Сергей Есенин Горький Максим

Он в самом деле испытывал определенный интерес к поэзии Мандельштама, который, будучи чуждым ему внутренне поэтом, не мог не восхищать его холодной красотой «Веницейской жизни», «Ласточки» или «Сумерек свободы». С другой стороны, Мандельштам негодующе отзывался о Есенине в присутствии третьих лиц: «Ему ведь нечего сказать: стоит перед зеркалом, любуется, „смотрите: я – поэт!“» И он же, прочтя есенинское «Не расстреливал несчастных по темницам…», позже писал: «Вот символ, вот поэтический канон настоящего писателя – смертельного врага литературы»; а по следам есенинской «Волчьей гибели» («…но отпробует вражеской крови мой последний, смертельный прыжок») подвел собственную черту в отношениях с веком-волкодавом: «Не волк я по крови своей…»

«Отношения были странные, но дружеские, – вспоминала Надежда Мандельштам. – Осмеркину Есенин говорил, что он „этого жида любит“; встретили мы его чуть ли не накануне самоубийства, он звал в трактир, и Ося долго каялся, что не пошел…»

Подобных «странных, но дружеских» отношений у Есенина не было и не могло быть с Борисом Пастернаком. Пастернак в своих позднейших воспоминаниях явно приукрасил свои отношения с Есениным, написав, что они колебались от драк до взаимных объятий и поцелуев. Драки действительно были. А в «поцелуях» позволено будет усомниться.

Стихов Пастернака Есенин на дух не выносил и изредка, когда доводилось слушать пастернаковское чтение, вставал и молча выходил из помещения. «Так вот Пастернаком и проживешь», – бросил он однажды Асееву, говоря о нужности нелюбимого им поэта маленькому, ограниченному кружку читателей. А когда столкнулся лицом к лицу с Пастернаком в «Домино», заявил ему, уже не шутя и не иронизируя:

– Ваши стихи косноязычны. Их никто не понимает. Народ Вас не признает никогда.

Пастернак не остался в долгу:

– Если бы Вы были немного более образованны, то Вы бы знали о том, как опасно играть со словом «народ». Был такой писатель Кукольник, о котором Вы, может быть, и не слышали. Ему тоже казалось, что он – знаменитость, признанная народом. И что же оказалось?

Последовал незамедлительный ответ:

– Не волнуйтесь. О Кукольнике я знаю не меньше, чем Вы. Но я знаю так же и то, что наши потомки будут говорить: «Пастернак? Поэт? Не знаем, а вот траву пастернак знаем и очень любим».

Пикировка закончилась рукопашной схваткой, и драка эта между поэтами была отнюдь не последней, причем Пастернак в подобных ситуациях был далек от «джентльменства», подчас атакуя Есенина в компании трех-четырех человек.

Пастернак нашел добрые слова о Есенине уже через много лет после смерти своего литературного противника, категорически отвергнув прежнюю поэтическую манеру. Тогда же, работая над «Доктором Живаго», он хотел придать главному герою отчасти и есенинские черты, в то же время напрочь вычеркивая из памяти всю взаимную неприязнь, которую испытывали друг к другу он и поэт, названный им «живым воплощением моцартовского начала».

И уж совершенно в ином контексте складывались отношения Есенина с Ильей Эренбургом. Ни стихов, ни прозы Эренбурга Есенин не воспринимал органически и отзывался о нем, как о писателе, категорически пренебрежительно: «Пустой. Нулевой. Лучше не читать». Но в человеческом плане мечущийся в те годы, постоянно изменяющий самому себе и не могущий найти никакой твердой опоры Эренбург был ему чем-то симпатичен. Может быть, здесь сыграло свою роль то же влечение по контрасту, вообще характерное для Есенина. Тогда еще, в начале 1920-х годов, конечно, никто не мог предвидеть дальнейшей судьбы Эренбурга, занявшего оставшееся вакантным после Демьяна Бедного место на официальном Олимпе, воспевшего все, что можно воспеть, и, подобно Демьяну, не угадавшего однажды изменения политической конъюнктуры… А в те годы Есенин, нечасто встречаясь с Эренбургом, в метаниях которого он угадывал то самое отсутствие чувства родины, которое ценил и нес в себе, вел с ним жаркие споры относительно судьбы России, революции, русского человека… Он дарил Эренбургу свои книги с характерными надписями: «Милому недругу в наших воззрениях на Русь и бурю И. Эренбургу на добрую память от искренне любящего С. Есенина». Это – 1918 год. А в 1921-м, в год «Пугачева» и «Волчьей гибели», надписал на «Треряднице»: «Вы знаете запах нашей земли и рисуночность нашего климата. Передайте Парижу, что я не боюсь его, на снегах нашей родины мы снова сумеем закрутить метелью, одинаково страшной для них и для этих». В берлинской «Новой русской книге» Эренбург писал о Есенине точно в тональности этой дарственной надписи, однако его позднейшие воспоминания свидетельствуют, что чего-то самого главного в Есенине он так и не понял.

В этих же воспоминаниях есть и коротенькое описание последней встречи мемуариста и поэта: «Он много пил, был в плохом виде, хотел уйти – бушевать, скандалить. Несколько часов я его уговаривал, удерживал силой, а он уныло повторял: „Ну, пусти!.. Я ведь не против тебя… Я вообще…“»

Сцена эта преподносилась Эренбургом в разрезе клиническом, с сожалеющей интонацией. Дескать, вот до чего себя довел… Подлинный смысл происшедшего раскрыла в своих мемуарах Раиса Орлова, приведя в них рассказ Эренбурга о том, что же случилось на самом деле. В разговоре о Шолохове Эренбург вспомнил и Есенина, и то, как Есенин во время этой встречи заявил ему: «Сейчас пойду на улицу и крикну: „Жиды продали Россию!“» Эренбург вцепился в Есенина мертвой хваткой: никуда ты не пойдешь. Вот тут-то и последовало: «Я ведь не против тебя. Я вообще…» Смысл этого «вообще», думается, был понятен им обоим.

Но с кем у Есенина не могло быть никаких – ни дружеских, ни дружеско-вражеских, ни откровенно вражеских контактов, – так это с «молодой гвардией» бездарностей, лихо копытящей по ниве русской словесности и потрясающей при каждом удобном случае своим национальным происхождением – Безыменским, Уткиным, Алтаузеном и другими «талантливыми советскими поэтами» – несть им числа. Здесь он едва ли даже различал их по лицам и именам, и эта банда была страшна именно своей спаянностью, наглостью и полной беспардонностью как в человеческом, так и в литературном поведении. К ним однозначно относилось слово «жиды» уже без всяких добродушных коннотаций. В начале – середине 1920-х годов опасность, исходящая от этой лихой молодежи, многими только угадывалась, в 1930-е годы она стала страшной и повседневной реальностью.

* * *

Разговор о «любовницах-жидовках» был бы здесь, наверное, совершенно излишним, если бы не выявлял в Есенине одну черту, имеющую прямое отношение к его духовному миру, а вовсе не к обыденной жизни.

В каждой из молоденьких евреек, стайкой вертевшихся вокруг поэта, ему виделась одна из библейских красавиц, вроде той, о которой сложена «Песнь песней». Личное здесь органически сочеталось с прочитанным, и в образах миловидных, глупеньких и умненьких барышень оживали героини древних легенд.

Он говорил об этом Агнессе Рубинчик, на эту же тему, уже сугубо применительно к литературе, вел беседы и с Надей Вольпин. А в письме к Мариенгофу из Америки называл еврейских эмигрантов из России «лучшими ценителями искусства» – «ведь и в России, кроме еврейских девушек, никто нас не читал…».

Играла здесь, конечно, свою роль и вечная для Есенина тяга по контрасту к чему-то чужому, симпатичному, не до конца изведанному. Однажды, услышав от какого-то «доброжелателя» о «еврейской крови» у Дункан, он только пожал плечами: дескать, к чему было это скрывать?

Отношения с Айседорой Дункан были драматичными и стоили им обоим достаточно крови и нервов, но, расставшись с ней, он все же сохранил в душе чувство нежной благодарности к этой женщине.

Подлинной трагедией стал для него разрыв с Зинаидой Райх. И хотя друзья для него значили всегда больше, нежели жена, ни один свой разрыв он не переживал так тяжело, как этот, ставший и для него, и для нее незаживающей раной.

Болела душа о детях, и, когда Райх была уже замужем за Мейерхольдом и стала актрисой его театра, Есенин иногда приходил к ней. С детьми, преимущественно с дочерью, общался серьезно, по-взрослому, а у самого сердце разрывалось. Изредка встречался с самой Райх, и начинались эти встречи с взаимных нежностей, а заканчивались жестокими женскими упреками и очередным выяснением «позиций».

Двусмысленность отношений с Бениславской мучила и раздражала: он живет в квартире у женщины фактически на правах мужа, здесь его ждут, заботятся о нем, он полностью доверяет ей свои деловые отношения – но и только! В его собственной душе не было ничего похожего на любовь, и даже доверительно, откровенно поговорить с ней о том, что он чувствует, о чем думает – не мог! Женский ум, вечная ревность ко всем окружающим, абсолютная «идеологическая выдержанность» советской служащей… Так и хотелось найти утешения на стороне, но не среди «розочек»… Хотелось чего-то высокого, чистого, постоянного.

Это «высокое» почудилось ему в актрисе Камерного театра Августе Миклашевской, с которой его познакомила жена Мариенгофа Анна Никритина.

Через много лет Миклашевская вспоминала, с какой удивительной нежностью и благородством относился к ней Есенин, как он повторял ей во время почти ежедневных встреч: «Я с вами, как гимназист». Писала с долей удивления, что не слышала от него ни одного не только грубого, а даже резкого слова. Как будто во время встреч с ней отходило куда-то в сторону все, что мучило его в эти месяцы, улетучивались тяжкие, невеселые думы, и сам он преображался на глазах.

Приблизительно в эти же месяцы Есенин начал нечто вроде повести или романа с явно автобиографической подкладкой. Сохранились из этого произведения лишь две машинописные страницы, но сам по себе текст, дошедший до нас, в высшей степени симптоматичен.

«Я очень здоровый и потому ясно осознаю, что мир болен, у здорового с больным произошло столкновение, отсюда произошел весь тот взрыв, который газеты называют скандалом.

