О теории прозы Шкловский Виктор

А если он ее не знает, не чувствует – он как бы не существует.

Литературный язык – это язык ощутимый, так что в нем иногда царствует другой язык, как, например, в России долго царствовал у состоятельных людей – французский.

На лицо актера в греческом театре надевали маску с вытянутыми губами.

Античный театр был местом, где слово хорошо звучало.

Искусство – это страна ощутимости, страна, по-разному соединяющая жест и слово. Театр разговаривал так, чтобы его слышали. Ради этого стоило сидеть на каменных ступеньках. Правда, камень в тех местах был не холоден.

Когда на сцене шел «Ревизор», то весть о том, что приехал ревизор и всех потребует к себе, была озвучиванием того, что происходило.

В старых церквах России и Грузии были голосники в углах, – были заложены пустые глиняные незакрытые кувшины. Они как-то повторяли, не размазывая то, что говорилось перед алтарем. Кроме того, возгласы священника поддерживались дьяконом, двумя хорами.

И только слова во время брачного служения «жена да убоится мужа своего» не повторялись ни дьяконом, ни хором, это поручалось человеку с очень сердитым громким голосом.

То есть стихотворная речь, построение фраз, отсутствие некоторых слов, удивительность фразы – все это делается по-разному.

Язык исправляется ошибками.

Люди не выговаривают слова и делают их более удобными для произношения и более точными для слушания.

Слово рождается сперва младенческим лепетом, который показывает все, что может быть возможным для губ и языка.

Потом язык выравнивается.

Солнце, в сравнении с языком и его изменениями, солнце, которое так умеет прятаться за щеки земли, солнце, удивляясь, читало бы (если бы оно захотело читать) изменения вывесок, изменения костюмов, походки, способов сидеть и изменения трав на наших лугах.

Одним словом, язык так тщательно охраняется разными академиями, потому что невозможно же заставить траву не цвести и не вянуть.

Хлебников считал, что в пересмотре явлений мира – смысл и задача искусства.

Литература – это спор, спор толкований, теорий, мировоззрений.

И когда история вскрывает замерзшие реки, и льды спорят друг с другом, разбиваются, шуршат, и набегают на устои мостов через Неву, раскалываются; а иногда схватываются морозом, и тогда все снова покрывается коркой льда.

Столкновение и смерть от этих столкновений.

Одновременно это спор религии с попыткой нерелигиозного понимания мира.

Это спор Великого инквизитора и человека, который назывался Иисусом Христом.

Вот тема Достоевского.

Для того чтобы войти в трудный город романа, снова расскажу простую историю о том, как пели «Дубинушку».

«Дубинушка» должна дать объединение людей. Причем после того, как они как бы сообщаются, объединяются, они должны быть свободны. Настоящее построение сделано так: люди, певец поет какие-то отвлекающие вещи, не имеющие ничего общего с тем, что нужно поднять какую-то невозможную тяжесть.

Он поет, потом он переходит с хора людей на личное.

Идет эротический момент, уводящий от Волги в какие-то домашние дела постельного белья. Певец поет, как будто уйдя с работы. И этот отход внезапно сменяется тем, что все призываются вместе «ухнуть».

Теперь попробуем вернуться к роману.

Роман – это не соединение новелл. Это не лестница, которая поднимается на четвертый, на двадцатый этаж.

Это сложная игра с вниманием человека.

В «Дон Кихоте» и в других старых книгах дается вставная новелла. И вдруг после этого остросюжетный момент, разрешающий те линии, на которые только намекалось.

Отношения между людьми изменяются. Бой. Состояние перед массовой атакой. Все заброшено, отброшено, и все вокруг напрягается.

Анна Каренина, ушедшая от своего мужа, потерявшая живую связь со своим сыном, начинает подозревать Вронского в неверности. Дается два-три как будто повода. Потом они все окажутся ложными.

Женщина пишет записку мужу и получает от него очень короткий, явно недовольный ответ. Ее как будто не хотят выслушать. Тогда она едет неизвестно куда. Она едет неизвестно куда, но давно, в самом начале романа, Анна Каренина ехала в поезде, разговаривала с матерью Вронского и читала роман с приключениями и благополучным концом.

