Глоток зеленого шартреза Гумилев Николай
Так проходили дни за днями.
Далеко в море, у которого жил Тремограст, возвышался маленький остров, видный только в очень ясные солнечные дни.
Тогда тонкими линиями вырисовывалась его легкая масса, и над ней извивался, словно дымок, розоватый туман. И изредка оттуда прилетали особенно красивые птицы.
Этот остров давно дразнил воображение Тремограста. Ему казалось, что там зреют плоды сочнее и ароматнее, чем в его лесах, и разбросаны камни, перед которыми ничто блеск тусклого мрамора и редко встречаемого малахита.
И однажды утром он спрятал лук и стрелы, лианой привязал к руке свою тяжелую дубину, с которой он никогда не расставался, и бросился в воду, чтобы плыть к далекому острову – загадочному счастью. Долго боролся он с волнами, рассекал их стройными руками и захлебывался соленой пеной; и только к вечеру, обессиленный, он упал на давно желанный берег.
Перед ним косые лучи солнца освещали лесную прогалину, края которой густо заросли кипарисами. Наверху в полумраке листвы чувствовалось еще движенье, прыжки беспокойных обезьян и шорохи вечерних птиц, а внизу уже царила величавая тишина. Высокие разноцветные травы притаились, как и причудливые камни, разбросанные здесь и там. Казалось, ждали грозы или чего-то еще более могучего.
Из-за большого мшистого обломка скалы вышла невысокая гибкая девушка, и сразу заметил и навсегда запомнил изумленный Тремограст ее легкую поступь, большие глаза, из которых катились крупные слезы, и сказочно богатую темно-синюю с золотыми узорами одежду.
Она плакала… Почему?! Может быть, ее испугал тигр или злая птица унесла какое-нибудь из ее украшений! И Тремограст порывисто сжал в руке свою верную дубину, хотел спешить к ней защитить, но внезапно остановился.
Вслед за нею вышел юноша. Он был одет в блестящий панцирь, на котором вились страусовые перья, и все его тело светилось, как будто из него исходили серебряные лучи. Он подошел и взял девушку за руку.
– Лейла, – сказал он, и звук его голоса задрожал и умер безнадежным вопросом, – Лейла!
– О Габриель, – рыдая, ответила девушка, – ты слишком прекрасен, ты не знаешь последней страшной тайны, которую сказал старый филин на запретной горе, ты скоро умрешь, Габриель!
– Что из того? Миг смерти изумруден, смерть целует, как сонное виденье, а жизнь печальнее сломленной лилии. Недавно ко мне приходил тот Великий и сказал, что скоро конец; и я смеялся в первый раз с тех пор, как увидел тебя. Ты не любишь меня, Лейла, а смерть любит.
– О, не говори так, Габриель, твои слова слишком прозрачны, они мучат своей чистотой. Разве я виновата, что тот Великий, который одарил тебя осенне-золотой душой и пронизал своими лучами, дал мне это юное страстное тело со всеми вихрями, со всеми жаждами, со всей бесконечной тоской смеющейся земли. Ты бог, Габриель, а я, я – женщина.
– Лейла! Некогда и я искал сладострастия, и меня влекли боли и радости могучей земли. Но далекие звезды властно сказали, что за ними есть что-то иное. И с тех пор моя душа – это цветок, устремившийся в бесконечность. Бесконечности нет, Лейла. Но она будет в тот миг, когда смерть скажет свое золотое тихое – нет. Почему ты не хочешь взять этот миг, Лейла?
– О Габриель! Не то сказал филин на запретной горе, полночью, когда светила луна. Да! Законы, которые он знает, не для тебя, Габриель. Ты умрешь, потому что невозможное требует жертв. Ты умрешь для меня, и мой первый поцелуй принадлежит тебе.
Девушка приблизила свое лицо к загоревшемуся лицу юноши, ее тонкие руки обвили его панцирь, и в воздухе раздался тихий звук, похожий на падение жемчужины, звук, которого никогда еще не слышал Тремограст. Он содрогнулся от внезапной ревности, вдруг нахлынувшего желания такого же счастья. И, выпрямившись во весь рост, он громко крикнул, чтобы обратить на себя внимание.