В сущности, ничего особенного нет. История вся зависит от меня. Дело в том, что я нарушил спокойствие мира.

Обыкновенно в этом мире позволяется так. Первое: если ты мужчина и тебе 25 или 27 лет, то ты можешь жениться на женщине 20 или 22 лет. Если ты до супружества имел дело с такой-то и такой-то, то женщина твоя должна быть абсолютно «честной», обладающей той плевой, которая называется «невинностью». Второе: если ты родился бедным, то работай в поле сохой или иди на фабрику. Если ты родился богатым, то расширяй свое дело и жми рабочих.

Этих человеческих законов можно привести без числа.

Когда я был маленьким, эти законы меня удручали, а когда я вырос, я оскорбился и написал письмо всему человечеству. «М. Г.», эти договоры вы писали без меня, моей подписи нет на вашей бумаге. Посылаю вас к черту. Один мой друг испугался того, что произведения его никогда не будут поняты, потому что он вообразил, что человечество остановилось в своем развитии. Я человек оригинальный. Я не люблю захватывать чужие мысли. Но эта мысль удивительно похожа на то, что я думаю. Я не хочу этим оскорбить ни одного человека. «Каждого люблю я выше неба», – как говорит один поэт, но сегодня в растворенное окно мое дует теплый весенний ветер…»

Это и ответ на газетную травлю, и объяснение с недоумевающими и сплетничающими за спиной, и утверждение своей позиции, исполненной редкого по тем временам человеческого достоинства. И мысли, бродившие в момент работы над одним из вариантов «Черного человека», нашли здесь свое место… Но самое главное то, что вечный «нарушитель спокойствия мира» нарушает течение своей же собственной мысли, как бы ставя точку на объяснении с окружающими. «Получите, господа хорошие, разжевывать больше не буду, начинаю о том, что сейчас главное для меня…» И объяснение с миром плавно перетекает в объяснение с любимой женщиной.

«Я всматриваюсь в линии сердца и говорю: теперь она любит другого.

Это ничего, любезные читатели, мне 27 лет, завтра или послезавтра будет 28. Я хочу сказать, что ей было около 45 лет.

Я хочу сказать, что за белые пряди, спадающие с ея лба, я не взял бы золота волос самой красивейшей девушки.

Фамилия моя древнерусская – Есенин. Если перевести ее на сегодняшний портовый язык и выискивать корень, то это будет – осень.

Осень! Осень! Я кровью люблю это слово. Я люблю ее, ту, чьи перчатки сейчас держу в руках, – вся осень».

В воображении поэта образы двух любимых женщин – Айседоры и Августы – сливаются в одно неразрывное целое. Указание на возраст любимой – не более, чем все то же «нарушение спокойствия мира», мира внутреннего, который занимает сейчас поэта более, чем мир внешний. Ведь в окно подул «теплый весенний ветер», но на поверку оказалось, что за распахнутым окном переливаются осенние краски, любимая женщина предстает перед ним как воплощение осени и сам он оживляет «осенний корень» в своем собственном имени.

Он и в самом деле в эти дни не обыденно встречался, а творил, созидал, произвольно менял жизненные реалии.

Он надевал крылатку и цилиндр, и Миклашевской даже не нужно было спрашивать его, почему это он так вырядился. Мягко улыбаясь, произносил: «Это очень смешно? Но мне так хотелось хоть чем-нибудь быть на него похожим…» А когда Клычков, слушая стихи, посвященные Августе, отпустил ироническую пилюлю, что, дескать, ты и десяти дней с женщиной не знаком, как уже посвящаешь ей стихи, не то что Пушкин, – Есенин тут же заявил, что никакого отношения к Миклашевской прочитанное не имеет.

По Пушкину мерил себя пристально и ревниво. Да и весь свой платонический роман воспринимал, как овеянный дымкой начала XIX века.

Лишь в первом стихотворении, написанном после встречи, – «Заметался пожар голубой…» – еще слышен мотив перехода в иное душевное состояние, в который вплетается воспоминание о прошлом: «Я б навеки забыл кабаки…» Да еще одна строфа из стихотворения «Ты прохладой меня не мучай…» сжато вобрала в себя все слухи и сплетни, которые ходили о поэте по миру.

На этом и кончаются все реалии. Сама любовь в этих стихах выглядит неземной, сказочной, напоминающей любовный мотив есенинских стихов рубежа 1915–1916 годов… только теперь вместо весенних и летних красок преобладают осенние, более соответствующие душевному состоянию поэта.

  • По-смешному я сердцем влип,
  • Я по-глупому мысли занял.
  • Твой иконный и строгий лик
  • По часовням висел в рязанях.
  • Я на эти иконы плевал,
  • Чтил я грубость и крик в повесе,
  • А теперь вдруг растут слова
  • Самых нежных и кротких песен.
  • Не хочу я лететь в зенит,
  • Слишком многое телу надо.
  • Что ж так имя твое звенит,
  • Словно августовская прохлада?

В семи стихотворениях цикла, если рассматривать их в хронологической последовательности, проходит целая жизнь человеческой души в разных стадиях. Первое стихотворение – радость узнавания. Второе – неожиданность открытия силы своего же чувства, и оно же – последнее, где голос временами срывается на крик, а признание «не хочу я лететь в зенит» – только секундная пауза перед тем, как в зенит отправиться.

И сама героиня стихотворения растворяется в окружающей умиротворенной осени – «потому и грущу, осев, словно в листья в глаза косые…». А ее присутствие только помогает поэту «расстаться с озорной и непокорною отвагой», ибо прощание с хулиганством происходит в унисон с умиротворением природы, вбирающей в себя души двух влюбленных.

  • И мне в окошко постучал
  • Сентябрь багряной веткой ивы,
  • Чтоб я готов был и встречал
  • Его приход неприхотливый.
  • . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
  • Прозрачно я смотрю вокруг
  • И вижу, там ли, здесь ли, где-то ль,
  • Что ты одна, сестра и друг,
  • Могла быть спутницей поэта.

«Сестра и друг…» Вот чего ему не хватало всю жизнь и что в мгновение ока уничтожило сохранившийся от старого плотский позыв – «слишком многое телу надо»… Без проклятий и жалоб, тихо и просветленно он «летел в зенит» в этих стихах, откуда и родная земля казалась ему лишь переменным пристанищем на пороге вечного бытия, что снова вязало неразрывной нитью его, нынешнего, с прежним, «космическим», восьмилетней давности.

  • Там теперь такая ж осень…
  • Клен и липы в окна комнат,
  • Ветки лапами забросив,
  • Ищут тех, которых помнят.
  • Их давно уж нет на свете.
  • Месяц на простом погосте
  • На крестах лучами метит,
  • Что и мы придем к ним в гости,
  • Что и мы, отжив тревоги,
  • Перейдем под эти кущи.
  • Все волнистые дороги
  • Только радость льют живущим.

И перестала страшить «ивовая медь», еще недавно навевавшая смертельный ужас. «Иная радость мне открылась…» – открылась в желтом тлене и сырости, причине прежней смертной тоски… Здесь снова возникает мотив сада, но сада, которому не суждено цвести вечно, и с этой мыслью поэт впервые по доброй воле примиряется, ни на что не сетуя… Единственно, о чем он вспоминает с радостной тоской, – это о родном доме, о местности, где «мечтал по-мальчишески – в дым», но коли ураганом развеялись все детские мечты – не о чем жалеть. И от воспоминаний он переходит к тому, ради чего, наверное, и писался весь этот цикл, носящий задиристое название – «Любовь хулигана».

  • Я хотел бы опять в ту местность,
  • Чтоб под шум молодой лебеды
  • Утонуть навсегда в неизвестность
  • И мечтать по-мальчишески – в дым.
  • Но мечтать о другом, о новом,
  • Непонятном земле и траве,
  • Что не выразить сердцу словом
  • И не знает назвать человек.

Последнее стихотворение цикла – «Вечер черные брови насопил…» – может служить примером предельной поэтической свободы Есенина.

Первые три строфы ничего особенного в себе не заключают. Здесь любой читатель будет усыплен простеньким описанием переживания быстротекущего времени.

  • Вечер черные брови насопил.
  • Чьи-то кони стоят у двора.
  • Не вчера ли я молодость пропил?
  • Разлюбил ли тебя не вчера?
  • Не храпи, запоздалая тройка!
  • Наша жизнь пронеслась без следа.
  • Может, завтра больничная койка
  • Упокоит меня навсегда.
  • Может, завтра совсем по-другому
  • Я уйду, исцеленный навек,
  • Слушать песни дождей и черемух,
  • Чем здоровый живет человек.

А дальше… Дальше следует такой провал, что не сразу даже веришь своим глазам – да Есенин ли это? Набор самых дурных стихотворных штампов из жестоких романсов, где один буквально перебивает другой, поначалу ошарашивает.

  • Позабуду я мрачные силы,
  • Что терзали меня, губя.
  • Облик ласковый! Облик милый!
  • Лишь одну не забуду тебя.

Сдается, стихотворение безвозвратно погибло. Но тут Есенин делает то, на что в XX веке среди русских поэтов был способен, кажется, только он один. Поистине, «вы ж такое загибать умели, что другой на свете не умел…». Это признание Маяковского впрямую связано с его восхищением следующей строфой, хоть «агитатор, горлан, главарь» и старался скрыть это всеми возможными способами.

  • Пусть я буду любить другую,
  • Но и с нею, с любимой, с другой,
  • Расскажу про тебя, дорогую,
  • Что когда-то я звал дорогой.

Эта совершенная во всех отношениях строфа кажется невиданным взлетом после всего предыдущего. Но в следующих двух строках еще не опомнившегося читателя настигает нечто совершенно головокружительное:

  • Расскажу, как текла былая
  • Наша жизнь, что былой не была…

После этого можно перевести дух и опуститься на землю, опустить вместе с собой и ошеломленного любителя поэзии, тривиально вздохнуть, махнув рукой.

  • Голова ль ты моя удалая,
  • До чего ж ты меня довела?
* * *

В то время как Есенин парил в творческих эмпиреях, события шли своим чередом.

