Повести о прозе. Размышления и разборы Шкловский Виктор
Ну, тут-то меня и выгнали, тут-то меня и с лестницы сбросили; то есть оно не то чтобы совсем сбросили, а только так вытолкали».
В своем пьянстве Макар Девушкин не становится отвратительным.
Здесь пьяный человек — это человек, отказавшийся от действия, но понимающий свое падение. Пьянство — судьба слабого.
Тему пьяного — доброго и слабого человека, вокруг которого все гибнет, Достоевский впоследствии хотел развернуть в романе «Пьяненькие», но замысел не получил прямого осуществления.
Зато в новом романе «Преступление и наказание» появился образ Мармеладова, о котором мы будем впоследствии говорить подробнее.
Читают для того, чтобы узнать жизнь, научиться переживать счастье и горе, чтобы увеличить ощутимость эмоций. То, что я буду сейчас говорить, не указание на литературное заимствование, а замечание о разном понимании писателями одного и того же явления, причем писатели хотят в этом явлении показать основное в жизни.
Герой буржуазного романа самой судьбой предназначен для несчастья, он борется за свою позицию с прозой жизни. Герои добиваются любви, и автор опускает занавес после свадьбы.
Жизнь Лотты, в которую влюблен Вертер, поэтична потому, что любовь Вертера запретная, только вино утешает героя. Вертер, умница и красавец, пишет, обращаясь к богу: «Зачем ты, сотворивший человека таким несчастным, — дал ему еще братьев, лишающих его последних крох и отнимающих единственное упование… Потому что надежда на целебный корень, на сок винограда есть не что иное, как упование на тебя, который во все, что окружает нас, вложил целебную, облегчающую силу, в которой мы ежечасно нуждаемся».
Вертер пьет вино перед смертью. Несчастье людей и для него закон жизни.
Достоевский в первой вещи не только жалел людей, не только анализировал несчастья, но и говорил с негодованием о противоестественности страданий.
Макар Девушкин (а потом Мармеладов) пьют потому, что безысходна их собственная жизнь, они, так сказать, пьют из гордости за настоящее человечество, к которому они себя не причисляют.
О красоте и пользе страдания говорят не они, а сыщик Порфирий.
Когда-то, разбирая жизнь старосветских помещиков, Белинский назвал человечество «бедным».
Достоевский негодовал на бедность человечества.
«Бедные люди» — это не только бедные чиновники, это все человечество, которое не преодолело пока своей бедности. От «Бедных людей» Достоевский шел к заговору, к революции. Тот город, который его окружал, не принят им, потому что он не для людей. Достоевский ближе узнал утопический социализм уже после того, как написал «Бедных людей». Но когда у петрашевцев перед романистом развернули картину капиталистического города, города «срама» и унижения, то романист увидал то, к чему он сам уже пришел в своих романах, анализируя жизнь методами художника.
Противоречия города он узнавал через прямое видение.
Города этого не должно быть. Он не реален для Достоевского и в 1848 и в 1875 годах.
В «Подростке» он писал про Петербург: «Мне сто раз, среди этого тумана, задавалась странная, но навязчивая греза: „А что, как разлетится этот туман и уйдет кверху, не уйдет ли с ним вместе и весь этот гнилой, склизкий город…“
Петербург Достоевского не тот город, который любили описывать до него. Это город, в котором «окна, дырья и монументы».
Достоевский так и записал в записной книжке: после слов «Люблю тебя, Петра творенье» — Виноват, не люблю его».
Отношение героев Достоевского к городу враждебное. Об этом подробнее скажу в связи с повестью «Слабое сердце» и романом «Преступление и наказание». Напомню про ближайшего соседа Макара Девушкина — про Мармеладова. Мармеладов тоже пил, тоже был прощен генералом и тоже хотел помогать слабым: он женился на Катерине Ивановне — штаб-офицерской дочери, пожалев вдову с тремя детьми.
Вот Петербург Мармеладова: «Полтора года уже будет назад, как очутились мы наконец, после странствий и многочисленных бедствий, в сей великолепной и украшенной многочисленными памятниками столице».
«Монументы» нужны Мармеладову для того, чтобы подчеркнуть униженное положение своего семейства: нужны для масштаба.
Прочие герои Достоевского, в том числе и Девушкин, ходят по тихим улицам и переулкам, главным образом расположенным в районе, ограниченном Фонтанкой, Мойкой и Екатерининским каналом. По каналам они ходят даже тогда, когда им надо идти за город. Дорога получается дальше, но так тише. На берегу каналов они назначают свои свидания. На берегу Фонтанки Голядкин увидал своего двойника в первый раз.
