обращение к Пушкину, прочитанное у памятника на Тверском бульваре 6 июня 1924 года – в день рождения любимого поэта.
Пушкинская легенда и живой пушкинский образ – связь и пропасть между ними соотносятся с есенинской легендой и есенинским живым образом. Демонстративно, «нагло» и в то же время с абсолютным внутренним достоинством разговаривал поэт на глазах у толпы с памятником, в котором проступали для него живые черты буйного потомка африканцев и великого мужа России.
- Блондинистый, почти белесый,
- В легендах ставший как туман,
- О Александр! Ты был повеса,
- Как я сегодня хулиган.
- Но эти милые забавы
- Не затемнили образ твой,
- И в бронзе выкованной славы
- Трясешь ты гордой головой.
- А я стою, как пред причастьем,
- И говорю в ответ тебе:
- Я умер бы сейчас от счастья,
- Сподобленный такой судьбе.
- Но, обреченный на гоненье,
- Еще я долго буду петь…
- Чтоб и мое степное пенье
- Сумело бронзой прозвенеть.
Прочитав это стихотворение, Есенин возложил к подножию памятника букет цветов и, подойдя к столпившимся зрителям, произнес: «Камни души скинаю…» Он читал первым, и читавшие вслед за ним Орешин, Городецкий, Кириллов уже не были услышаны.
Этот тихий майский вечер стал новым триумфом Есенина, когда каждый из присутствовавших на Тверском бульваре, шокированный прямым отождествлением «повесы Пушкина» с «хулиганом Есениным», не мог не поверить, что песня этого «обреченного на гоненье» поэта непременно прозвенит бронзовым звоном.
Обращение к Пушкину неизбежно влекло за собой обращение к новой столице, перед которой в свое время «померкла старая Москва, как перед новою царицей порфироносная вдова» – Петербургу – Петрограду – Ленинграду, городу, трижды сменившему имя на памяти Есенина; к Петровской эпохе, от которой тянулась нить через столетия и завязывалась тугим узлом в «суровые грозные годы» – 1917-1918-й.
В это лето он дважды посещал Питер, ставший Ленинградом, и в один из приездов поделился с Вольфом Эрлихом замыслом «Песни о великом походе», в которой собирался «из Петра большевика сделать». Дело императора, выстроившего град на русских костях, было продолжено новыми управителями, в очередной раз вздыбившими Россию.
Мысль сама по себе – неоригинальная для той эпохи. Ее уже сформулировал Максимилиан Волошин в поэме «Россия» – «великий Петр был первый большевик», она же вдохновила на «Голый год» Бориса Пильняка. Есенин же возвращался к своей старой идее, возникшей у него, но так и нереализованной при работе над «Гуляй-полем» и «Страной негодяев». Он мечтал тогда создать поэму, отталкиваясь от «Двенадцати» Блока, построив ее на перекличке голосов, объединенных единой музыкальной волной. Теперь именно таким образом строилась «Песнь о великом походе».
Начинается она с запева, который вызывает в памяти запев «Слова о полку Игореве», где певец намеревается рассказать о происшедшем «по былинам сего времени, а не по замышлению Бояню». Есенин вступает в своеобразное творческое соревнование, заявляя о намерении поведать о великом революционном походе, увиденном глазами народа, его совершившего, и поэта, чей голос вплетается в общее многоголосье, независимо от будущих упреков в «необъективности» созданной картины.
- Для тебя я, Русь,
- Эти сказы спел,
- Потому что был
- И правдив и смел.
- Был мастак слагать
- Эти притчины,
- Не боясь ничьей
- Зуботычины.
И далее Есенин продолжает песнь уже в компании гусляров и гармонистов, перебивая сюжет поэмы отступлениями, как бы давая певцам передышку:
- Вы, конечно, народ
- Хороший,
- Хоть метелью вас крой,
- Хоть порошей.
- Одним словом,
- Миляги!
- Не дадите ли
- Ковшик браги?
- . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
- Эх, песня,
- Песня!
- Есть ли что на свете
- Чудесней?
- Хоть под гусли тебя пой,
- Хоть под тальяночку.
- Не дадите ли вы мне,
- Хлопцы,
- Еще баночку?
Здесь уже в поэму вторгается Лермонтов с его перебивами в «Песне про царя Ивана Васильевича, молодого опричника и удалого купца Калашникова», в которой гусляры дают веселую разудалую ноту, снимая напряжение сюжета:
- Ай, ребята, пойте – только гусли стройте!
- Ай, ребята, пейте – дело разумейте!
- Уж потешьте вы доброго боярина
- И боярыню его белолицую! —
чтобы потом снова продолжить сказ о человеческой трагедии, сломанных судьбах и искалеченных жизнях.
Из-под болотистой почвы, из преисподней, на которой был возведен «град Петров», слышится гул – голоса ненависти и мести, предупреждающие Петра о неизбежной расплате за содеянное злодеяние: «Мы придем, придем! Мы возьмем свой труд. Мы сгребем дворян да по плеши им, на фонарных столбах перевешаем!..» И когда настал этот роковой час, раздается песня, в которой бесполезно отыскивать логику и смысл – в ней слышна лишь жажда социальной справедливости, утоляемая обильной кровью.