По делу о скандале в «Стойле Пегаса» 23 ноября должен был состояться суд над поэтом. Однако «дело четырех поэтов» заслонило все предыдущее. Раздутая провокация, несмотря на решение товарищеского суда, могла иметь самые дурные последствия, и Есенин, которому вся эта история явно не прибавила здоровья, решил лечь в профилакторий для нервных больных на Большой Полянке. Необходимо было отдохнуть, успокоиться и скрыться хотя бы на время от милиции и всякого рода стукачей и провокаторов.

А само «дело четырех поэтов» лежало и ждало своего часа. Никто и не думал его закрывать. Оно было сдано в архив лишь в мае 1927 года, уже после гибели Есенина и Ганина, а в отношении Орешина и Клычкова было «прекращено за давностью».

Глава одиннадцатая

Русь Советская

В своей стране я словно иностранец…

С. Есенин

Московский профилакторий для нервных больных на Полянке…

Есенин лежал в палате, рассчитанной на четырех человек. Официально он лечился от алкоголизма при помощи комбинированных ванн и душей с лекарствами. Но, по сути, лег для того, чтобы как следует отдохнуть, отойти, успокоить нервы и заодно спастись от милиции.

От милиции он спасся, но публика, неугомонная публика настигла его и здесь. По санаторию мгновенно распространился слух, что среди больных находится знаменитый поэт Сергей Есенин. Медицинский персонал и его подопечные – все начали упрашивать поэта устроить импровизированный вечер стихов. Упрашивать, впрочем, особенно не понадобилось. Есенина всегда подкупало доброе отношение к его стихам, он был неравнодушен к искреннему выражению восторга… Да и успел соскучиться без благодарной аудитории. На дворе бушевала метель, а в теплом уютном зале лечебницы поэт читал стихи, каждое из которых оканчивалось громом аплодисментов. «Москву кабацкую»! – раздался задорный голос одной из медсестер. И Есенин читал, а у слушателей слезы наворачивались на глаза – каждый из них глубоко переживал услышанное, так, словно речь шла о нем самом, о его судьбе, о его трагически искаженном жизненном пути.

  • Да! Теперь решено. Без возврата
  • Я покинул родные поля.
  • Уж не будут листвою крылатой
  • Надо мною звенеть тополя.
  • Низкий дом без меня ссутулится,
  • Старый пес мой давно издох.
  • На московских изогнутых улицах
  • Умереть, знать, судил мне Бог.

Лежавший вместе с поэтом в больнице работник административного отдела Моссовета Гутштейн спустя много лет вспоминал, что Есенин «вел себя исключительно мирно, ничем не нарушая установленного режима… Держал он себя очень просто, ничем не отличаясь от остальных больных санатория. Ходил он в своей одежде: темных брюках и сером пиджаке, в сорочке, по-домашнему, без воротника…».

Играл в шахматы, шашки. Принимал посетителей – его навещала Айседора Дункан, приходила Бениславская, забредали «на огонек» Борис Глубоковский, Марцелл Рабинович – «Сережа, чего ты здесь маешься? Пошли лучше выпьем!». Приходил Алексей Ганин.

Первые две недели Есенин из больницы никуда не отлучался. Читал, размышлял, общался с соседями по палате. По утрам приходили пионеры – целый пионерский отряд стайкой врывался в двери профилактория, а поэт, обрадованный, спешил им навстречу. Он на ходу сочинял экспромты, посвященные маленьким друзьям, шутил, играл с ними, особо выделяя из круга новых знакомых девочку Марину Ивановскую.

  • Скажу Вам речь не плоскую,
  • В ней все слова важны:
  • Мариной Ивановскою
  • Вы звать меня должны.
  • . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
  • Глазенки мои карие
  • И щечки не плохи,
  • Ах, иногда в ударе я
  • Могу читать стихи.

Еще до больницы он сговаривался со старым ташкентским знакомым, ныне заведующим книжным и издательским отделом ГУМа Валентином Вольпиным о возможном издании «Москвы кабацкой». Он составлял эту книгу придирчиво и любовно, понимая, что она означает определенный, причем очень важный этап в его творческом пути. Однако, уже будучи на Полянке, поэт получил известие, что ГУМ отказался печатать «Москву кабацкую» и что Вольпин может попытаться напечатать ее в другом издательстве. 1 января 1924 года Есенин написал Вольпину письмо:

«Очень благодарен Вам за устройство с книгой. Посылаю Вам доверенность и прошу отпустить из Вашего склада за деньги 2 книги моей сестре – Когана и Устинова о новой литературе. Буду весьма признателен… Очень хорошо было бы, если б издатель сделал один оттиск книги наскоро. Это нужно Воронскому. Он в „Красной нови“ пускает обо мне большую статью с большим вниманием к „Москве кабацкой“…»

Не переставал Есенин думать и о возможном издании своего журнала. С «Россиянами» ничего не вышло, так будет другой… Он, основавший «Ассоциацию вольнодумцев», так и назовет новый журнал – «Вольнодумец». Он привлечет лучшие литературные силы и оставит далеко позади «Красную новь»… Его номера будут расхватывать, читать, спорить. И отдел критики он создаст – не в пример Воронскому.

Лежа на кушетке в палате, Сергей читал книги, принесенные Екатериной. П. Коган. «Пролетарские поэты». Ну, с этим голубчиком все ясно. Слова без лукавства сказать не может. Вспомнился литературный вечер и Маяковский, громящий Айхенвальда. Так и заявил тогда, тыча в критика пальцем: «Этот Коган!» А когда Айхенвальд попытался что-то возразить, «первый футурист», скосив в его сторону глаз, процедил сквозь зубы: «Все вы… Коганы!» Праведник, от проповедей которого в пору идти в кабак. Что он, что Рогачевский… Изощряются в словесных пассажах, демонстрируют свою образованность, а элементарной искренности от них не дождешься.

А вот это уже серьезнее: Георгий Устинов, старый приятель Жорж, неистовый коммунист, рубящий сплеча, от души. Такие как бы ни любили поэзию, а коммунизм любят больше и всю литературу мечтают выстроить по ранжиру. «Литература наших дней». Почитаем…

«М. Горький, Ив. Бунин, Ив. Вольный, К. Тренев, Ив. Касаткин, Евг. Замятин и др. – все с удивительной нарочитостью, словно стараясь перещеголять друг друга, изображали российский народ в образе полудикаря, полуживотного, неизбежно пьяного, неизбежно дикого, неизбежно религиозного и несправедливого». О Блоке: «…верил известному навету, что октябрьская революция сделает из России колонию германских империалистов». Далее… «Маяковский – не поэт. Это – один из публики, горячий и впечатлительный человек, которому смертельно надоело, что писатели и поэты „пишут не так, как нужно“».

Занятно… Ну а как насчет моих стихов, Жорж? Допустим, Маяковский для тебя «не поэт» (для меня, впрочем, тоже явление абсолютно не самостоятельное – «рожа краской питана, обокрал Уитмана»), но уж о Есенине ты сказать этого никак не можешь. Насчет «полудикаря, полуживотного» тоже, пожалуй, правда – что с них взять, умников? Ну а твое «народолюбие»… Авось позволит тебе по достоинству оценить стихи и поэмы Сергея Есенина?

Глава о Есенине, Клюеве, Орешине называлась кратко и исчерпывающе: «Психобандитизм».

«Ни Блок, ни Орешин с Есениным и Клюевым не понимали, что центральным пунктом идеологии организованного революционного пролетариата является уничтожение частной собственности. Они принимали революцию лишь внешне. У них не было революционного осознания – осознания ее материальности и целесообразности. Она лишь захватывала своим внешним видом, как движение. Но когда они увидели ее настоящий смысл, крестьянские деды и прадеды возмутились в их анархо-мужичьей душе… У Есенина большевизм… не настоящий. „Мать моя родина, я – большевик“ – это звучит для подлинного большевика фальшиво, а в устах Есенина как извинение – извинение все перед той же дедовской Россией. Впрочем, в дальнейшем Есенин совершенно отрекся от своих „большевистских“ заблуждений. Рязанский кулак может спать спокойно. Сын вполне оправдал его доверие…

Есенин никуда не ушел от Клюева. Эти два анархо-мужичка идут по одной дорожке. И если Клюеву мила старая, сермяжная Русь, то Есенину сладок запах отцовского навоза… Психический бандитизм недалеко ушел от действенного бандитизма…»

Так! Знакомо. Читали. Лев Давидович Троцкий и его знаменитые рассуждения о «внеоктябрьской литературе»… Только тот потоньше кружева плел, а Жорка сплеча рубит, не глядя. Своего рода идеологическое обоснование разгрома «кулацких последышей», которые кажутся Устинову опаснее Горького, Бунина и Замятина вместе взятых… Перелистнем страницу. Хорош! Названьице-то главы каково – «Осуждены на погибель».

«Чуют ли поэты свою погибель? Конечно! Ушла в прошлое дедовская Русь, и вместе с нею с меланхолической песней отходят и ее поэты.

  • По мне Пролеткульт не заплачет,
  • И Смольный не сварит кутью, —

меланхолически вздыхает Николай Клюев. И Есенин – самый яркий, самый одаренный поэт переходной эпохи и самый неисправимый психо-бандит, вторит своему собрату: «Я последний поэт деревни…» …Есенинский Пугачев – не исторический Пугачев… Это – Пугачев – антитеза, Пугачев – противоречие тому железному гостю, который «пятой громоздкой чащи ломит». Это Пугачев – Антонов-Тамбовский, это лебединая песня есенинской хаотической Руси, на короткое время восставшей из гроба после уже пропетого ей Сорокоуста…»

Ясно, что подобная «констатация факта» могла повлечь за собой для поэта весьма серьезные последствия. Тем более что Устинов, выражаясь с большевистской прямотой, не скрывал возможности практического использования формулировок своего «литературного труда», фактически подводя Есенина «под монастырь». Поэт с его «лебединой песнью хаотической Руси» был лишь помехой на пути «железной поступи» победившего пролетариата.