Здесь те дома, в которых герои Достоевского живут, пьют; здесь они боятся жизни.
На Неву они выходят редко и тогда видят широкий ландшафт, огромный чужой город.
Те дома, в которых они живут сами, — не город, а щели в городе.
Письма Девушкина естественны, как разговор человека скрытного и наивного. Механизм переписки пригодился Достоевскому для перехода к роману-монологу, образцом которого являются «Белые ночи». После этого Достоевский поставил рядом с длинными монологами диалоги-споры.
Диалог продолжается непрерывно, то есть почти без ремарок, но в самом диалоге осуществляется рассматривание темы автором с разных точек зрения.
Обычно в эпистолярных романах герой дается неизменным. В «Бедных людях» образ Девушкина имеет ряд раскрытий.
В начале это самоотверженный человек, который решил экономить для того, чтобы помочь любимой девушке. Он аккуратен в расходах, благоразумен и в меру уважает себя.
По мере того как ухудшаются обстоятельства и выясняется, насколько слаб герой, изменяется и его положение в жизни: он запивает, сама Доброселова теперь принуждена поддерживать его, посылая ему сперва «полтинничек», потом тридцать копеек.
Движение романа имеет сложные перипетии. К концу как будто бы подготовляется благополучная развязка.
В. В. Виноградов в книге «Эволюция русского натурализма» комментирует слова Девушкина, который в письме к Вареньке предложил свой вариант окончания «Шинели»: «А лучше всего было бы не оставлять его умирать, беднягу, а сделать бы так, чтобы шинель его отыскалась, чтобы тот генерал, узнавши подробнее об его добродетелях, перепросил бы его в свою канцелярию, повысил чином и дал бы хороший оклад жалованья…»
В. В. Виноградов говорит, что Достоевский в развязке своего романа как бы исполнил пожелание Девушкина, и отмечает, что «современники уловили в этой сцене (с генералом. — В. Ш.)…контрастный параллелизм с «Шинелью»[178].
Напомню об этой сцене. Бедный чиновник провинился, его вызвали к генералу. Здесь он увидал себя в зеркале и почувствовал, что гибнет. Девушкин не просто обтрепан — он оборван: пуговка на его вицмундире висит, одна «вдруг сорвалась, отскочила, запрыгала (я, видно, задел ее нечаянно), зазвенела, покатилась и прямо, так-таки прямо, проклятая, к стопам его превосходительства, и это посреди всеобщего молчания!»
Девушкина пожалели, но социальные проблемы не решаются жалостью и вежливым обращением.
Генерал добр. Он дал бедному Девушкину сто рублей собственных денег, пожал ему руку и только-только не повысил его в чине.
Сцена эта, взятая отдельно, действительно противопоставлена «Шинели». На самом же деле она развивает гоголевскую тему, потому что после нее идут сцены окончательной моральной гибели Девушкина, который остается один.
Девушкин в романе гибнет не потому, что он пьет или что у него начальство жестоко. Ему не предназначена жизнь, и это точно и строго доказано в романе путем исключения сюжетных случайностей. Он гибнет при наиболее благоприятной обстановке, сложившейся вокруг него. Это сделано писателем художественно сознательно.
Сцена с оторвавшейся пуговицей была анализирована Белинским; сохранилась запись Достоевского, его разговор с великим критиком.
«Не может быть, чтобы вы в ваши двадцать лет уж это понимали. Да ведь этот ваш несчастный чиновник — ведь он до того заслужился и до того довел себя уже сам, что даже и несчастным-то себя не смеет почесть от приниженности, и почти за вольнодумство считает малейшую жалобу, даже права на несчастье за собой не смеет признать и, когда добрый человек, его генерал, дает ему эти сто рублей — он раздроблен, уничтожен от изумления, что такого, как он, мог пожалеть „их превосходительство“, не его превосходительство, а „их превосходительство“, как он у вас выражается! А эта оторвавшаяся пуговица, а эта минута целования генеральской ручки, — да ведь тут уж не сожаление к этому несчастному, а ужас, ужас! В этой благодарности-то его ужас! Это трагедия! Вы до самой сути дела дотронулись…»[179]
Тут два вопроса.
Первый — понимал ли Достоевский социальное значение сцены, то есть ужас благодарности?
Может быть, во время написания не понимал, но ведь после написания «Бедных людей» Достоевский вошел в революционный заговор.
Второй вопрос: понимал ли Достоевский художественное значение этой сцены? Родилась ли она внезапно или она художественно построена, преднамеренно подготовлена для произведения того самого впечатления, которое пережил Белинский?