Анна вспомнила о человеке, который бросился под поезд или случайно упал. Она вспоминает о том, что Вронский дал большую сумму денег семье раздавленного человека.

Начинается мобилизация далеко идущих линий. Великая женщина давно думает о самоубийстве.

Толстой получал письма от своей высокопоставленной тетки, которая уговаривала его, чтобы не было самоубийства, – это пошлость, недостойная его.

Женщина делает последнюю попытку связаться с неверным человеком. Она едет на станцию, которая носит мрачное название Обираловка. Мимо нее проходят люди, очевидно горничные, оценивают ее кружева, не обращаясь к ней, но говорят о настоящем. Проходят люди, которые изображают из себя аристократов и плохо говорят по-французски. Это все ужасно. Потом провозят пьяного. И женщина говорит себе: «Вот этот может лучше всех получить забвение». Люди едят грязное мороженое.

То есть мир рассыпается.

Несчастье – разрыв с человеком, для которого она отказалась ото всех. Она читает объявления. Вывески. Вывески смешные. Какой-то человек со сверхрусской фамилией называет себя куафером. И она думает, как будет смеяться ее муж, теперешний муж, когда она это расскажет. Потом она вспоминает, что ей некому рассказывать. И решение как будто такое, что она не решается вернуться домой. Это все ремя попытки. Как с телефоном – опять занято, опять не подошли к телефону.

Потом она опускается к рельсам.

В искусстве мы хотим получить максимальное ощущение, потрясти человека. Но крик, пожар – это мало. Начало войны – тоже мало. Ожидается внезапная атака.

Она подходит к рельсам железной дороги. Это не подход, это возврат к началу романа, когда она была великосветской дамой, имела мужа, имела сына и уже увидела того человека, который даст ей настоящее – саму плотскую любовь.

Идет поезд. Но она еще жива. У нее в руках красная сумочка. Очень привычная сумочка. Которую она оставляла, вероятно, под зеркалом, теряла, находила. И вот когда проходят вагоны, ей мешает сумочка. Она не знает, куда ее положить. Сумочка – это обыденность. Сумочка отрывает нас от ужаса. Потом показывается поезд. И она отбрасывает запутавшуюся в ее руках сумочку, бросается под поезд.

И перед смертью, перед решением женщина как будто забывает всех, отказывается от всего. Отказывается даже от страха.

Вот это затягивание события. Большая тишина перед громом – это очень обыкновенное дело в театре.

В старом театре говорили, что если публика считает, что актеры говорят слишком тихо, то надо попробовать говорить еще тише, чтобы люди прислушивались. А потом вернуться к громкому голосу.

Вот эти внезапные переходы – они необходимы.

«Сюжет – это отвержение мнимых разгадок во имя истинной разгадки.

В Англии пишет великий Диккенс.

Он устраивает личное счастье главных героев. Они получают признание, их любят. Приходит слава. Проходит слава, как песок.

Диккенс, когда королева Виктория просит его приехать к ней во дворец и почитать ей свои романы, отвечает, что выступает в театрах, предлагает место в первом ряду, но он не умеет ездить во дворцы.

И все-таки один человек не может научить мир думать по-своему. Ложное благополучие после Великой французской революции говорит о том, что страна, которая побеждала, которая создала новую металлургию, все еще пузырь земли.

Диккенс сам любил молодую женщину, бедную женщину. Прославился. И женился на дочери большого издателя. Ибо получил не тех читателей, не ту славу, не то место, о котором мечтал.

Искусство, театр, драма, поэма отличаются тем, что мы показываем обычную жизнь с необычными смыслами. Она как боксерское состязание, когда кажущийся победитель вдруг падает в нокауте.

Снова скажу, что Теккерей писал и напечатал, что он хотел, чтобы лакей, который чистит его ботинки и брюки, потом доканчивал его романы. Ему стыдно за эти сладкие окончания.

Так вот что такое сюжет. Сюжет – это способ пересматривают жизни.

Старые построения существуют как слова в словаре, а не как старые разговоры.

Работа над романом – это смена решений, поиск истинных связей, которые приводят к изменению прежних представлений.

Была женщина, она говорила: воровство в детстве надо прощать. Умная женщина.