- Через двести лет,
- В снеговой октябрь,
- Затряслась Нева,
- Подымая рябь.
- Утром встал народ
- И на бурю глядь:
- На столбах висит
- Сволочная знать.
- Ай да славный люд!
- Ай да Питер-град!
- Но с чего же там
- Пушки бьют-палят?
- Бьют за городом,
- Бьют из-за моря.
- Понимай как хошь
- Ты, душа моя!
Здесь снова вспоминается Блок, его недоумение при виде вьюги, закрутившей все вокруг, и тревожные гадания о будущем: «Что впереди?» – перебиваемые резким окриком красноармейского патруля: «Проходи!» Для героя есенинской поэмы, мужика, надевшего красноармейскую шинель, такого вопроса не возникает. Он не хочет думать о будущем – он живет настоящей минутой, озабоченный одной-единственной мыслью: «Власть советская им очень нравится, да идут войска с ней расправиться». Все предельно просто и понятно: здесь красные – там белые. А дальше – понимай как хошь ты, душа моя! Гульба предстоит страшная, битва жестокая, и все за то, «чтоб шумела рожь и овес звенел, чтобы каждый калачи с пирогами ел». И проносится перед глазами белая конница, и сменяется красной, на речь Зиновьева отвечает Корнилов, а деникинцев, топчущих крестьянскую рожь, гонят лихие конники Ворошилова и Буденного, вдохновляемые Троцким, обещавшим коней красной кавалерии напоить из Дона. И вся эта рубка сопровождается лихими куплетами, исполненными злобой и ненавистью взаимного противостояния.
- Ну и как же тут злобу
- Не вынашивать?
- На Дону теперь поют
- Не по-нашему:
- «Пароход идет
- Мимо пристани.
- Будем рыбу кормить
- Коммунистами».
- А у нас для них поют:
- «Куда ты котишься?
- В Вечека попадешь —
- Не воротишься».
Великий поход завершается победой тех, кто вынес истинно народную идею справедливости и счастливой жизни. Кумачный цвет разливается по улицам Петрограда, и воскресший Петр при виде красных флагов «грозно хмурится» – жертвы его отомщены. …Поначалу Есенин, вдохновленный мыслью о «первом большевике», хотел заставить Петра «любоваться» алым цветом, но повторять уже сказанное не пожелал. Да и фальшивым был бы этот финал после всего пропетого… Дело Петра все же пыталась отстоять именно «рать Деникина», которая нещадно избивала мужиков с озверелыми криками: «Отплати за то, что ты вешал знать. Эй, в кнуты их всех, растакую мать!» – и бежала под «свистом ядерным», дабы кумачный цвет разлился по всей стране.
Образ Петра, преследовавший Есенина во время работы над «Песнью», естественно, вызывал в памяти образ его духовного двойника, осмысленный совсем в иной плоскости, с явным полемическим зарядом по отношению к императору – образ Ленина. Он остался за скобками «Песни о великом походе», но именно в процессе работы над ней Есенин вернулся к «Гуляй-полю», вписав несколько строк в экземпляр альманаха «Круг», где был опубликован фрагмент, посвященный вождю. Портрет «застенчивого, простого и милого» здесь обретает новые краски.
- Ученый бунтовщик, он в кепи,
- Вскормленный духом чуждых стран,
- С лицом киргиз-кайсацкой степи
- Глядит, как русский хулиган.
- Сей образ, вольностью воспетый,
- И скажем,
- Чтоб кто не вспылил,
- Хоть не всегда, но есть портреты,
- В которых он поэтам мил.
- Таких мы любим.
- Ну, а в общем
- Серьезной славы не потопчем.
В этих иронических строчках слышится и полемика с известным патетическим стихотворением Николая Полетаева: «Портретов Ленина не видно, похожих не было и нет. Века уж дорисуют, видно, недорисованный портрет», и еще более, чем раньше, акцентируется мысль о «растворении» Ленина в революции; тут и напоминание о «пугачевском» хулиганстве и азиатском буйстве, усмотренном в ленинских монголоидных чертах. Но, помимо всего прочего, здесь явственна и отсылка к очерку Горького «Владимир Ленин», прочитанному тогда же в Ленинграде, в первом номере «Русского современника», журнала, куда Есенин отдавал свои стихи.
«Я бы назвал основную черту его характера – воинствующим оптимизмом, и это была в нем не русская черта… Владимир Ленин был человеком, который исхитрился помешать людям жить привычной жизнью, как никто до него не умел сделать это…»
На «нерусской черте» вождя Горький останавливается еще раз, приведя слова самого Ленина:
«Умных жалею. Умников мало у нас. Мы – народ по преимуществу талантливый, но ленивого ума. Русский умник почти всегда еврей или человек с примесью еврейской крови».
Это почти полностью совпадало по смыслу с есенинской строкой: «Одолели нас люди заезжие…» Но именно в данном конкретном случае Есенин, соглашаясь с Горьким относительно «духа чуждых стран», вступает с ним в полемику, настаивая на «русском хулиганстве» человека, обуреваемого «вольностью» российских просторов и самой природы, – и это «настояние» органически вплетается в дальнейшее описание «салазок» и «перепелиной охоты».