Сюжетная кульминация гибели человека, потеря им своего социального положения построена так, что она кажется неожиданной. Читатель не может и не должен предвидеть, что чиновник перед лицом начальства будет пытаться приставить оторвавшуюся пуговицу. Но именно для того, чтобы сцена была неожиданна, она должна быть тщательно подготовлена. Это сделано Достоевским художественно сознательно.
Мы из обмолвок Девушкина знаем, что он обносился. Варенька 27 июля пишет ему: «…продали даже свое платье, когда я больна была».
Сам Девушкин пишет ей вскоре: «Да, уж натурально робеешь, когда сквозь одежду голые локти светятся да пуговки на ниточках мотаются».
Через несколько дней, говоря о своих проектах займа, Девушкин перечисляет необходимые расходы: «Теперь пуговки, дружок мой! Ведь вы согласитесь, крошечка моя, что мне без пуговок быть нельзя; а у меня чуть ли не половина борта обсыпалась!»
Все эти упоминания идут плотно. Рядом с ними даны общие разговоры об униженности плохо одетого человека. Тут же дается «бунт» Девушкина против «позлащенных палат».
Таким образом, вся сцена с пуговкой драматургически подготовлена для того, чтобы получилась кульминация унижения человека и мнимое разрешение конфликта. Достоевский это понял в двадцать лет. После ста рублей, полученных от генерала, Девушкин опять мучительно ищет работу — переписку.
Ничего не изменилось и ничего не кончилось, хотя пуговицы и на месте.
Кульминация сцены кажется естественно родившейся; постепенная подготовка была все время за порогом сознания. Это приводит к ощущению прямого случайного высказывания, открытия чего-то непонятного для самого художника.
Но сама кульминация в художественном произведении часто становится основой для новых сюжетных перипетий и нового поворота изображения.
Примирение Девушкина с действительностью будет опровергнуто появлением Быкова.
Герой был как будто спасен; он послал Вареньке сорок пять рублей вместе с просьбой молиться за его превосходительство.
Пусть на квартире смеются над Девушкиным, который всем рассказывал о добродетели своего начальника. Девушкин полон раскаяния за свой прошлый дебош и либеральные мысли.
В его душе мир и тишина. Наступает, так сказать, сюжетное равновесие.
В «Живом трупе» Л. Н. Толстого художник разговаривает с Федей Протасовым о жизни и о живописи. Федя Протасов говорит о контрасте в любви. Художник Петушков отвечает: «Да, это у нас в живописи валёр называется. Только тогда можно сделать вполне ярко-красный, когда кругом… Ну, да не в том дело. Я понимаю, понимаю…»
В живописи ярко-красное можно сделать зеленым, окружающим ярко-красное. Толстому здесь нужна только идея контраста. Громкое у певца, как говорил Шаляпин, дается через тихое. Тишина и умиротворенность души Девушкина нужна для подготовки появления нового героя в определенной художественной инструментовке с использованием темы, как будто позабытой.
Варенька тревожно сообщает, что господин Быков в городе и даже был у нее на квартире в ее отсутствие.
У Девушкина есть социальный родственник, как бы тень его — это униженный, не платящий за квартиру жилец меблированных комнат Горшков. Он унижался даже перед Девушкиным.
Существование его отмечено в письмах Девушкина к Вареньке пунктиром бедствий: тихий плач, тихая смерть ребенка.
Теперь Горшков оправдан по суду; ему присудили «знатную сумму денег». Начинается кульминация подъема Горшкова: для него, как и для Девушкина, торжествует справедливость и происходит его социальное восстановление. Уже и хозяйка на него стряпает, что является как бы признанием полноценности жильца. Соседи усаживают Горшкова с собой играть в карты. Он как все.
Горшков при встрече, мертво улыбаясь, жмет руку Макару Алексеевичу, потом он лег спать в своей комнате и… «умер Горшков, внезапно умер, словно его громом убило!».
История Горшкова, как мы уже говорили, все время сопоставляется с историей Девушкина. Бедные люди гибнут и в удаче.
В то же время история Горшкова отодвигает развязку и делает ее неожиданной.
Перипетии романа сложны. Рукопожатие генерала и неожиданные сто рублей вернули Девушкина на старое его место: он больше бунтовать не может, но именно старое положение героев приводило и продолжает приводить их к бедствию.
Удача и даже жалость для них опасны.
На этом построен рассказ Достоевского «Слабое сердце».
Друг Достоевского Яков Бутков написал рассказ «Сто рублей» о бедном человеке, который сошел с ума, выиграв в лотерее.
У Достоевского сюжетное построение сложнее. Макар Девушкин получает письмо от Вари: к ней пришел Быков, обругал нехорошим словом Анну Федоровну, прибавил: «С моей стороны и я в этом случае подлецом оказался; да ведь что, дело житейское».