«Всего вероятнее, – продолжал Г. Устинов, – что та форма, которую дал Есенин стиху, останется и воскреснет в другом поэте, который вольет в нее новое содержание. Это и будет его заслугой. Содержание же вместе с Есениным отойдет – да уже и не отошло ли? – в прошлое, вместе с дедовской Русью, вместе с ушедшей эпохой буржуазного субъективизма и психо-пугачевщины…»

Точь-в-точь те же формулировки, что у Зонина или Родова. Словно журнал «На посту» читаешь… Давно ли Ольга Каменева увещевала Блока, что не надо «Двенадцать» читать вслух, ибо в них есть то, «чего мы, старые социалисты, больше всего боимся»? Блок тогда записал в дневнике: «Марксисты, умные, может быть, и правы. Но где же опять художник и его бесприютное дело?» А дело это не нужно новым властям, ибо страшно для них и враждебно им. Чего боятся? Все той же неукротимой стихии русского бунта, мужицкой революции. Этот страх руководит и Устиновым, чьи рассуждения отличаются откровенной безапелляционностью:

«Психо-бандитизм, основание которому положил интереснейший, но пропащий поэт Сергей Есенин, идет развернутой цепью по всей линии… Сергей Клычков, Николай Клюев, Петр Орешин, А. Ширяевец и другие „крестьянские“ поэты принесли из своих деревень психику деревенского „хозяина“, анархиста и самоеда…»

Всю его крестьянскую купницу Жорж оплевал да еще и к уничтожению приговорил; прочих же зачислял в «литературный разброд»:

«Те, кто идут сейчас в литературном разброде, будут идти мимо жизни до тех пор, пока не воспримут новой материалистической культуры. Они попадут между жерновов, будут стерты, прах их развеется по ветру, и о них не будет помнить даже подрастающее поколение…»

А кто же, по мнению Устинова, все-таки достоин права на существование и на память подрастающих поколений?

«Демьян Бедный – крупнейший поэт великой русской революции. И как-то не представляется, чтобы революция была без Демьяна».

Когда Есенин дошел до устиновского «теоретического обоснования» художественного творчества – «Интуиция»! «Вдохновение»!.. «Пора бросить эти идеалистические буржуазные побрякушки и относиться к писательству, как к серьезному организованному труду, подчиненному тем же законам, как и всякое мастерство вообще», – он в изнеможении отшвырнул книгу.

Нет, таких не переделаешь! Ничего им не объяснишь. Фанатик-параноик. Меня обзывает «психо-бандитом», а сам… Это не Воронский. С тем и поскандалить можно, и в чем-то убедить его. А Жорка – безнадежный случай. Вспомнилось, как он целился в Дид Ладо. И ведь пристрелил бы, не окажись я рядом. С такими только мужицкая хитрость помогает. Слушаешь его, киваешь головой, соглашаешься – он и отходит. Чем бы дитя ни тешилось, лишь бы из маузера не палило.

Своего рода проявлением такой хитрости стало предисловие к двухтомному собранию стихотворений и поэм, написанное Есениным 1 января 1924 года.

Не единожды он собирался издать свое собрание в двух томах. Предпринял несколько таких попыток. Давал собранию разные названия: «Телец», «Руссеянь», «Ржаные кони»… Ни одно из этих изданий не осуществилось. Лишь в Берлине стараниями Гржебина удалось выпустить первый том «Собрания стихов и поэм». На этом все и закончилось.

Конец 1923 года, как отмечал сам поэт, – десять лет с момента первой публикации. И двухтомник должны были открывать стихи, написанные в 1912 году (ключ, данный самим Есениным последующим издателям его собраний сочинений).

К этому двухтомнику (также невышедшему) он и писал предисловие, отмечая в самом начале: «Все творчество мое есть плод моих индивидуальных чувств и умонастроений», оговариваясь, что это предисловие мог бы не писать вообще (читатель и так, безусловно, поймет), но все же «некоторые этапы требуют пояснения». Еще бы… Государственное издательство по-прежнему кривит физиономию. «Избранное» в 1922 году еле-еле удалось издать. Да и вспоминается, как вычеркивали из рукописи Иисуса, Марию, Саваофа… И Есенин начинает отчаянно врать, описывая первый этап своей поэтической жизни.

«Этот этап я не считаю творчески мне принадлежащим. Он есть условие моего воспитания и той среды, где я вращался в пору моей литературной деятельности…»

Получается, что ответственны за этот этап его дед, бабка и «литературная среда 13–14–15 годов», в том числе и среда московская! Походя обзывается «голландцем» Блок – носитель «протухших настроений о Розах, Крестах и прочей дребедени» – лишь бы самого мистиком не обозвали… Но последующие слова перечеркивают все его предыдущее лукавство.

«Отрицать я в себе этого этапа вычеркиванием не могу так же, как и все человечество не может смыть периода двух тысяч лет христианской культуры…» (Хотя в этом же абзаце вновь следуют оговорки: «Я просил бы читателей относиться ко всем моим Исусам, божьим матерям и Миколам, как к сказочному в поэзии… все эти собственные церковные имена нужно так же принимать, как имена, которые для нас стали мифами: Озирис, Оаннес, Зевс, Афродита, Афина и т. д.».)

Там же, на Полянке, он продолжал обдумывать заключительные сцены «Страны негодяев». Новые краски обретал образ Номаха. Позиция стороннего наблюдателя не устраивала поэта, он ощущал настоятельную необходимость влезть в шкуру главного героя, по примеру «Пугачева»… Но в эти же январские дни свершилось событие, которое заставило Есенина иначе взглянуть и на крестьянское повстанческое движение, и на всю историю Гражданской войны.

21 января 1924 года скончался Владимир Ильич Ленин.

* * *

«Ленина нет. Он распластал себя в революции. Его самого как бы и нет!.. Другое дело Троцкий. Троцкий проносит себя сквозь революцию, как личность».

Эту фразу Есенин произнес в разговоре с Надеждой Вольпин в 1920 году.

А поскольку «первое для поэта – быть личностью», по словам того же Есенина, следовательно, Троцкий был для него потенциальным поэтом, но только поэтом в политике. Этим и объясняются те немногочисленные восторженные реплики Есенина в адрес наркомвоенмора, которые запомнили современники.

Названный поэт в политике получил прекрасное художественное воплощение в образе Лейбмана-Чекистова, однако этому персонажу «Страны негодяев» уже не находилось места в поэме, начатой Есениным зимой 1924 года.

Человек, «распластавший себя в революции», умер и самим фактом своей смерти выделился из революционной стихии, проявился… что могло означать только одно: революция кончилась. Смерть подвела черту.

23 января Есенин вышел из профилактория и добрался до одного из проходных дворов Замоскворечья. Здесь он присоединился к траурной процессии с телом Ленина, что двигалась от Павелецкого вокзала к Дому союзов. В редакции «Правды» получил пропуск в Колонный зал и долго стоял в общей толпе, не сводя глаз с мертвого лица вождя.

Вернувшись в профилакторий, он прочитал написанный Гутштейном некролог, а в ответ на его просьбу написать траурные стихи покачал головой: дескать, врачи запрещают писать. Не объяснять же этому невежде, что такое стихи и каково работать над ними… Тем более что в голове складывались строчки, никак не укладывающиеся в обычный поминальный тон.

Этот жуткий мороз, толпы людей, костры на улицах, пять ночей прощания запомнили все, кому довелось быть свидетелем. Каждый знал – завершилась эпоха в истории государства. Что будет теперь?

Там же, в профилактории, в последние дни января, он перелистывал ленинские сборники, вчитывался в статьи, пытаясь разобраться в этом человеке. Однако в голове роилось нечто иное. Наплывала музыка откуда-то из давних времен, слышались свист и гиканье «Тараса Бульбы» и все тот же дивный звон колокольчика гоголевской тройки…

Нет, никак Ленин не выделяется из снежной, кровавой стихии. Не может обресть индивидуальные отчетливые черты.

Буря, закрутившая и взбаламутившая крестьянскую Россию, бросает навстречу друг другу и расшвыривает в разные стороны главных героев кровавой драмы – Ленина и Махно.

  • Украина! Страшный чудный звон.
  • В деревьях тополь, в цветь подснежник.
  • Откуда закатился он,
  • Тебя встревоживший мятежник?

Потом Есенин заменит Украину Россией. Мятежник Нестор Иваныч не то чтобы отойдет на второй план, но разделит поэтическое пространство с таким же мятежником по определению – Лениным, который не сразу выделится в вихре вечного мятежа, бушующего на протяжении нескольких столетий русской истории.

  • Но что там за туманной дрожью?
  • То ветер ли колышет рожью
  • Иль движется людская рать,
  • Ужель проснулось Запорожье
  • Опять на ляхов воевать,
  • Ужели голос прежней славы
  • Расшевелил былую сечь
  • Прямым походом на Варшаву,
  • Чтоб победить иль всем полечь…

Перед нами маленький кусочек исторического полотна, размеров которого мы не в состоянии себе представить. Поэма «Гуляй-поле», по словам самого Есенина, своими размерами превосходила пушкинскую «Полтаву»… Впрочем, Есенин мерился с Пушкиным не только объемом поэмы. И отталкивался он здесь не только от «Полтавы», но и от «Бородинской годовщины», от победной пушкинской интонации взятия мятежной Варшавы:

  • Сбылось – и в день Бородина
  • Вновь вторглись наши знамена
  • В проломы падшей вновь Варшавы;
  • И Польша, как бегущий полк,
  • Во прах бросает стяг кровавый —
  • И бунт раздавленный умолк…

Пушкинская восторженность сменяется у Есенина трагическим знаком вопроса при мысли о недавнем «Даешь Варшаву!», о походе Тухачевского к стенам польской столицы и страшном его разгроме. Сразу после этого все исторические аналогии и геополитические реалии отходят на второй план перед трагедией самой России в братской междоусобице, от которой горше всего досталось русскому крестьянину.

  • …Страшный год,
  • Год восемнадцатый в исторьи.
  • Тогда маячил пулемет
  • Чуть не на каждом плоскогорьи,
  • И каждое почти село
  • С другим селом войну вело.
  • Здесь в схватках, зверски оголтелых,
  • Рубили красных, били белых
  • За провиантовый грабеж,
  • За то, чтоб не топтали рожь.
  • . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
  • Крестьяне! да какое ж дело
  • Крестьянам в мире до войны.
  • Им только б поле их шумело.
  • Чтобы хозяйство было цело,
  • Как благоденствие страны.
  • Народ невинный, добродушный,
  • Он всякой власти непослушный,
  • Он знает то, что город плут,
  • Где даром пьют, где даром жрут,
  • Куда весь хлеб его везут,
  • Расправой всякою грозя,
  • Ему не давши ни гвоздя.