Было мне лет семь или девять, пошел я к вешалке, и из пальто своего дяди, из кармана, взял двадцать копеек, серебром.

Вот рассказал – и легче стало.

Вы когда-нибудь воровали?

А сколько было марок?

Двадцать, много.

Прощаю, и отпускаю вам.

Легче стало, верно.

В гостях это было, детские фонари уже появились, и я, в гостях, взял кусочек этой прозрачной ленты с изображением, ну, длиной в два, нет, в три ногтя.

Дело открылось.

Мама только что волосы на себе не рвала.

Мама кричала, что ее сын уже вор, что он ворует, что она утопится и бог знает что еще.

Ведь обычная женщина.

Думаю, мама еще и сейчас меня не простила.

Исповедь – умная штука.

Что-то вроде сосуда, который подставляется подо что-то, что само выдавливается.

Вот поговорили – и легче стало.

Как бы заново рождаешься, освобождаешься.

Посмотрите, все эти секты второго крещения, все истории со вторым крещением – они придуманы потому, что человек в детстве не тот человек, что человек потом, человек взрослый.

У браминов есть золотое кольцо священной коровы, через которое они протаскивают человека – как бы заново и по-новому вводят его в жизнь.

Вот это и есть подлинная роль, подлинный образ искусства.

А связка таких золотых колец – это история искусства.

Что такое теория прозы – спрошу у себя в который раз.

Это листы, которые лежат на столе, прежде всего на них пишут карандашом. Не забывайте, что слово старее записи, слово старее стихов. Рифмы помогали запоминать, рифмы в первое время помогали продумывать и соединять далеко отстоящие друг от друга ряды.

Так, с большим умением писал Ломоносов, создатель новой культуры.

Античные времена городов-государств, времена молодых Афин любили отточенную, понятную, красивую речь. Поэтому и истцы, люди, приходящие с жалобами, и обвиняемые готовили речи и готовили их с писателями, специалистами. Имена таких писателей сохранились и поныне. Потом речь записывалась, заучивалась и произносилась. Начиналось часто с того, что человек говорил о своей непривычке к поэтической речи.

Прозе необходимы подробности, неожиданности, потому что они увеличивают внимание. Проза родилась около костров – остановок в пустыне. Прозой говорили о необычайном, разговаривали усталые люди, и надо было сохранять внимание слушателя. Поэтому проза часто была интимной, часто сообщала о вещах непривычных.

Прозаическая фраза держится на сообщении. Она должна содержать в себе информацию. И так пошло, что начиналась она с упоминания, кто говорит и кому говорит.

Путешествие, остановки в дорогах, разговоры на палубах, разговоры в ожидании, когда же, наконец, придет корабль. Разговоры на пристанях, разговоры об умерших, восхваление их, прощание с ними, изменение отношения, разговоры о самом замечательном и самом страшном в жизни человека – все это темы прозы.

Тема прозы – это спор о том, кто виноват, и о том, где можно найти доктора, который вылечит болезни.

Проза любит неожиданности. Она сообщает то, что удерживает людей у костра, заставляет их дослушать, дополнять.

Так, как ребенок держится за платье матери, а она утешает его, так держится за страницы книг и рукописи читатель.

И мы им, нашим друзьям, соседям, рассказываем, кого-то оправдываем, кого-то обвиняем. Или, спросив у идущего, куда он идет, досказываем, как надо идти.

Проза изменяет пути жизни. Проза говорит о необходимой смене жизни.

Пушкин писал в маленьких трагедиях:

  • Не бросил ли я все, что прежде знал,
  • Что так любил, чему так жарко верил,
  • И не пошел ли бодро вслед за ним,
  • Безропотно, как тот, кто заблуждался
  • И встречным послан в сторону иную?

Книги, как и люди, имеют свои судьбы.

Изречение это, как почти и все изречения, ложно. Ложно потому, что люди умирают, а книги нет.

Толпа книг как бы противоречива. Книги достигли бессмертия, мы достигли способов лечиться. Один из способов быть бессмертными книги получили, найдя способ пародирования. Когда книга пародирует книгу, они обе ощущаются. В конце приключений, иногда в сказках, возьмем «Конька-горбунка», герои бросаются в кипящее молоко и вылезают в новом издании – молодыми, добрыми. Люди этого делать не умеют.