Разгадывается смысл недомолвок Вареньки про ее прошлое. В начале переписки она сообщала; «Анна Федоровна говорит, что я по глупости моей своего счастья удержать не умела, что она сама меня на счастие наводила, что она ни в чем остальном не виновата и что я сама за честь свою не умела, а может быть, и не хотела вступиться. А кто же тут виноват, боже великий! Она говорит, что господин Быков прав совершенно, и что не на всякой же жениться, которая… да что писать!»
Теперь Быков предложил женитьбу; ему надо лишить племянника наследства. Про Девушкина он знает; хочет послать ему пятьсот рублей; спрашивает — довольно ли. Как будто все хорошо. Удача героини романа Ричардсона Памелы повторилась. Доброселовой возвращено честное имя; не осталось времени и думать. Письмо кончается страшными словами: «Быков уже здесь».
Быков заказывает для Вареньки богатое приданое, и тут Достоевский дает психологическую деталь: Варенька решилась на брак, потому что ей некуда деваться и потому, что не хочет погубить Девушкина. Брак для нее тяжек, тем более что Быков настоящий отец Покровского; он мог бы спасти человека от болезни и от нужды, но просто не захотел.
В то же время Доброселова начинает помыкать Девушкиным, забрасывая его поручениями, все время напуганно и ошеломленно повторяя про «господина Быкова».
В письме от 27 сентября выражение «господин Быков» на одной страничке повторено семь раз. То, что господин Быков не стал просто Быковым, став женихом, то, что его Варенька называет так официально, характеризует ее положение: сама она не госпожа.
В письме дано Девушкину восемь поручений, очень точных и почти пародийных по непонятности терминов.
Этими пародийными терминами И растерянными ответами Девушкина передана трагичность положения.
Варенька пишет: «Да скажите еще, что я раздумала насчет канезу; что его нужно вышивать крошью. Да еще: буквы для вензелей на платках вышивать тамбуром; слышите ли? тамбуром, а не гладью. Смотрите же не забудьте, что тамбуром! Вот еще чуть было не забыла! Передайте ей, ради бога, чтобы листики на пелерине шить возвышенно, усики и шипы кордонне, а потом обшить воротник кружевом или широкой фальбалой…»
Девушкин совершенно запутался и сбился, неверно пересказывая слова и бегая по магазинам на Гороховой.
Он и в церковь не пришел на свадьбу Вареньки — разболелся.
Пишет он про Барину служанку Федору, хочет переезжать к ней на квартиру, то есть на старую квартиру Вареньки: «Я ваше шитье рассматривал. Остались еще тут лоскуточки разные. На одно письмецо мое вы ниточки начали было наматывать».
У бедного человека остается один мусор и брошенная комната.
Варенька пишет ему письмо с неожиданным обращением «Бесценный друг мой, Макар Алексеевич». И подписывается: «Вас вечно любящая».
Девушкин безнадежно умоляет любимую не уезжать: «Чем он для вас вдруг мил сделался? Вы, может быть, оттого, что он вам фальбалу-то все закупает, вы, может быть, от этого! Да ведь что же фальбала? зачем фальбала? Ведь она, маточка, вздор! Тут речь идет о жизни человеческой, а ведь она, маточка, тряпка фальбала; она, маточка, фальбала-то тряпица».
Фальбала неожиданно стала главной деталью и звучит, как страшное слово.
Быков и фальбала пришли как рок. Девушкин знает, что Варенька уходит от него не из-за фальбалы, но фальбала оказалась горестной отделкой человеческого несчастья.
Подпись Вареньки на письме тоже не совсем правда. Девушкин только лучше Быкова, хотя сострадательная любовь к нему теперь, в разлуке, будет вечной.
Гибель Вареньки обставлена пустяковыми подробностями. Так как вещи, которые ей дарит. Быков, остаются быковскими, то все эти пустяки и даже слово «фальбала» начинают звучать трагически.
Когда Макар Девушкин безнадежно пытался сделать заем и вымазался в грязи, упав на улице, департаментский сторож отказался почистить его казенной щеткой. Макар Девушкин для других ветошка, рвань, последнее человеческое унижение.
Быков уже покрикивает. Он уже ограничивает женщину в покупках. Его великодушие и задор исчерпаны.
Варенька уезжает, оставляя Девушкину его собственные письма. Вместо развязки дано уничтожение героев.
Вот с каким романом ночью прибежали к Белинскому Некрасов и Григорович. Вот о каком романе говорили, что появился новый Гоголь.
Так начался спор «за» и «против», полный неожиданностей.