Незнакомцы вздрогнули от изумления. Девушка с испуганным взором бросилась в глубь просеки, и ее темно-синяя одежда быстро слилась с бархатным сумраком. Юноша направился в Тремограсту, вынимая на ходу волнистый меч, украшенный рубинами.
– Кто ты, – крикнул он голосом звонким, как жужжание стрелы, – кто ты, отвечай, или ты умрешь.
– Я не боюсь, – удивленно ответил Тремограст, – но если ты хочешь, друг, я тебе скажу: я – Тремограст, обитатель земли там, за морем; у меня есть мраморная пещера с красивыми камнями и теплыми шкурами животных; если хочешь, я отдам ее тебе за девушку.
– За девушку?!
– Да! Больше белоснежных коней, гордых павлинов и этого тихого моря понравилась она мне; ее губы краснее закатного неба; ее взгляды нежнее умирающей лани; и ее любовь должна быть слаще убийства.
Юноша слушал задумчиво, но вот выпрямился, и обидным презрением прозвучали его слова.
– Кто ты, – крикнул он, – что осмеливаешься мечтать о высших восторгах? Строй себе пещеры, охоться, грейся у костра, но не приближайся к вершинам, которые тебе недоступны; ты будешь сброшен, и горько будет твое падение.
Сказав это, он подошел к морю, но не погрузился в него, а заскользил по поверхности, и его бег напоминал быстрый полет ласточки над самой землей, в час, когда на небе собираются грозовые тучи. Тремограст пробовал преследовать его, но волны зашевелились, как будто запрещая, и, пока он боролся с ними, уже скрылся сияющий контур загадочного юноши.
Тремограст поплыл домой.
Страшно было это возвращение по взволнованному ночному морю со зловеще подвижными пятнами багровой луны. Черное безумье обуяло в эту ночь луну. Как змея, скользила она посреди чудовищных облаков, словно бешеный конь, металось ее отражение. Казалось, она угрожала смертью тому, кто не ответит на ее вечный вопрос.
Но Тремограст плыл, спокойный и строгий, и думал о том, что он скоро ответит луне.
Вернувшись, Тремограст нашел в своей пещере гостей. Возле большого весело трещащего костра полусидели-полулежали две человеческие фигуры. Одна была прикрыта старой уже выцветшей шкурой небольшого рыжего медведя, да и то скорее случайно найденной, а не добытой на охоте. Костюм второй был еще беднее: там не было ничего, кроме нескольких виноградных ветвей, прикрепленных к поясу лианами. Когда они встали, чтобы приветствовать Тремограста, который приближался к ним, красивый, как лев, идущий на буйвола, усталый и рассерженный, с синими жилами на могучих руках, пламя костра осветило их лица. Одетый в медвежью шкуру оказался худощавым и гибким мужчиной, с высоким лбом и со спокойным знающим взглядом. Его товарищ – юношей, почти мальчиком с грустной линией рта и с робкими задумчивыми глазами. Они, казалось, не были смущены появлением Тремограста и ждали его спокойно и уверенно.
Старший протянул вперед раскрытую правую руку, чтобы показать, что в ней нет оружия, младший остановился поодаль, скрестив руки на груди. Тремограст подошел и гневно спросил пришельцев, кто они и что они тут делают. Ему ответил одетый в шкуру медведя:
– Меня зовут Эгаим, и горные птицы дали мне прозвище – Знающий Тайны. Этот юноша, которого ты видишь, называется Элаи, и он владеет чудесным даром: тайны, которые я открываю, он перекладывает в песни звучнее, чем ветер и море. Мы – твои братья, Тремограст, и мы пришли помочь твоему великому делу, о котором уже думают камни, шепчут травы и рыкают в пустыне львы.
Тремограст нахмурился.
– Какому делу? Охотиться и зажигать костры могу я сам, а высоты… что до них мне и тебе? Наши тела не светятся серебряными лунами, наши души не цветы.
– Не говори, чего не думаешь, Тремограст! Не затем так горят твои глаза, раздуваются ноздри и алеют губы, чтобы вечно жить на равнинах и в забавах, которые ты делишь с пантерами. Уже не раз над тобой поднималась луна, призывая тебя к высшим победам. Вспомни девушку с грустными глазами, которую ты видел сегодня на острове. Мне рассказал об этом старый филин на горе, заросшей вереском и лопухами.