Прошлое войны, оно пробило глубокие колеи во всех странах. Попал я от газеты, кажется от газеты «Труд», под Вязьму.

Город еще горел. Какие-то мужчины, средних лет, хозяйственные, доставляли волоком кровельные плиты с горящих домов соседней деревни, с домов, которые еще были целы.

Двое человек – мужчина и женщина – возились среди надписей о том, что еще не все мины опознаны и обезврежены. Мужчина, на которого я обратил внимание, переносил горящие доски. Он тер их об землю и об дерево, чтобы погасить, прервать огонь трением.

Женщина складывала, довольно спокойно, привычной клеткой еще теплые кирпичи.

Я уже бывал, хотя и не в первой колонне, в горящих деревнях. Видал деревни без крыш и стен. Остались только печи, и в русских печах, как в норах, сидели кошки и смотрели на улицу. Они были спокойны, они вернулись на старые места.

Кошки более преданны, чем собаки.

Кошки могли бы сидеть, охраняя свои пирамиды, если бы линии рождения сфинксов и кошек, линии смен эпох и времени, не нарушались, кажется, безнадежно.

Я спросил не то мужчину, не то женщину, – когда-то я был подрывником, – зачем вы это делаете, считаю, что вы неосторожны. Дайте нашим командам пройтись по тому, что когда-то было Вязьмой.

Женщина ответила:

– Потом трудно будет достать доски, сейчас их можно набрать на все полы.

Половые доски, сороковки, ценятся во все времена.

– А взрывы? – спросил я.

– Надо привыкать, – ответил мужчина, – но как хитрят немцы, покидая занятые позиции.

Дня через три у них будет материал для небольшого дома, хотя бревна трудно тушить.

Но тут есть речка. Мост взорван, вода бежит и тушит то, что еще не догорело.

Город Троя больше Вязьмы. Человек, узнавший греческий язык самостоятельно, прочитавший самостоятельно поэмы Гомера, наконец заработал деньги. Он приехал на развалины, но он не знал, что развалины стоят на развалинах. Он не знал, что было не то двенадцать, не то тринадцать разрушенных Трой. Они сменялись, как осенние листья у корней деревьев.

Он приехал на место, которое он знал – узнал. Он знал, что река впадает в море, а рек мало и жажда восстановит город.

Нашел клад среди обломков города. Наверно, он работал неправильно, раскапывая город, от которого осталось только имя.

Но надо верить в первую удачу и в первую смену.

Войны проходят с перерывами то на столетия, то на тысячелетия, но и Вавилон и даже Иерихон, о которых так хвастались в одной книге, были разрушены, и они должны быть освобождены от плена лет, от плена того, что называется культурным слоем.

Очевидно, что Шлиман был в головной колонне археологов. Он верил действительности своих снов, в способность своей постройки и, значит, верил в воскрешение городов.

Воскресают поэмы, воскресают дороги. Даже если города и царства, которые соединены были этими дорогами, если они исчезли, то кости тысячу раз погибающих лошадей, кости обозначают, что великие города существовали и по жилам дорог текла культура.

Так было в северном Иране.

Так остаются следы песен и поэм; они произносятся как сны, но и сны восстанавливаются. Восстанавливаются так, как восстанавливается звук погружаемых ведер в источник. Так остаются следы поэм. Остаются как тени дел.

Мифы многократно воскресали в драматургии.

И происшествия воскресали в романах, и этот посев был густ, был народен, был нашпигован происшествиями.

И Диккенс, и Достоевский, и французские писатели, не будем их перечислять, связаны были с газетами. Я бы их читал, если бы были такие газеты сейчас.

Но не только убийства, но и революции, смягченные происшествиями, становятся романами, чаще скрепками в романах, потому что сюжет требует возвращения рассматривания и открытия того, что как бы другими глазами другого автора видел раньше.

Искусство – как секретарь при человеке, занимающемся серьезными делами. Секретарь облекает эти дела в формы, более понятные для масс и начальства.

Когда описывается жизнь Дафниса и Хлои, их любовь легка, она снята с нетрудности быть такими, как все. Им надо объяснять, что такое любовь даже в техническом смысле. Они такие, как никто никогда не бывал.