А началось все с того самого русского бунта, «бессмысленного и беспощадного», по выражению Пушкина. Беспощадного? Да. Бессмысленного? С этим Есенин никак не мог и не хотел согласиться. Перед глазами мужика стоял все тот же злейший враг и угнетатель – как до революции, так и после нее.

  • Монархия! Зловещий смрад!
  • Веками шли пиры за пиром,
  • И продал власть аристократ
  • Промышленникам и банкирам.

Вот против чего восстали мужики. Банкир – он хуже всякого аристократа. А главное, эта сволочь необыкновенно живуча. Аристократию выжгли с корнем, без остатка, без надежды на возрождение. А банкир все пережил. Пережил и воцарился. В новом обличье. И все снова прибрал к рукам, вцепившись в Кремль «когтями с Ильинки»… Насмотрелся он на этих «хозяев жизни». С прежними аристократами легче было найти общий язык, чем с этими тварями.

Но – мимо, мимо… Главное не в этом. Повод для бунта быстро забывается, и бунт начинает жить своей собственной, особенной, никому и ничему не подвластной жизнью. Он упивается самим собой, своими перепадами, приливами и отливами, когда воцаряется атмосфера полного безвластия, анархии – матери порядка, живым воплощением которой в русском народе стал в первые послереволюционные годы батька Махно. «Жаль мне только волюшки во широком полюшке, жаль мне мать-старушку да буланого коня…»

  • Еще закон не отвердел,
  • Страна шумит, как непогода.
  • Хлестнула дерзко за предел
  • Нас отравившая свобода.
  • . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
  • Немолчный топот, громкий стон,
  • Визжат тачанки и телеги.
  • Ужель я сплю и вижу сон,
  • Что с копьями со всех сторон
  • Нас окружают печенеги?
  • Не сон, не сон, я вижу въявь,
  • Ничем не усыпленным взглядом,
  • Как, лошадей пуская вплавь,
  • Отряды скачут за отрядом.
  • Куда они? И где война?
  • Степная водь не внемлет слову.
  • Не знаю, светит ли луна
  • Иль всадник обронил подкову?
  • Все спуталось…

Различить в этом междоусобном разоре человеческие черты – дело не то чтобы трудное. Непосильное. Тем более что реального представления о человеческом облике героя поэмы нет. Ему просто неоткуда взяться.

Если Есенин когда и видел живого Ленина, то лишь раз, издали, во время праздника на Красной площади в 1918-м. Рассказы людей, общавшихся с ним, и статьи самого вождя мало что могли здесь дать. Ленин существовал в сознании поэта именно как мифический персонаж. Фантом, дух бродячий, кочующий из разговора в разговор. Образ его был осенен еще при жизни странным ореолом, в котором сочеталось подчас несочетаемое. Поэт слышал разговоры о простоте, доброте, внимании к простому человеку. Эти рассказы соседствовали с рассказами о беспощадности к врагам, политическом гении и всенародной любви к вождю. А на улице можно было в это же время услышать залихватскую частушку:

  • Ходит Ленин в Петрограде
  • С красной сумкой на боку.
  • Вы подайте, Христа ради,
  • Заграничному коту.

Реальный образ, как показалось поэту, стал намечаться после нескольких часов стояния в Колонном зале. Желтый профиль покойного резко выделялся на общем фоне смертного одра. Отчетливо проступили монголоидные черты. Восковые губы застыли в какой-то странной полуусмешке.

Цивильный костюм умершего, с одной стороны, производил впечатление обыденности и приземленности, с другой же – еще более усиливал ощущение нереальности. Весь облик мертвеца был исполнен загадки, о существовании которой смутно догадывались немногие из шедших проститься. Есенин ощутил эту загадку всем своим нутром, но – как ее разгадать? Где та таинственная заветная игла, в каком яйце находится, как отломить ее кончик?

  • Суровый гений! Он меня
  • Влечет не по своей фигуре.
  • Он не садился на коня
  • И не летел навстречу буре.
  • Сплеча голов он не рубил,
  • Не обращал в побег пехоту.
  • Одно в убийстве он любил —
  • Перепелиную охоту.

Да, что и говорить, это не Махно. Это персонаж совсем иного плана, резким контрастом выделяющийся в общей свалке и человекоубоине. И уже этим – противостоящий ей… Стоп! Так ли? Что означает эта улыбка на желтом лице? Воплощение доброты? Этакий символ гуманности в противовес батьке! И разговоры об играх с сопливой детворой, и «лысина, как поднос» – все вместе составляет некий портрет добренького дедушки из сказки? Тут крайности не сходятся, а разбегаются так, что концы с концами не соединишь. Вроде бы «застенчивый, простой и милый», а эта застенчивость таит в себе куда большую тайну, нежели откровенная жажда крови, мести и призывы к переделу мира. Вот и получается, что за всей этой цивильностью и простецкостью открывается такая бездна, куда и заглядывать-то рискованно.

  • Он вроде сфинкса предо мной.
  • Я не пойму, какою силой
  • Сумел потрясть он шар земной?
  • Но он потряс…

Ленин то выделяется из общего вихря со словами «Для вас спасенья больше нет – как ваша власть и ваш Совет», то снова пропадает в нем, охваченный бурей, в немолчном топоте и «странном чудном звоне»… Вот и поди, разгадай загадку этого сфинкса, которого похоронили под салют из «меднолающих громадин»…

Вся поэма «Гуляй-поле», воплотившая стихию русского бунта, была, судя по сохранившимся отрывкам, ареной противостояния двух мятежников и одновременно попыткой раскрыть тайну каждого из них. Ленинская загадка представляется куда сложнее. Сумел ли разгадать ее Есенин? – мы не знаем по сей день. От поэмы сохранились лишь жалкие остатки, да и то лишь благодаря тому, что поэт извлек из общего текста несколько строф, специально посвященных вождю, и успел опубликовать их до своей гибели.

Он так никогда и не узнал, что в библиотеке вождя находился экземпляр его «Избранного» 1922 года издания, а непосредственно в ленинском кабинете среди других книг было берлинское издание «Триптиха» – книги, объединяющей в себе «Пришествие», «Октоих» и «Преображение». Что думал Ленин, когда читал эти поэмы, как отнесся к ним – еще одна тайна.

* * *

А параллельно с «Гуляй-полем» дописывалась и дорабатывалась «Страна негодяев».

Нестор Махно бежал в Румынию, чтобы потом перебраться в Париж и по-обывательски тихо и незаметно умереть через десяток лет… Впрочем, его заграничное бытие – это уже другая глава, так далеко Есенин не заглядывал, да и не мог заглянуть.

Что же касается столь свежих в памяти событий, развернувшихся на родных просторах, то к ним интерес Есенина нисколько не ослабевал, скорее даже наоборот… Во второй половине «Страны негодяев» нечто новое появляется в образе Номаха. Происходит некое его раздвоение: еще более отчетливо начинают проступать в этом персонаже чисто савинковские черты, и тем яснее становится звучание лирической есенинской ноты – поэт больше не в силах был наблюдать за своим героем со стороны.

– Зря я не написал о Махно, – обронил как-то Есенин в застольном разговоре в «Стойле» по возвращении из-за границы. – Напрасно мне отсоветовали.

Кто отсоветовал и когда? Уж не с Троцким ли поделился поэт своим замыслом, когда притащил к наркому первый номер «Гостиницы для путешествующих в прекрасном»? Интересно также, что разговор о «нереализованном» замысле идет в то время, когда половина пьесы уже написана и поэт не думает бросать ее на полпути. Другое дело, что смерть Ленина и захлестнувшие Есенина мотивы «Гуляй-поля» смешали карты. Можно предположить, что многое было вложено в образ Махно из «Гуляй-поля» уже наработанного. Соответственно изменился и Номах «Страны негодяев».

Номах

  • Ну и народец здесь.
  • О всех веревка плачет.

Барсук

  • М-да-с…

1-й повстанец

  • Если так говорить,
  • То, значит,
  • В том числе и о нас.

Барсук

  • Разве ты себя считаешь негодяем?

1-й повстанец

  • Я не считаю,
  • Но нас считают.

Этот разговор происходит в притоне с тайным паролем «Авдотья, подними подол», где встречается весьма пестрое общество – повстанцы Номаха, дворяне Щербатов и Платов, «торгующие из-под полы спиртом и кокаином», китаец – торговец опиумом… Короче говоря, отбросы общества.

Кто считает негодяями Номаха и его друзей? Не так-то прост ответ на этот вопрос, как кажется. Повстанцы настолько идеально вписываются в атмосферу притона, что кажется сущим недоразумением их какое-либо организованное сопротивление власти. Максимум, на что они способны, – это остановить поезд с золотом по примеру каких-нибудь обнищавших калифорнийских ковбоев, ставших бандитами. Они – негодяи по сути своей. И негодяями их считают не только такие же негодяи, как и они сами, но и тот «бедный вшивый собрат», которого Номах мечтает облагодетельствовать.

Притон, напоминающий одновременно и «Зойкину квартиру», и якуловскую студию, и «Стойло Пегаса», и берлинский эмигрантский кабак, – идеальное место для тех, о ком «веревка плачет». Номаховский план российского переворота с единственной целью «погулять и под порохом и под железом» созревает под звон гитары, поющей в руках кабатчицы – бывшей дворянки-гимназистки. Под звуки романса «Невозвратное время» и популярнейшей нэповской песенки: «Все, что было, все, что мило, все давным-давно уплыло… Все, что пело, все, что млело, – все давным-давно истлело… Только ты, моя гитара, чистым звоном хороша…» Под проклятия князя Щербатова, мечтающего о старой Руси восьмилетней давности:

  • Пью за Русь!
  • Пью за прекрасную
  • Прошедшую Русь.
  • Разве нынче народ пошел?
  • Разве племя?
  • Подлец на подлеце
  • И на трусе трус.
  • Отцвело навсегда
  • То, что было в стране благородно.
  • Золотые года!

Подобных речей Есенин вдосталь наслушался за границей и тогда однозначно обрывал все эти излияния. Теперь же появляется ощущение, что монолог спившегося дворянина не вызывает у поэта прежнего внутреннего сопротивления. Ведь не спрячешься от очевидного: воистину «подлец на подлеце и на трусе трус».