Тремограст вошел в пещеру и присел на глыбу мрамора, покрытую шкурой морского коня. Пламя костра осветило его зажженное безумной надеждой лицо.
– Если так, – сказал он, – то будьте гостями в моей пещере и расскажите мне тайны, которые нашептала вам земля. Я ничего не слышал от нее, кроме нежных вздохов и влюбленных слов. Может быть, вы знаете также, как победить луну? Древняя распря связывает меня с нею. Но сегодня я видел ее испуганною, хотя и гневною. И мне показалось, что я начинаю понимать многое.
Легкой грустью подернулось лицо Эгаима:
– Элаи знает эту тайну лучше, чем я; спой, Элаи, ту песню, которую ты пел в ночь нашего состязания: камни говорили под властью моих заклинаний, от твоей песни они заплакали.
Элаи запел:
- В простор от тягостного плена земля бежит среди огней,
- Но, как зловещая гиена, луна гоняется за ней.
- Есть яд! Не тот, который травы в пустынях сумрачных таят,
- Не огневой и не кровавый, но тем ужаснее тот яд.
- Но грех, великий грех вселенной, позор и гибель –
- не понять,
- Что на луне, всегда надменной, святая кроется печать.
- Могучи грозные стихии, но все они минутный сон!
- Не мы, но, может быть, другие поймут таинственный закон.
Голос Элаи оборвался, и он замолчал. Молчал и Тремограст, задумчивый и печальный. Эгаим выпрямился и протянул руку к луне, бледной и подозрительной, уже заглядывающей в отверстие пещеры. Худощавый и гибкий, с глазами, горящими в предутреннем сумраке, он напоминал мудрую священную змею.
– Ты видишь, Тремограст, – зазвенел его голос, – что луна мучит землю. Ты призван быть ее освободителем. Ты можешь быть князем земли. Но для этого ты должен победить. На далеких горах живут могучие боги. Одного из них ты видел сегодня. Они прекрасны, они обольстительнее утренних звезд. Но они не дети нашей земли, они пришли издалека. Ее горести, ее надежды для них чужды, и за то я обрекаю их гибели. Хочешь быть князем земли, Тремограст?! Поднимись на вершины и победи богов!
В пещеру врывался волнующий пряный аромат. Слышно было, как тяжело вздыхает в беспокойном сне разметавшаяся земля. И зловещая падающая луна на легкое мгновенье преобразилась, обожгла неотразимой прелестью и шепнула стыдливо и быстро: «Спаси меня, Тремограст, я страдаю».
Тремограст медленно промолвил:
– Я решился. Завтра мы выступаем в путь.
И, наклонившись к костру, он зажал в руке раскаленный уголек, чтобы болью победить волнение, которое он не хотел показать пришельцам.
Два часа было довольно, чтобы оживить могучие тела первых обитателей земли. И последние звезды еще не потухли на изумрудно-утреннем небе, когда они покинули мраморную пещеру. Старые утесы приветливо улыбались, и серебряно-белые колокольчики звенели что-то невнятное, но радостное о близкой победе и жалели, что не могут идти вместе с ними. И ветер, внезапно выскакивавший из глухих ущелий, кувыркался по равнинам и весело трепал одежды путников.
Впереди шел Эгаим и громко читал утренние молитвы. За ним следовал Тремограст, могучий и гордый, как царь, и на его лице, таком прекрасном, теперь лежала печать серьезного и вдумчивого торжества. Юный и хрупкий Элаи не сводил с него мерцающих влюбленных глаз и своим певучим голосом рассказывал об Эгаиме.
Странный человек был Эгаим: он знал удивительные тайны. Из ароматных трав он добывал страшные яды и сладкие, преображающие душу напитки; он даже осмеливался вырвать мандрагору с ее корнями, которые имеют человеческое лицо и кричат зловеще и пронзительно. Он говорил с птицами на их языке и не раз уходил на далекую, пустынную гору совещаться о тайнах с филином. И когда он пел утренние молитвы, уродливые летучие мыши казались прекраснее больших разноцветных бабочек. Звездные знаки говорили ему о прошедшем и будущем.