А тут еще, как назло, встревает и Замятин со статьей «О сегодняшнем и современном».
«В стихах – новое только у Есенина: он, кажется, впервые пробует себя в патетической форме оды – и увы: до чего это оказывается близко к сусальности прочих бесчисленных од. Быть может, отчасти, тут и вина редакции, украсившей стихи Есенина длинным ожерельем многоточий».
Ну, после «киргиз-кайсацкой степи» едва ли придется говорить о «сусальности»… Но не в этом суть. А в том, что покойник, нереальный при жизни и оставшийся таким же нереальным, то есть продолжающим существовать после смерти в своей нереальности, вдохнул жуткую силу в своих последователей, и они, надевающие на страну смирительную рубашку, продолжают деяние человека, закружившего метельный революционный вихрь. Этим – все человеческое чуждо. «Того, кто спас нас, больше нет…» И не было как такового! А эти – вот они, рядышком, заезжие с холодным умом.
- Для них не скажешь:
- «Л е н и н у м е р!»
- Их смерть к тоске не привела.
- . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
- Еще суровей и угрюмей
- Они творят его дела…
За «Песнь о великом походе» обеими руками начали хвататься журналы. Сначала ее выпросил главный редактор ленинградской «Звезды» Майский, и Есенин отдал ему еще не отделанную до конца поэму. Потом в игру включилась Берзинь, которая вознамерилась получить ее для «Октября». Одновременно через нее же экземпляр поэмы был отдан Ионову для отдельного издания. Берзинь взяла поэму и показала ее Бардину. Тот написал Есенину письмо, в котором снисходительно одобрял поэта за «крестьянскую революционную сознательность» и требовал переделать конец. Замечания Бардина Есенин тогда не учел, но под влиянием уговоров Берзинь склонялся отдать поэму в «Октябрь» и написал письмо сотруднику ленинградского отделения Госиздата с просьбой передать Майскому, «чтобы он обождал печатать поэму», ибо поэт «ее еще значительней переделал». Но долго тянуть было нельзя. В том же письме Есенин признался, что «час его финансового падения настал», а Берзинь передала через Екатерину солидный аванс от «Октября». Операция была проведена блестяще: Бардин утер нос Воронскому и мог потирать руки.
С другой стороны, в «Звезде» вовсе не были заинтересованы соглашаться на просьбу поэта. Поэма, в которой в общем хоре звучит овеянное героическим ореолом имя Зиновьева, могла стать крупным козырем для ленинградцев, уже начавших себя противопоставлять московской партийной организации и ЦК. Практически одновременно «Песнь о великом походе» была напечатана в «Звезде».
Разразился крупный скандал. Воронский был в ярости. Пожалуй, этим, в частности, можно объяснить его последующие нападки на Есенина, которого он считал «соблазненным» «напостовцем» Бардиным. В самом «Октябре» тут же начались выяснения, может ли этот журнал печатать «попутчиков», и прежний ненавистник Есенина Семен Родов (куда только былой «классовый подход» делся!) стал защищать Есенина от своих собратьев по литературной войне. Все это происходило, когда Есенин был уже на Кавказе. Туда и летели ему письма от Бениславской, писавшей: «Вас здесь встретят не слишком тепло: многие, боюсь, руки не подадут… Если у Вас есть силы бороться – бейте отступление (если надо отступать)…» О том же писала Екатерина: «Видела Воронского. Если бы ты знал, как ему больно. Никаких распоряжений за глаза не давай. Помни, ты козырная карта, которая решает участь игроков. Остерегайся».
Есенину до зеленых чертей надоели вся эта мышиная возня и эти делатели «литературной политики». В «Красной нови» печатаешься – «идеологически невыдержанный»… В «Октябре» – значит, продался «напостовцам»… Да пошли они все…
«Печатайте все, где угодно, – писал он Бениславской из Батума. – Я не разделяю ничьей литературной политики. Она у меня своя собственная – я сам». Перед отъездом он в письменной же форме объяснился с Анной Берзинь: «Вы ко мне были, как говорят, „черт-те что такое“. Люблю я Вас до Дьявола, не верю Вам навеки еще больше. Все это смешно, а особенно тогда, когда я навеки твоя…» И ей же в дружеском послании из Тифлиса напомнил: «Демьяновой ухи я теперь не хлебаю».
Но все это позже, а пока в перерывах работы над поэмой он гулял по Ленинграду. После ее окончания в очередной приезд посетил Сестрорецк, плавал на пароходе, зафрахтованном Союзом писателей, в Петергоф, навестил Царское Село. Бродил по пушкинским аллеям, фотографировался прямо на пьедестале памятника Пушкину рядом с его бронзовой статуей, навещал старых друзей. Был у Клюева. Зашел в гости к Иванову-Разумнику, провел с ним несколько часов за невеселым разговором, о котором Разумник, по его собственному признанию, написал воспоминания. Последние, увы, не сохранились.