Тем временем в притоне появляется еще один негодяй – «советский сыщик Литза-Хун» под маской опиумного торгаша. Это была фигура весьма характерная для эпохи Гражданской войны да и для более поздних лет. Китайцы-интернационалисты входили в состав карательных полков, заградительных отрядов, но, пожалуй, наилучшее применение им нашлось в чрезвычайных комиссиях. Ни мадьяры, ни евреи, ни выродки украинского и русского происхождения, служившие в ЧК, не были способны на то, на что оказались способны эти желтолицые изуверы, абсолютное большинство из которых не понимало почти ни слова по-русски. Кроме того, им практически не приходилось маскироваться, проникая под видом торговцев наркотиками во всякого рода подозрительные места. Китайский торговец опиумом – что может быть естественнее?!

И впрямь, «о всех веревка плачет» в этом притоне – вопрос лишь в том, когда именно каждый из этого сборища негодяев «получит свою веревку»… Пока что ее плетением заняты Чекистов с Рассветовым, не чуя, что в свое время веревка найдется и для них.

Чекистов, чуждый каким бы то ни было стратегическим расчетам, ждать не желает. Для него донос Литзы-Хуна – непосредственный сигнал к действию. Рассветов же – совершенно иной тип большевика. Типичный, если можно так выразиться, экземпляр «ленинской закалки».

  • Послушайте, мой дорогой:
  • Мы уберем Номаха,
  • Но завтра у них будет другой.
  • Дело совсем не в Номахе,
  • А в тех, что попали за борт.
  • Нашей веревки и плахи
  • Ни один не боится черт.
  • Страна негодует на нас.
  • В стране еще дикие нравы.
  • Здесь каждый Аким и Фанас
  • Бредит имперской славой.
  • Еще не изжит вопрос,
  • Кто ляжет в борьбе из нас.
  • Честолюбивый росс
  • Отчизны своей не продаст.
  • Интернациональный дух
  • Прет на его рожон.
  • Мужик если гневен не вслух,
  • То завтра придет с ножом.

«Страна негодует на нас…» Негодует на Рассветова и ему подобных, для которых отсутствие в человеке боязни «веревки и плахи» и любовь к своей окровавленной и изнасилованной отчизне – свидетельство диких нравов. Соответственно в его голове запечатлелось совершенно справедливое соображение – таких, как он и Чекистов, негодяями считает вся страна, сохранившая, несмотря на все кровопускания, патриотический дух, несовместимый с духом «интернациональным».

Кто же является символом противостояния этой «интернациональной» силе? Все тот же негодяй Номах?

Известие о скором аресте застает его в киевской гостинице. Повстанец Барсук, принесший это известие, торопит своего главаря бежать, причем в его репликах так и слышатся интонации столь же нетерпеливого Чекистова: «Всем нам одна дорога – поле, леса и снег, пока доберемся к границе, а там нас лови! Грози!» Он весь в движении, подчас бестолковом, обуреваем жаждой крови – для него и Замарашкин – враг, которому лучше заткнуть рот навсегда. Пародия на Хлопушу – пугачевского сподвижника, в большей мере, чем кто-либо из повстанцев, сохранившего звериное начало в своей душе.

Номах же ведет себя подобно Рассветову. Никуда не торопится. Рассчитывает каждый свой шаг. Но не это главное. Суть в том, что в момент наивысшей опасности он ощущает необходимость произнести свой последний монолог – раскрыться так, как не дано ему было раскрыться ранее. Он словно знает, что для него это последняя возможность скинуть маску «благородного разбойника» и остаться самим собой наедине с жестокой и неприкрашенной реальностью.

  • Слушай! я тоже когда-то верил
  • В чувства:
  • В любовь, геройство и радость,
  • Но теперь я постиг, по крайней мере,
  • Я понял, что все это
  • Сплошная гадость.
  • . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
  • Теперь, когда судорога
  • Душу скрючила
  • И лицо как потухающий фонарь в тумане,
  • Я не строю себе никакого чучела.
  • Мне только осталось —
  • Озорничать и хулиганить…
  • . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
  • Банды! банды!
  • По всей стране,
  • Куда ни вглядись, куда ни пойди ты —
  • Видишь, как в пространстве,
  • На конях
  • И без коней,
  • Скачут и идут закостенелые бандиты.
  • Это все такие же
  • Разуверившиеся, как я…

Топот повстанческих коней напоминает «звон синего сумрака над ширью равнин» из «Пугачева»… Только тогда не ведающие о скорой гибели повстанцы ликовали при виде страшного знамения, предвещающего беду – «зреет, зреет великая сеча. Взвоет в небо кровавый туман…». Кончилась музыка революции, и затихла мелодия всесокрушающего бунта. Нынешние повстанцы, разуверясь во всем, уже по инерции скачут в никуда, и кажется, что не они погоняют коней, а кони несут их к неведомой пропасти.

Все, что звенело, пело, свистело пронзительным свистом стрелы в «Пугачеве», – в «Стране негодяев» опущено на грешную землю, материализовано, доведено до логического конца. И не «под душой, как под ношей» падает Номах, а под тяжестью свершенных преступлений и пролитой крови, даром что те же преступления совершают и ту же кровушку льют его противники.

Вот в эту решающую минуту и вкладывает Есенин в уста Номаха то, чем болел и мучился сам, обретая тайное родство с душой измученного и непутевого атамана.

  • А когда-то, когда-то…
  • Веселым парнем,
  • До костей весь пропахший
  • Степной травой,
  • Я пришел в этот город с пустыми руками,
  • Но зато с полным сердцем
  • И не пустой головой.
  • Я верил… я горел…
  • Я шел с революцией,
  • Я думал, что братство не мечта и не сон,
  • Что все во единое море сольются,
  • Все сонмы народов,
  • И рас, и племен.
  • Пустая забава,
  • Одни разговоры.
  • Ну что же,
  • Ну что же мы взяли взамен?
  • Пришли те же жулики,
  • Те же воры,
  • И вместе с революцией
  • Всех взяли в плен…

На этом откровения Номаха кончаются. Он обрывает самого себя, как бы очнувшись от наваждения, и снова включается в авантюрную игру, связанную с побегом, осуществление которого строится по канонам пошлого детектива. Он отправляет награбленное золото с переодетым в костюм стекольщика Барсуком, сам прячется за портретом Петра I, наблюдая оттуда за происходящим, обезоруживает Литзу-Хуна и исчезает.

Безусловно, есенинский герой предстал бы перед зрителем в некоем величественном ореоле, если бы, подобно Пугачеву, склонил голову перед неизбежным и покорился судьбе. Бегство же Номаха означает его полное поражение. Он обречен по инерции продолжать все ту же бесконечную игру. Поначалу Есенин предполагал, что пьеса может закончиться арестом Номаха, и даже набросал черновой вариант окончания именно в таком ключе. Но то ли почувствовал фальшь подобного финала, то ли не смог остановиться на какой-либо определенной линии. Пьеса осталась фактически незаконченной. В последние месяцы жизни, готовя собрание сочинений, Есенин собирался еще поработать над ней. Но осуществить задуманное он так и не успел.

* * *

Одновременно с работой над «Гуляй-полем» и «Страной негодяев» в жизни Есенина в первой половине 1924 года происходили события – одно не радостнее другого. Скандальная известность персонажа «дела четырех поэтов» ползла по площадям, улицам и самым укромным закоулкам. Поэтический образ хулигана намертво сросся в представлении многих с искаженной информацией о скандале в кафе, оброс самыми фантастическими деталями и стал своего рода мишенью для возможных провокаций со стороны людей, жаждущих «отомстить антисемиту», особенно на глазах публики, наслаждающейся бесплатным спектаклем.

20 января, за день до смерти Ленина, к Есенину в больницу пришел Алексей Ганин. Друзья решили пройтись, по дороге зашли в кафе, выпили, а потом… Потом некто Ю. Эрлих давал показания в милиции: «Я сидел в клубе поэтов и ужинал. Вдруг влетели туда С. Есенин и Ганин. Не говоря ни слова, Есенин и Ганин начали бить швейцара и, продолжая толкать и бить присутствующих, добрались до сцены, где начали бить конферансье. Пришедший милиционер просил всех разойтись, но Есенин начал бить по лицу милиционера, последний при помощи дворника усадил его на извозчика и отправил в отделение. Он, Есенин, все же бил опять дворника и милиционера… В продолжение всей дороги Есенин кричал: „жиды продают Россию“ и т. д.».

Дворник также засвидетельствовал, что Есенин «разорвал мне тулуп и бил по лицу, кричал „бей жидов“ и все в этом духе». С чего начался скандал – осталось неизвестным. В постановлении о предании поэта суду зафиксировано, что «гр-н Есенин, явившись в кафе „Домино“, начал придираться без всякого повода к посетителям и кричал: „бей жидов“». Так вот, ни с того ни с сего «злостный антисемит» начал драку… Сам же Есенин отделался коротким замечанием: «Я вышел из санатория, встретился с приятелями, задержался и опоздал в санаторий, решил пойти в кафе, где немного выпил, и с тех пор ничего не помню, что я делал и где был». Знал, что объяснять что-либо бессмысленно.

Ни «избитый» конферансье, ни «присутствующие» никаких показаний не дали. Не сняли тогда показаний и с Алексея Ганина. Ясно, что скандал произошел лично с Ю. Эрлихом, и все на той же почве. Причем инициатором скандала был явно не Есенин. В этом убеждают протоколы последующих уголовных дел.