Так рассказывал Элаи, а Тремограст, изредка взглядывая в его бледное лицо и восторженно горящие глаза, думал, что этот слабый юноша, может быть, умнее мудрого Эгаима и сильнее его, Тремограста. Потому что он походил и на высокие тонкие травы, и на легких голубых птиц, и на утренние звезды.
В полдень решено было сделать привал. Эгаим и Элаи начали устраивать костер, а Тремограст со своим луком и стрелами отправился на охоту. Местность была ему незнакома, и он долго бродил без успеха. Птицы пролетали слишком высоко, и пугливые рыжие суслики торопливо прятались в норы от шороха его шагов. Усталый и раздраженный, он уже хотел вернуться к стоянке, над которой вился приветливый дымок, как вдруг странно красивая могучая масса, угрожающе фыркая, появилась перед ним из сухого и низкого кустарника. Это был буйвол.
Тремограст затрепетал от радости и, взмахнув дубиной, как тигр, прыгнул ему навстречу. Но буйвол, очевидно, раздумал принять бой и, повернувшись, обратился в дикое бегство, размахивая хвостом и бросая испуганные свирепые взгляды по сторонам. Тремограст бежал за ним так близко, что чувствовал дрожь земли, ударяемой могучими копытами. Но он не мог уловить момента для удара.
Погоня приближалась к костру, у которого в беспечных позах лежали Эгаим и Элаи. Уже Тремограст кричал им, чтобы они спасались, потому что в своем неудержимом бегстве буйвол мчался прямо на них. Но Элаи, приподнявшись на локте, с любопытством следил за охотой, а Эгаим, протянув руку к бешеному животному, крикнул какое-то странное слово. Крикнул… и Тремограст покатился через голову, наткнувшись с разбега на мертвую тушу внезапно пораженного буйвола. Он быстро вскочил и с недоуменьем огляделся вокруг себя. Небо было так же прозрачно, далеко кричала какая-то птица, и тяжело валялся мертвый буйвол, на теле которого не было ни одной раны.
Легкая улыбка змеилась на губах Эгаима.
– Охота была удачна, Тремограст, – сказал он, – помоги же мне снять шкуру с нашей добычи. Мясо свирепого буйвола – хорошая пища для воинов.
Тремограст задумчиво принялся за работу, ел лениво и рассеянно и, только когда надо было собираться в путь, промолвил с непривычной застенчивостью: «Теперь я понимаю то, о чем говорил Элаи».
Обложка книги Н. С. Гумилева
«Фарфоровый павильон»
Колдовская страна
СТИХИ И ПРОЗА 1918–1921 гг.
- Я знаю, что деревьям, а не нам,
- Дано величье совершенной жизни.
- На ласковой земле, сестре звездам,
- Мы – на чужбине, а они – в отчизне.
- Глубокой осенью в полях пустых
- Закаты медно-красные, восходы
- Янтарные окраске учат их –
- Свободные зеленые народы.
- Есть Моисеи посреди дубов,
- Марии между пальм… Их души, верно,
- Друг другу посылают тихий зов
- С водой, струящейся во тьме безмерной.
- И в глубине земли, точа алмаз,
- Дробя гранит, ключи лепечут скоро,
- Ключи поют, кричат – где сломан вяз,
- Где листьями оделась сикомора.
- О, если бы и мне найти страну,
- В которой мог не плакать и не петь я,
- Безмолвно поднимаясь в вышину
- Неисчислимыя тысячелетья!
- Я твердо, я так сладко знаю,
- С искусством иноков знаком,
- Что лик жены подобен раю,
- Обетованному Творцом.
- Hoc – это древа ствол высокий;
- Две тонкие дуги бровей
- Над ним раскинулись, широки,
- Изгибом пальмовых ветвей.
- Два вещих сирина, два глаза,
- Под ними сладостно поют,
- Велеречивостью рассказа
- Все тайны духа выдают.
- Открытый лоб – как свод небесный,
- И кудри – облака над ним;
- Их, верно, с робостью прелестной
- Касался нежный серафим.