Эта книга переплыла много рек и доплыла до наших берегов.

Там есть такая неприятная строка. Автор говорит про одну штуку, что она такой силы, что ее надо бы показать старикам. Она бы вернула им потенцию.

Искусство очень часто разоблачает жизнь.

Уплотняет жизнь.

Прессует ее.

Откапывает жизнь зарытую, чтобы она была совестью.

Не русский тот, сказал Некрасов, кто взглянет без стыда на эту, «кнутом истерзанную музу».

Толстого, казалось, не терзали.

А Пушкина? А Гоголя?

Эти кариатиды, которые поддерживали своды арок, ведущих к сердцу истории.

Когда Гоголь пишет о том, что редкая птица долетит до середины Днепра, то мы не думаем, что он лжет или хвастается. Он не хуже нас знал, что птицы перелетают даже океаны, чтобы вернуться туда, где они родились.

Гоголь, говоря об этом странном полете, сотрясает внимание читателя. Он раздвигает стены старого понимания.

Самсон попал в тюрьму, рассказав Далиле, что его сила заключается в волосах. Далила остригла его.

Но волосы растут даже в тюрьме. И Самсон услышал шорох растущих волос.

И, подойдя к стене тюрьмы или большого зала, где сидели его враги, он сказал: «Да погибнет душа моя вместе с филистимлянами!»

И обрушил свод.

Вот такими людьми литература занималась часто.

Причем своды падали на головы людей, остриженных «под ноль».

Стихи Пушкина, так часто похожие на признание и являющиеся признанием.

Стихи Маяковского, горечь которых мы не поняли.

Стихи Есенина и немногих недавно заново выявленных людей, например Высоцкого, не только зарифмованы.

Они проступили сквозь время как станция, как остановка в пути.

Они повторяют упреки. Высокие упреки.

Они рассказывают, как выглядит весна, брошенные окна и как волк с голодной волчицей воет под окном Пушкина; он свидетель этого воя.

Он протирает своими стихами стекла времени.

И ему приходится все время переставлять строки, чтобы читатели не сразу поняли, что они читают приговор их будущему.

Так вот, искусство протирает глаза и уши,

«Как труп в пустыне я лежал...»

Но что такое Дон Кихот?

Это человек бедный. Он идальго. Это меньше дона. По четвергам ели сдохших животных. Был такой способ не выбрасывать дохлятину.

У него не было даже фамильного оружия.

И этот человек вызывал улыбку у Сервантеса, который в сражении с турками стоял у орудийных лафетов. Потом Сервантес стал полунищим.

Пытался протереть глаза жизни, превратить ее в сентиментальную повесть или в рассказ о подвигах.

Он написал обманчивую вещь.

Он открыл для себя, что у него выросли волосы. И он написал по всем правилам пародийную вещь, которая смеялась над этим идальго, который не знал, как он живет, когда он живет.

Сервантес писал маленькую вещь. Вернее, продиктовал ее. И довольно смешно.

Он придумал, что рукопись потеряна, что она в руках мавра. И он выкупил ее, играя, конечно; так, как Суворин выкупал письма Чехова о своем неверии в статьи, которые писал он, Суворин.

И Сервантес написал. И не верил, что это хорошо.

И шпиговал роман вставными новеллами, как мясо шпигуют свининой.

И был слуга, влюбленный в своего господина, как в странника, который не получал от него жалованья, а только обещания какого-то призрачного острова с призрачными, но дорогими рабами, которых Санчо когда-нибудь продаст и потом разбогатеет.

Сервантес замолк. А книга была издана. Как говорит сам автор, за нее заплатили и скрыли от него количество экземпляров.

Но книгу читали все, и читали так, как читают высокую прозу, вслух.

Прозу создавал человек, который воевал за Испанию, был ранен, и писал он, вероятно, левой рукой.

Мы все живем с надеждой на будущее. Мы все живем в разных веках. На самом деле Онегин не современник Татьяны Лариной – она умнее. Они не могли встретиться.

Герои Шекспира не только разновременны, они разноподданны. Они из разных существующих и несуществующих государств, с распавшимися правительствами, с неисполненными желаниями, с законами, которые можно выполнять, только горько шутя.