Белинский назвал «Бедных людей» «первым русским социальным романом». Появилась слава, появились слухи, и гордость писателя, и эпиграммы на него, и всякая иная. «фальбала».
Литературная эволюция — явление очень сложное.
Прежде всего, эта «эволюция» перебивается сдвигами, сбросами. Литературные пласты оказываются смятыми горным давлением истории. Литературные сдвиги ощущаются современниками как смена школ; разговоры об этих сменах школ могут быть тоже смятыми и спутанными, но смена школ — это реальность ощущения времени. Это изменение структур привычных значений вещей. В то же время это изменение взаимоотношений того, что в прошлом казалось закрепленным навек.
Поэтому одно то, что эпоха Гоголя ощущается всеми современниками как эпоха смены систем, запрещает нам передвигать рубеж сдвига с «Шинели» на «Бедных людей».
Отречение Девушкина от «Шинели», борьба героя новой повести с героем старой повести именно доказывает то, что Девушкин узнает себя в Акакии Акакиевиче; он чувствует себя изображенным, как бы разоблаченным и хочет вернуться в старую, условную форму. Повесть «Станционный смотритель», в которой не дается анализ переживаний героя и есть условная «благополучная развязка», кажется Девушкину более человечной.
Если же говорить о чисто языковой форме «Бедных людей», то в «Бедных людях» много эпистолярной условности, что отмечали современные критики.
Поэтому перенос рубежей новой эпохи с «Шинели» на «Бедных людей» мне кажется неудачно предпринятым.
Настаивая на парадоксальной мысли, В. В. Виноградов затруднил развитие собственного анализа.
Великое ожидание
В России было тихо. Все происходило по правилам: на улицах запрещалось курить; ношение усов штатским — запрещено.
Белинский в статье «Парижские тайны» писал в 1844 году, вспоминая революцию 1830 года:
«Сражаясь отдельными массами из-за баррикад, без общего плана, без знамени, без предводителей, едва зная против кого и совсем не зная за кого и за что, народ тщетно посылал к представителям нации, недавно заседавшим в абонированной камере: этим представителям было не до того; они чуть не прятались по погребам, бледные, трепещущие. Когда дело было кончено ревностию слепого народа, представители повыползли из своих нор и по трупам ловко дошли до власти, оттерли от нее всех честных людей и, загребая жар чужими руками, преблагополучно стали греться около него, рассуждая о нравственности. А народ, который в безумной ревности лил свою кровь за слово, за пустой звук, которого значения сам не понимал, что же выиграл себе этот народ? — Увы! тотчас же после июльских происшествий этот бедный народ с ужасом увидел, что его положение не только не улучшилось, но значительно ухудшилось против прежнего. А между тем, вся эта историческая комедия была разыграна во имя народа и для блага народа!»[180]
Русский критик учил русского читателя и писателя тому, чего еще не понимал Эжен Сю: «…что зло скрывается не в каких-нибудь отдельных законах, а в целой системе французского законодательства, во всем устройстве общества»[181].
Приближался конец первой половины XIX века. Шестьдесят лет прошло с того времени, когда на улицах Москвы, узнав о взятии Бастилии, целовались незнакомые.
Первая французская революция заключила XVIII век, победила, исчерпалась. После нее над миром прошли войны Наполеона, его презрение к обычному человеку и к идеалу; обострилась борьба за богатства.
Великое разочарование овладело человечеством. Оно осталось бедным, несчастливым и обманутым.
Вот что писал Достоевский о Великой французской революции, связывая ее неудачи с появлением байронизма, с новой надеждой человечества — социализмом. (Статья написана в 1877 году.)
«После исступленных восторгов новой веры в новые идеалы, провозглашённой в конце прошлого столетия во Франции, в передовой тогда нации европейского человечества наступил исход, столь не похожий на то, чего ожидали, столь обманувший веру людей, что никогда, может быть, не было в истории Западной Европы столь грустной минуты… Новый исход еще не обозначался, новый клапан не отворялся, и все задыхалось под страшно понизившимся и сузившимся над человечеством прежним его горизонтом. Старые кумиры лежали разбитые. И вот в эту-то минуту и явился великий и могучий гений, страстный поэт»[182]. Таким гением Достоевский считал Байрона.
Стояло рядом в первой половине прошлого столетия женское имя.