9 февраля, уже после выхода из санатория, Есенин сидел в «Стойле Пегаса». На сей раз «в роли» Ю. Эрлиха оказался Семен Абрамович Майзель. В милиции на допросе Есенин сообщил, что «сего числа, около 2-х часов ночи, я встал от столика и хотел пойти в другую комнату; в это время ко мне подошел какой-то неизвестный мне гражданин и сказал мне, что я известный скандалист Есенин, и спросил меня: против ли я жидов или нет? – на что я выругался, послав его по матушке, и назвал его провокатором. В это время подошли милиционеры и забрали меня в 46 отделение] мил[иции]…». Сам же Майзель показал, как, зайдя в кафе, «услышал, как гр. Есенин в нетрезвом виде говорил следующее: „По делу моему жидов мне плевать, и никого я не боюсь“. На мое возражение, что на него никто плевать не хочет, гр-н Есенин набросился на меня, но был удержан публикой и администрацией, нанося при этом ряд оскорблений нецензурными словами…». Еще один тут как тут оказавшийся свидетель, «гр. Одесской губ., г. Одессы» М. А. Крымский добавил, что «гр-н Есенин, придя в отделение милиции, одного из милиционеров называл „взяточником и мерзавцем“ и ругался площадной бранью…». А буфетчица Е. О. Гартман, уже не в первый раз осуществлявшая свою «благородную миссию», заявила, что Есенин «делал дебош, ругался неприличными словами по адресу гр. Майзель»…

Проходит месяц, и Есенин попадает в очередную историю, но уже с братьями М. и В. Нейманами. Случайный свидетель этой сцены гр. М. П. Пуговкин показал в милиции: «…Я заметил стоящего гр-на в нетрезвом виде, какового двое граждан били, причем один из них схватил другого за рукав, а другой за воротник, сдернув с него пальто, он же стал от них отрываться. За что они его били, мне неизвестно, и что между ними до этого произошло – мне тоже неизвестно…» А произошло все то же самое – мимолетная ссора и сорвавшееся с есенинских уст все то же словечко.

Через много лет Екатерина Есенина, которая также присутствовала при этой сцене, рассказала, что прибывшие в милицию братья Нейманы предъявили удостоверения сотрудников ГПУ, после чего их тут же отпустили. Спрашивается: не из этого ли учреждения были и такие посетители «Домино» и «Стойла Пегаса», как Ю. Эрлих и С. Майзель? Какую цель преследовали эти люди, намеренно играя на больной струне поэта? Зачем изощренно выводили его из себя? Не для того ли, чтобы добиться суда и приговора по известной статье – чего не удалось добиться Сосновскому?

И так раз за разом, вплоть до скандала в Ленинграде в студии актера Ходотова на вечере Рины Зеленой полгода спустя. Какой-то актеришка подошел сзади и полез в драку со словами: «Ты жидов ругаешь? Получай!» На следующий день Есенин, волнуясь, говорил Вольфу Эрлиху:

– Нет, ты понимаешь в чем гнусность? Ведь он уверен, что он под меня работает! А того понять не может, что я отроду никого сзади не бил! Ты меня извини, но он сволочь!

А каково было поэту огрызаться и отплевываться от этих провокаторских шпилек? Каково было все время чувствовать себя под прицелом милиции, зная, что тяжелой плитой наваливаются все новые и новые уголовные дела, и сознавать при этом, что милиция вся повязана, что ни один из ее сотрудников не поднимет голос против работника ГПУ? «Взяточники! Сволочи! Паразиты!» – кричал доставляемый в отделение поэт, которого тут же подводили под новую статью – оскорбление должностного лица при исполнении служебных обязанностей… Опять, в который раз, он чувствовал себя волком, обложенным со всех сторон.

Газеты тут же с радостью сообщали о «новых подвигах поэта Есенина»… В этой ситуации он готов был принять помощь от кого угодно – лишь бы на время почувствовать себя защищенным. И помощь эту он получил в кругу людей, весьма своеобразных.

* * *

В начале февраля, ночью, возвращаясь домой изрядно захмелевшим, Есенин случайно разбил стекло в полуподвальном этаже и глубоко разрезал себе правую руку. Его отвезли в Шереметевскую больницу, куда 20 февраля явился милиционер, держа в руках письменное определение суда. В этом документе указывалось, что поскольку поэт не явился в суд «для вручения обвинительного акта», а также «уклоняется от суда и продолжает в дальнейшем хулиганить», его предписывается взять под стражу.

Навестившая поэта Галина Бениславская убедила лечащего врача Герштейна продержать Есенина в больнице как можно дольше. Со своей стороны, Герштейн сообщил ей о том, что работники милиции взяли с хирурга обязательство предупредить их, когда поэт будет выписываться.

Необходимо было срочно что-то предпринимать. Спасательную работу Бениславская начала с того, что рассказала обо всем по телефону Анне Абрамовне Берзинь.

С этой женщиной Есенин познакомился в «Стойле Пегаса» еще в пору военного коммунизма. Участница Гражданской войны, свой человек в кругу ответственных работников ВЧК – ОГПУ, она в начале 1924 года работала редактором отдела крестьянской литературы Госиздата. При этом по своим идейным и литературным позициям она была близка к группе «Октябрь» и журналу «На посту» и находилась в интимной дружбе с Илларионом Бардиным – заведующим сектором ЦК РКП(б). (Бардин одно время сотрудничал с Воронским, это было в первый год издания «Красной нови», а потом стал его непримиримым противником.) Именно Анна Берзинь и стала своеобразным «передаточным звеном» в предпринятой многоходовой операции по изоляции Есенина от Воронского и приближению его к группе Бардина.

Странную роль играла она в жизни поэта. Убежденная интернационалистка, непримиримая противница сколь-нибудь заметных проявлений «великорусского шовинизма», благообразная советская дама, жаждущая достичь высокого положения и с этой целью вступавшая в связь с разного рода «перспективными людьми», начиная от наркомвоенмора Грузии Элиавы и Бардина и кончая Бруно Ясенским, она в своих воспоминаниях, написанных незадолго до смерти, рисовала себя как наиболее близкого друга последних лет жизни Есенина: «…Из женщины, увлеченной молодым поэтом, быстро минуя влюбленность, я стала товарищем и опекуном, на долю которого досталось много нерадостных минут…»

Не подлежит сомнению – она была искренне увлечена Есениным и любила его стихи. Но столь же несомненно и то, что искреннее чувство восхищения соседствовало у нее с жесткой прагматичной установкой на подчинение поэта определенной идеологической линии. Момент был выбран как нельзя более удачно. Есенин жаждал выхода из замкнутого круга, стремился любым способом оттянуть неизбежное, уйти от суда… Берзинь явилась как ангел-хранитель. Она тут же нажала на Бардина, тот воспользовался своими связями, и Есенина перевели в Кремлевскую больницу, куда милиции доступа не было.

Берзинь же обнадежила Есенина известием, что у него наконец-то будет своя комната. Новость обрадовала и успокоила поэта: слава Богу! Кончатся эта бездомность, шатание с квартиры на квартиру… Он стал делиться с благодетельницей творческими замыслами, рассказывал о работе над «Страной негодяев», читал первый вариант «Черного человека»… В Кремлевке он продолжал работу над поэмами, которые казались ему важнее, чем написанные тогда же лирические стихи.

Софья Виноградская и Яна Козловская, навестив Есенина, услышали новое стихотворение, о котором поэт проронил: «Маленькое, нестоящее оно…» Женщины сидели возле кровати, будучи не в силах пошевелиться и остановить слезы, льющиеся по щекам, а Есенин хрипел, стучал по кровати забинтованной рукой и, кажется, готов был сорваться с места, разорвав путы, приковавшие его к больничной койке.

  • Руки вытяну – и вот слушаю на ощупь:
  • Едем… кони… сани… снег… проезжаем рощу.
  • «Эй, ямщик, неси вовсю! Чай, рожден не слабым!
  • Душу вытрясти не жаль по таким ухабам».
  • А ямщик в ответ одно: «По такой метели
  • Очень страшно, чтоб в пути лошади вспотели».
  • «Ты, ямщик, я вижу, трус. Это не с руки нам!»
  • Взял я кнут и ну стегать по лошажьим спинам.
  • Бью, а кони, как метель, снег разносят в хлопья.
  • Вдруг толчок… и из саней прямо на сугроб я.
  • Встал и вижу: что за черт – вместо бойкой тройки…
  • Забинтованный лежу на больничной койке.
  • И за место лошадей по дороге тряской
  • Бью я жесткую кровать мокрою повязкой…

Словно вьюга «Гуляй-поля» хлестнула в глаза, залепив их мокрым снегом, подхватила лихую тройку и понесла без пути, без дороги… Пушкин… «Бесы»… «Коням, барин, тяжело…» Если Пушкин замер в оцепенении при виде играющей в вихре бесовщины, которая надрывает сердце «визгом жалобным и воем», то Есенин заглушает этот вой своим криком и хлещет коней в надежде вырваться из заколдованного круга… Тщетно. Вывалился в ледяной сугроб, как недавно на Малой Бронной из извозчичьей пролетки. Лихорадочное видение сменяется тоскливой, режущей душу реальностью. Только отзывается в конце стихотворения вопль замученного гоголевского Поприщина, окруженного санитарами: «Матушка, спаси своего бедного сына!» Не спасет.

  • На лице часов в усы закрутились стрелки.
  • Наклонились надо мной сонные сиделки.
  • Наклонились и хрипят: «Эх ты, златоглавый,
  • Отравил ты сам себя горькою отравой.
  • Мы не знаем, твой конец близок ли, далек ли, —
  • Синие твои глаза в кабаках промокли».

Образ матери возникает позже среди умиротворенной зимней ночи, когда вьюга улеглась, ветер не глушит человеческое слово потусторонним завыванием и не слепит снег, – можно хоть издали рассмотреть родные черты милого лица, едва узнаваемые после пронесшегося над землей урагана.

До 1917 года поэт вспоминает о матери по известным причинам лишь изредка, гораздо чаще – о деде и о бабушке. В ранних стихах образ матери возникает обычно как условный, сказочный персонаж: «Матушка в Купальницу по лесу ходила…» Поэт, как мы знаем, родился не в ночь под Ивана Купалу, а в «осеннюю сырость». В 1917 году образ матери появляется в другом контексте – она свидетельница его надежд, его будущей славы:

  • Разбуди меня завтра рано,
  • О моя терпеливая мать!