На форме реалиста или гимназиста, а потом на форме студента, всегда делал портной две пуговицы для красоты. Белые для гимназиста и желтые для реалиста. В мороз и гимназисты и реалисты поднимали воротники, а воротники у всех были без меха, вероятно, мех был нам запрещен. Пуговицы при морозе были очень неприятны для щек, но мы терпели.

Но это тысячная доля или, для точности скажу, сотая часть труда, который приходится на долю человека, пожелавшего стать актером.

Главное то, что костюм и положение человека – это цель, это тема, из которой вырастает роль.

Актер вырастает постепенно или взрывается, – вырастает и потом долго учится быть самим собой, используя свое первоначальное вдохновение.

Такой требовательный человек, человек, который был учителем Александра Македонского, – Аристотель все же замечал, что театр с ролями приехал из деревень. Из народных праздников.

Пьесы сейчас имеют занавесы; прекрасный занавес для современного театра в Москве придумал режиссер Любимов.

Он придумал занавес из света. Рампа сильным светом может отделить сцену от зрительного зала. Свет нужен сильный. Вот этот свет я помню в театре Любимова, когда там был поставлен «Гамлет» Шекспира.

Гамлета играл Владимир Высоцкий, которого по-разному, но внимательно любила Москва.

Можно сказать, что стихи Высоцкого часто говорят про жизнь «нет». В мире они поются так, что читатель или слушатель, как читатель великого нашего писателя, полузабытого Зощенко, понимал, что ему нужно вырасти и душевно переодеться.

Конечно, проще сказать просто – не люблю своего времени. Но время и есть жизнь, и москвичи, которые дежурят на могиле умершего актера-поэта, актера-гитариста, справляют на тризне песни, необходимые для своей души.

А душу, как косу во время косьбы, натачивают звонко и укоризненно, и этот момент остановки для исправления косы – в то же время момент отдыха.

Это первый заметил и подчеркнул Лев Николаевич Толстой, великий косарь прошлого. Толстой взял косу и пошел работать вместе с крестьянами.

Можно тут сказать, что косьба была у него «на себя», и это огорчало не только его, но даже его жену Софью Андреевну. Но великий человек в то же время заметил, что в традиционном труде, в косьбе, остановка для натачивания косы – это остановка для того, чтобы отдохнул сам косарь, – и это дело великого опыта.

Лев Николаевич любил звук натачиваемой косы, и мальчик Ростов, брат Наташи, перед смертью слышал звук натачиваемой сабли, и этот звук работы плавно и мощно входил в ту поэму, в ту симфонию, в которую ему не суждено было вступить.

Великий театр в моменты вдохновения оттачивает сердце человека, и этому чуду уже больше тысячи лет, и, повторю, был случай, когда автор трагедии ставил пьесу – воспоминание о проигранном сражении, вызвав этим плач аудитории, и вот тогда этот явно сильный творец был оштрафован.

Звук косы должен возвышать душу человека.

Мы недооценили Зощенко.

У него был рассказ, как огорчились люди в запущенной квартире, когда в ней завели электрическое освещение.

Так огорчились, что вывинтили лампочки.

Пускай будет темно, но неукоризненно.

Мальчик Петя Ростов, почти играя, отдал казаку Лихачеву наточить саблю.

Уже рассветало.

Было небо над ним: «жик-жик, жик-жик» – свистала натачиваемая сабля.

Над вершинами деревьев быстро бежали облака, как бы открывая звезды.

Толстой любил звук натачиваемой косы, и он подарил мальчику свое ожидание музыки.

Заржали лошади. Музыка играла сильнее и сильнее.

Каждый инструмент был похож то на скрипки, то на трубы. Но лучше, чем труба, пели скрипки. Играли свое.

Мальчик сказал себе: играй, моя музыка, – и с разных сторон затрепетали звуки, стали сглаживаться, раздвигаться, сливаться.

Потом голоса мужчины и женщины росли в равномерном торжественном усилении. Свистела сабля, и опять подрались и заржали лошади, не нарушая хора, а входя в него.

Страницы: «« ... 1516171819202122 ... »»