Достоевский в «Дневнике писателя» по поводу смерти Жорж Санд писал: «Это одна из наших (т. е. наших) современниц вполне — идеалистка тридцатых и сороковых годов. Это одно из тех имен нашего могучего, самонадеянного и в то же время больного столетия, полного самых невыясненных идеалов и самых неразрешимых желаний…»[183]
Писал дальше, что после революции «передовые умы слишком поняли, что лишь обновился деспотизм… что новые победители мира (буржуа) оказались еще, может быть, хуже прежних деспотов (дворян)…»[184]
Достоевский вспоминал дальше не об отчаянии, а о надежде: «…явились люди, прямо возгласившие, что дело остановилось напрасно и неправильно, что ничего не достигнуто политической сменой победителей, что дело надобно продолжать, что обновление человечества должно быть радикальное, социальное»[185].
Так вспоминал писатель веру своей молодости.
В России все было тихо. Но «Бедные люди» уже были напечатаны и прочтены. В деревнях, в городах читали романы Жорж Санд.
Герцен в эмиграции 31 декабря 1847 года закончил очерк «Перед грозой». Там русский говорил с представителем европейского скептицизма. Последний вопрос статьи Герцена был: «отчего вам кажется, что мир, нас окружающий, так прочен и долголетен?»[186]
Запомним точно: старый мир считали не только недолговечным, но и недолголетним. Так думали и в кружке петрашевцев.
Виктор Гюго верил в святость борьбы с королевской властью, но для него была непонятна борьба с республикой.
Июньские баррикады, воздвигнутые против буржуазии, казались ему бунтом толпы, хотя он и описывал защитников баррикад, как святых.
Русские мечтатели были убеждены, что они стоят на пороге нового мира и новый мир будет строиться по новому плану. Они ждали социальной революции. Мечта овладела поколением.
Не только Федор, но и Михаил Достоевский, человек жесткий и впоследствии мечтающий об обогащении, ходили к Петрашевскому, брали у него книги. Здесь были братья Майковы, Салтыков, А. П. Милюков, Стасов, много художников, географ П. Семенов, поэт Плещеев, Д. Д. Ахшарумов и молодой пианист Рубинштейн. Был «заговор идей», и очень широкий. Многие старались потом передумать и забыть, многие старались скрыть потом, что они думали в юности.
Кружок Петрашевского собирался. От него уже отделились новые, более радикальные кружки.
В одном из них Достоевский, похожий на Сократа перед смертельной чашей цикуты, призывал друзей создать тайную типографию, чтобы через нее обратиться к народу.
Фурьеристы утверждали, что мир, в котором находился человек их времени, дисгармоничен и человек не может прийти, не зная законов, управляющих миром, в состояние гармонии.
Фурьеристы утверждали также, что «формы общежития доселе всегда изменялись и по сущности своей могут изменяться еще; природа же человека всегда оставалась постоянною и в своей сущности никак измениться не может»[187].
У человека нет пороков, у него есть коренные стремления, то есть причины его действий. Необходимо «сделать так, чтобы то, что служит к удовлетворению моих стремлений, не только не вредило бы никому другому, но было бы согласно с выгодами всех…»[188].
Мир пока дисгармоничен. Фурьеристы понимали дисгармоничность мира, его противоречия, внутреннюю его несчастливость, порочность строя не только русского, полуфеодального, но еще больше капиталистического, понимали очень ясно. Они стремились к тому, чтобы анализировать человеческие страсти. Среди страстей Фурье называл дружбу, или товарищество, честолюбие, любовь и родственность (семейные отношения).
Сам Фурье предлагал точные и очень фантастические способы удовлетворить человеческую природу и сделать человека тем счастливым.
Нужно было возродить, восстановить, так сказать, сделать законными человеческие страсти.
От фурьеристов Достоевский научился анализу человеческих страстей. Идиллия фурьеризма, планы будущего, вероятно, увлекали его в самой общей форме, но фурьеризм помог ему увидать швы, которыми скреплены человеческие отношения, их принудительность, противоестественность, их уже наступившую историческую лживость.
Десять человек, празднующих годовщину рождения утописта Фурье, считали себя реальностью и говорили о своей жалости к современникам. Шел 1848 год.
Утопист говорил: «Наше дело — высказать им всю ложь, жалость этого положенья и обрадовать их и возвестить им новую жизнь. Да, мы, мы все должны это сделать и должны помнить, за какое великое дело беремся: законы природы, растоптанные учением невежества, восстановить, рестаурировать образ божий человека во всем его величии и красоте, для которой он жил столько времени. Освободить и организовать высокие стройные страсти, стесненные, подавленные. Разрушить столицы, города, и все материалы их употребить для других зданий, и всю эту жизнь мучений, бедствий, нищеты, стыда, страма превратить в жизнь роскошную, стройную, веселья, богатства, счастья, и всю землю нищую покрыть дворцами, плодами и разукрасить в цветах — вот цель наша, великая цель, больше которой не было на земле другой цели…
Мы здесь в нашей стране начнем преобразование, а кончит его вся земля»[189].