Она сейчас нужна поэту лишь для разговора о том, что его время пришло и что он скоро будет знаменитый русский поэт. Легендарный же образ матери, равно как и образ родного дома, культ дома, как единственно надежного в этом страшном мире пристанища, и культ матери, как единственно преданной души, окончательно складываются у Есенина в стихах последних двух лет. Для этого надо было разочароваться во всем, что до сих пор очаровывало поэта, – в революции («перестаю понимать, к какой революции я принадлежал»), в социализме («ведь идет совершенно не тот социализм, о котором я думал»), в любви и дружбе («пусть обманут легкие подруги, пусть изменят легкие друзья»)…

Тема возвращения блудного сына зазвучит у поэта, как воспоминание о потерянном рае. Символический родной дом появится позже, а началось все с обращения в памяти к вполне конкретному реальному дому: «Эта улица мне знакома, и знаком этот низенький дом…» Дом, о котором идет здесь речь, не материнский: тот был не низенький, а высокий, почти двухэтажный. А этот – скорее всего – дом деда и бабки. «А сейчас, как глаза закрою, вижу только родительский дом» – оба дома как бы слились в воображении поэта в один, что было совершенно естественно. К 1924 году Есенин почувствовал, что его поэзии не хватает какой-то светлой ноты, необходимой для еще большего народного признания. Ни «Москва кабацкая», ни стихи о светлом любовном чувстве – «Любовь хулигана» – не восполняли этого пробела. Нужно было искать новую «зацепку за жизнь», но не «роковую» и «страстную», а вечную, незыблемую, независимую от плотских страстей, и блудный сын, нарушая и вместе с тем как бы обновляя библейскую традицию, возвращается не к отцу, а к матери, создавая ее иконописный и одновременно по-русски живой национальный образ.

Для этого он делает нечто необычное: соединяет в своей поэзии образ матери с образом любимой бабушки. Широко известна фотография: Есенин с матерью сидит за самоваром. 1925 год. Есенину тридцать. Его матери пятьдесят. Это хотя и пожилая, но еще крепкая крестьянка, без морщин, признаков дряхлости, увядания, преждевременной старости. После этого свидания с сыном она прожила еще тридцать лет, наполненных борьбой за жизнь, за своих дочерей, внуков и внучек, за восстановление в правах имени своего сына.

А что делает Есенин?

  • Заря окликает другую,
  • Дымится овсяная гладь…
  • Я вспомнил тебя, дорогую,
  • Моя одряхлевшая мать.

Да никакой она одряхлевшей не была, просто поэт совместил ее облик с обликом давно уже умершей бабушки Наталии, о которой он никогда не забывал.

В другом, хрестоматийном ныне и, быть может, самом знаменитом своем стихотворении он вспоминает о матери в том же ключе:

  • Ты жива еще, моя старушка?

Да никакая она еще не старушка, Татьяне Федоровне всего лишь 49 лет, но она в стихотворении стоит, ожидая его, как бабушка Наталия, «в старомодном ветхом шушуне», и поэт, когда просит ее: «И молиться не учи меня. Не надо!» – конечно же вспоминает бабушку, потому что не мать, которая не жила рядом с ним в детские годы, а именно бабушка учила его молиться.

И наконец последнее стихотворение из этого поэтического иконостаса. Здесь мать кажется поэту не просто старушкой, не просто старенькой, но такой ветхой, что она почти бесплотна и светится сторонним светом, она призрачна, как призрачно последнее свидание с ней.

  • Снежная замять дробится и колется,
  • Сверху озябшая светит луна.
  • Снова я вижу родную околицу,
  • Через метель огонек у окна.
  • Все мы бездомники, много ли нужно нам.
  • То, что далось мне, про то и пою.
  • Вот я опять за родительским ужином,
  • Снова я вижу старушку мою.
  • Смотрит, а очи слезятся, слезятся,
  • Тихо, безмолвно, как будто без мук.
  • Хочет за чайную чашку взяться —
  • Чайная чашка скользит из рук.

Традиционно образ матери один из самых святых и целомудренных в русской литературе. Вспомним Некрасова, Блока, Клюева. Но почему именно образ матери, а не жены, сестры, дочери, отца? Ведь все они, казалось бы, столь же необходимы для земного бытия. Столь же, да не совсем… Мать – это словно бы вся прошлая жизнь, постепенно отделяющаяся от человека, туманная память, золотая дымка. Это – кровная связь, истонченная временем до состояния душевной, связь, ничего не требующая, кроме памяти, начисто лишенная эгоистической энергии.

Недаром один из наших знакомых, старый помор, тяжело заболев в городе, решил уехать в родную деревню. Умирать. На вокзале, прощаясь с друзьями, он произнес слова старой поморской поговорки: «Отцов, как псов, а мать одна…»

Русское религиозное и эстетическое сознание всегда отводило матери особое место: «Жена найдет себе другого, а мать сыночка никогда», «Матушка, матушка, что во поле пыльно»… И наконец «Мать сыра земля». Народ всегда понимал эту истину, понял ее на закате своей жизни и Сергей Есенин, несмотря на то, что в детстве был обделен материнской лаской. Он создал такой идеальный и одновременно близкий каждому русскому сердцу образ матери, что любой из нас, читающий эти стихи, как бы обращается с теми же чувствами к матери своей.

Недаром у Василия Шукшина в «Калине красной» есть три «цитаты» из этой есенинской антологии. «Ты жива еще, моя старушка?» – первое, что приходит на память, когда мы смотрим кадры фильма, в которых Егор Прокудин глядит в морщинистое лицо матери, а она не узнает его так же, как есенинский дед не узнал своего внука. Падает убитый своим зверем-товарищем Егор – и тут же всплывает в памяти есенинская строчка: «…саданул под сердце финский нож». И третья киноцитата из Есенина – шукшинский герой, освободясь из лагеря, обнимает стаю березок и говорит им что-то ласковое, сыновнее, есенинское…

* * *

«Письмо к матери» было написано на квартире Бардина, где Есенин жил, выписавшись из больницы. Немного позже он читал это стихотворение и «Годы молодые…» в литературно-художественной редакции Госиздата. Присутствующие были потрясены и стихами, и манерой чтения, а взволнованный Воронский тут же потребовал стихи для публикации в «Красной нови». Среди слушателей были Василий Казин, сменивший Клычкова в литературном отделе журнала, и будущий редактор есенинского собрания сочинений искусствовед Иван Евдокимов.

Сотрудничество в «Красной нови» и непрестанное обдумывание проекта будущего журнала «Вольнодумец» побуждали Есенина все к новым и новым знакомствам в литературном кругу тогдашней Москвы. В первую очередь Есенин тесно сошелся с «попутчиками», объединившимися вокруг Воронского, мечтая привлечь самых талантливых из них к сотрудничеству в своем журнале. Он даже набросал начало статьи, цель которой была – защитить близких ему писателей, возможных сотрудников, от «неистовых ревнителей» из «На посту». Есенин определял главную черту, объединявшую Всеволода Иванова, Пильняка, Шишкова, Зощенко, Бабеля, Николая Никитина и одновременно присущую ему самому.

«За годы революции, когда был разрушен старый быт, а новый быт в вихре событий не мог еще народиться, художественное творчество в нашей стране было также вихревым и взрывчатым, как время революции. Пришло царство хаоса…» В этом хаосе, подчеркивал Есенин, оказались бессильны все литературные группировки, и единственное внимание приходится уделять «попутчикам», «которые, несмотря ни на какой свист, ни на какие улюлюканья со стороны других групп, действительно оказались единственными талантливыми и способными воспринимать биение пульса нашей эпохи».

Легким щелчком урезонив критиков вроде Шершеневича, вещавшего, что Пильняк и Никитин смотрят на революцию с точки зрения «половых органов», и Бардина, советовавшего писателям и Есенину в том числе «усвоить основы пролетарской идеологии хотя бы в размере уездной совпартшколы», поэт выделил прозаиков по одному характерному признаку. Он связывал будущее советской литературы с теми, кто творчески, как ему виделось, усваивал заветы его любимого Гоголя, его ритм и образы через посредство Андрея Белого. Гоголя Есенин впрямую сопоставил с Пильняком, а в повестях и рассказах Вс. Иванова отметил, «помимо глубокой талантливости автора», еще и «географическую свежесть» России азиатской, «по ту сторону Урала». Рассказ «Дитё» был любимейшим рассказом Есенина из написанного Ивановым, и строчки из него он декламировал вслух наизусть, словно восхищался удачным ярким стихотворением: «Тропы вы, тропы козьи! Пески вы, пески горькие!»

«Он был очень подвижен, – вспоминал Вс. Иванов. – Огонь в нем вспыхивал сильно и внезапно: действие этого внутреннего пламени тотчас же отражалось на его лице, во всех его поступках, во всем его поведении». Встречаясь с Ивановым, беседуя с ним о журнале, как с будущим членом редколлегии, Есенин непроизвольно переключался на разговор о поэтической работе, о внутренней сути писателя, о его нравственном стержне.

Раз заговорил о «напостовцах».

– А я их поймал!

– В чем?

– Это они – хулиганы и бандиты в душе, а не я. Оттого-то и стихи мои им нравятся.

– Но ведь ты хулиганишь?

– Ровно настолько, чтобы они считали, что я пишу про себя, а не про них. Они думают, что смогут меня учить и мной руководить, а сами-то с собой справятся, как ты думаешь? Я спрашиваю тебя об этом с тревогой, так как боюсь, что они совесть сожгут; мне ее жалко: она и моя!

«Шутит он, что ли?» – задавал себе вопрос Всеволод. Такого ему ни от кого не приходилось слышать. Есенин, конечно, слегка играл, но при этом говорил вещи абсолютно серьезные и чрезвычайно важные для него.

– Мне нравятся люди дела, а не только слова. Это – самый опасный род мещан…

А в другой раз, размышляя и точно вглядываясь в себя:

– Да, есть благородные помыслы, даже душевные движения, но этим все и кончается. А нужен подвиг! Подвиг!

И Иванову не надо было спрашивать, в чем состоит подвиг самого Есенина. Он хорошо запомнил слова поэта: «Я пишу для того, чтобы людям веселее жилось…»

Глядя на него, Иванов как-то проронил:

– А ты веселый.

Страницы: «« ... 910111213141516 »»

Читать бесплатно другие книги:

Сборник мистических историй и городских легенд, дополненный удивительными иллюстрациями....
Чтобы произвести впечатление на девушку, одиннадцатиклассники Виталий и Саша говорят ей, будто бы из...
Сборник статей о масонстве, его истории и современности, символах и ритуалах, о проблемах современно...
Эпоха Средневековья. Чтобы выполнить предсмертную волю отца, прекрасная славянка Марина отправилась ...
Примавера была совсем малышкой, когда ее похитили у родителей. Из рук работорговца ее спас благородн...
Открывая детективное агентство, бывший сотрудник статистического бюро Фрэнк Ньюмен и не предполагал,...