Достоевский был не только мечтателем. Он был заговорщиком. Он верил, что можно переделать жизнь. Впоследствии он говорил, что петрашевцы верили в поддержку народа, и прибавлял: «…и имели основание, так как народ был крепостной»[190] .
Достоевский хотел поставить типографию: он верил в восстание и был на левом крыле петрашевцев.
На собрании у Петрашевского Достоевский читал письмо Белинского к Гоголю.
Через цепной мост
Двадцать третьего апреля 1849 года в четыре часа ночи Ф. Достоевский был вежливо разбужен жандармами в своей квартире на углу Малой Морской и Вознесенского проспекта. Произошел тщательный обыск. У подъезда стояла карета. В карету сели пристав, жандармский подполковник и конвойный. Посадили в карету Федора Михайловича и повезли.
Уже начинались в Петербурге белые ночи. Созвездий в небе не было. Заря розовая, как замытая кровь, косо венчала город.
Везли по набережным каналов.
Третье отделение помещалось на Фонтанке, у Цепного моста. Летний сад наискосок, Инженерный замок напротив.
Достоевский впоследствии рассказывал о своем пребывании в Третьем отделении у Цепного моста: «Там много было ходьбы и народу. Я встретил многих знакомых. Все были заспанные и молчаливые. Какой-то господин, статский, но в большом чине, принимал… беспрерывно входили голубые господа с разными жертвами. „Вот тебе, бабушка, и Юрьев день“, — сказал мне кто-то на ухо. 23-го апреля был действительно Юрьев день»[191].
Начальство справлялось о том, наведен ли мост.
Была ранняя петербургская весна. По Неве шел лед.
Вода стояла высоко, и мосты подняли круто.
У серых стен Петропавловки лежали льдины. Шпиль собора блестел.
Со шпиля вниз на кареты смотрел много видавший на своем веку ангел.
На допросе Федор Михайлович держался твердо.
Член комиссии генерал Я. И. Ростовцев дал отзыв: «Умный, независимый, хитрый, упрямый». Его считали в деле «одним из важнейших».
Он говорил охотнее о Фурье, чем о себе и своих товарищах.
«Фурьеризм система мирная; она очаровывает душу своей изящностью, обольщает сердце тою любовью [с которою] к человечеству [полон], которая воодушевляла Фурье… когда он составлял свою систему, и удивляет ум своею стройностью. Привлекает к себе она не желчными нападками, а воодушевляя любовью к [человеку] человечеству. В системе этой нет ненавистей. Реформы политической фурьеризм не полагает; его реформа — экономическая»[192].
Но говорить приходилось и о революции, об истории: «На Западе происходит зрелище страшное, разыгрывается драма беспримерная. Трещит и сокрушается вековой порядок вещей. Самые основные начала общества грозят каждую минуту рухнуть и увлечь… в своем падении всю нацию. Тридцать шесть миллионов людей каждый день ставят словно на карту всю свою будущность, имение, существование свое и детей своих! И эта картина не такова, чтобы возбудить внимание, любопытство, любознательность, [вчуже] потрясти душу… такое зрелище — урок! Это, наконец, история, а история наука будущего»[193].
Конечно, обвиняемый оговаривался, что уроки европейской истории не предназначены для усвоения Россией. Но смысл объяснений — вера в будущность нового человечества, в его целостность.
Следственное дело заключало в себе допросы многих людей. Ссорились ведомства.
Проходили месяцы. Достоевский сидел в Алексеевском равелине. Выпускали на прогулку под конвоем на четверть часа.
В маленьком садике, в котором Федор Михайлович гулял, было, как писал сам арестант, «почти семнадцать деревьев»: вероятно, присчитывались кусты.
Отошло лето. Небо потемнело совсем, и деревья в крепостном садике потеряли свои сосчитанные листья.
К середине ноября дело шло к концу. Генерал-аудитор предложил отправить Достоевского за «участие в преступных замыслах, распространение письма литератора Белинского, наполненного дерзкими выражениями против православной церкви и верховной власти и за покушение, вместе с прочими, к распространению сочинений против правительства, посредством домашней литографии…» — за все это назначалось восемь лет каторги.
Царь решил: «на четыре года, а потом рядовым»[194].
Он службу полковую знал и, разменяв наказанье, не уменьшил его, а прибавил тщательно разработанное устрашение.
Отправлять решили арестованных в кандалах, а перед этим объявить им смертную казнь.
Во имя социального обновления человечества утопист Достоевский стоял на эшафоте, сооруженном на Семеновском плацу перед рождеством 1849 года.
Мороз придавил Петербург. В морозном воздухе сверкал крест на церкви Вознесения и другой крест — четырехугольный, маленький, в руке священника. Сколько раз Достоевский в романах потом вспоминал те последние десять минут, которые ему остались перед смертью, как отдельно вдавились они в его мозг.
Достоевский записал в «Дневнике писателя»: «Приговор смертной казни расстреляньем, прочтенный нам всем предварительно, прочтен был вовсе не в шутку; почти все приговоренные были уверены, что он будет исполнен, и вынесли, по крайней мере, десять ужасных, безмерно-страшных минут ожидания смерти»[195].
Это испытание Достоевский тогда выдержал; он говорил: «Мы, петрашевцы, стояли на эшафоте и выслушивали наш приговор без малейшего раскаяния».
Приговор был произнесен. Саваны надеты. Трое приговоренных уже были привязаны к столбам. Достоевский стоял в следующей тройке; платье каторжников, приготовленное на санях, свернуто было так, что тюки походили на гробы.
Стоит толпа, и никто из нее не должен умирать, а он, Достоевский, вместе с друзьями своими, должен умереть здесь, среди города, и никто не поможет.
Достоевский писал потом, что стоял он не среди худших, а среди лучших людей России и среди людей твердых.
Для них дело, за которое их судили, те понятия, которые ими владели, представлялись чем-то «очищающим, мученичеством, за которое много нам простится! И так продолжалось долго».
Федор Михайлович из тюрьмы писал брату Михаилу, как бы утешая его: «Жизнь везде жизнь, жизнь в нас самих, а не во внешнем. Подле меня будут люди, и быть человеком между людьми и остаться им навсегда, в каких бы то ни было несчастьях не уныть и не пасть — вот в чем жизнь, в чем задача ее… Та голова, которая создавала, жила высшею жизнью искусства, которая сознала и свыклась с высшими потребностями духа, та голова уже срезана с плеч моих. Осталась память и образы, созданные и еще не воплощенные мной. Они изъязвят меня, правда!»[196]
Но были еще язвы, о которых не знал человек в своем тесном заключении.
История наносила человечеству новые раны.
Завтрашний день запаздывал, и это утяжеляло цепи каторжников.
Через пропасть к будущему как будто не было моста.
Это было неожиданностью.
Даже Герцен, который жил за границей и был хорошо осведомлен, не мог представить себе, какие качественные изменения должен претерпеть мир до того, когда наступит торжество гармонии. Он считал эпохи разлада эпохами редкими.
«…есть еще и третьего рода эпохи, очень редкие и самые скорбные, — эпохи, в которые общественные формы, переживши себя, медленно и тяжело гибнут… Вот тут-то и сталкивается лицо с обществом»[197].
Тогда рождается трагедия Достоевского: вечный спор «за» и «против», судорожное желание отступить, невозможность примирения. Душа сгорает, как колодки тормоза при сильном торможении.
Так родилась достоевщина.
Новое художественное единство
Везли петрашевцев в Сибирь на святках. Проехал Федор Михайлович мимо квартиры Михаила Михайловича, мимо квартиры издателя Краевского; смутно видел елки с зажженными свечами сквозь замерзшие окна.
Утром остановились в Шлиссельбурге. Ямщики садились править, одевши армяки серо-немецкого сукна с алыми кушаками.
Над пустынями сиял морозный день. Ехали торопясь, просиживали в кибитках часов по десять, промерзали до сердца.
На дне саней в сене урчали десятифунтовые кандалы.
В Пермской губернии был мороз сорок градусов по Реомюру.
Грустна минута переезда через Урал.
Лошади и кибитки завязли в сугробах. Арестанты вышли из повозок и ждали, пока вытащат сани из рыхлого снега.
На западе, над Европой, низко к горизонту тускло светила последняя полоса вечерней зари, похожая на свет из-под двери не сильно освещенной комнаты.
Над Сибирью стояли крупные, надолго зажженные звезды.
У дороги стоял столб с гербом: на одной стороне было написано «Европа», на другой — «Азия».
Вдали простирались унылые взгорья — горелые, редкие, придавленные снегами леса.
В Тобольске попали на пересортировку: смотрели, как одних перековывают, а других нанизывали наручниками на длинные прутья. Пошли пешком. Дуров нес товарища на руках.
Шагали тысячи верст. Был Омск; унылая деревянная тюрьма с прогнившим полом, духота.
Каторгу Федор Михайлович прожил уединенно, молча, поссорившись с товарищами по процессу и не сойдясь с новыми товарищами по кандалам.
Четыре года он провел среди чужих для него людей: они враждовали с ним, вражда их не знала усталости.