- И тут же, у подножья древа,
- Уста – как некий райский цвет,
- Из-за какого матерь Ева
- Благой нарушила завет.
- Все это кистью достохвальной
- Андрей Рублев мне начертал,
- И этой жизни труд печальный
- Благословеньем Божьим стал.
- Оранжево-красное небо…
- Порывистый ветер качает
- Кровавую гроздь рябины.
- Догоняю бежавшую лошадь
- Мимо стекол оранжереи,
- Решетки старого парка
- И лебединого пруда.
- Косматая, рыжая, рядом
- Несется моя собака,
- Которая мне милее
- Даже родного брата,
- Которую буду помнить,
- Если она издохнет.
- Стук копыт участился,
- Пыль все выше.
- Трудно преследовать лошадь
- Чистой арабской крови.
- Придется присесть, пожалуй,
- Задохнувшись, на камень
- Широкий и плоский,
- И удивляться тупо
- Оранжево-красному небу,
- И тупо слушать
- Кричащий пронзительно ветер.
- Я ребенком любил большие,
- Медом пахнущие луга,
- Перелески, травы сухие
- И меж трав бычачьи рога.
- Каждый пыльный куст придорожный
- Мне кричал: «Я шучу с тобой,
- Обойди меня осторожно
- И узнаешь, кто я такой!»
- Только дикий ветер осенний,
- Прошумев, прекращал игру, –
- Сердце билось еще блаженней,
- И я верил, что я умру
- Не один – с моими друзьями,
- С мать-и-мачехой, с лопухом,
- И за дальними небесами
- Догадаюсь вдруг обо всем.
- Я за то и люблю затеи
- Грозовых военных забав,
- Что людская кровь не святее
- Изумрудного сока трав.
- Над широкою рекой,
- Пояском-мостом перетянутой,
- Городок стоит небольшой,
- Летописцем не раз помянутый.
- Знаю, в этом городке –
- Человечья жизнь настоящая,
- Словно лодочка на реке,
- К цели ведомой уходящая.
- Полосатые столбы
- У гауптвахты, где солдатики
- Под пронзительный вой трубы
- Маршируют, совсем лунатики.
- На базаре всякий люд,
- Мужики, цыгане, прохожие –
- Покупают и продают,
- Проповедуют Слово Божие.
- В крепко слаженных домах
- Ждут хозяйки белые, скромные,
- В самаркандских цветных платках,
- А глаза все такие темные.
- Губернаторский дворец
- Пышет светом в часы вечерние,
- Предводителев жеребец –
- Удивление всей губернии.
- А весной идут, таясь,
- На кладбище девушки с милыми,
- Шепчут, ластясь: «Мой яхонт-князь!» –
- И целуются над могилами.
- Крест над церковью взнесен,
- Символ власти ясной, Отеческой,
- И гудит малиновый звон
- Речью мудрою, человеческой.
- Уж одевались острова
- Весенней зеленью прозрачной,
- Но нет, изменчива Нева,
- Ей так легко стать снова мрачной.
- Взойди на мост, склони свой взгляд:
- Там льдины прыгают по льдинам,
- Зеленые, как медный яд,
- С ужасным шелестом змеиным.
- Географу, в час трудных снов,
- Такие тяготят сознанье –
- Неведомых материков
- Мучительные очертанья.
- Так пахнут сыростью гриба,
- И неуверенно и слабо,
- Те потайные погреба,
- Где труп зарыт и бродят жабы.
- Река больна, река в бреду.
- Одни, уверены в победе,
- В зоологическом саду
- Довольны белые медведи.
- И знают, что один обман
- Их тягостное заточенье:
- Сам Ледовитый Океан
- Идет на их освобожденье.
- Так вот и вся она, природа,
- Которой дух не признает,
- Вот луг, где сладкий запах меда
- Смешался с запахом болот;
- Да ветра дикая заплачка,
- Как отдаленный вой волков;
- Да над сосной курчавой скачка
- Каких-то пегих облаков.
- Я вижу тени и обличья,
- Я вижу, гневом обуян,
- Лишь скудное многоразличье
- Творцом просыпанных семян.
- Земля, к чему шутить со мною:
- Одежды нищенские сбрось
- И стань, как ты и есть, звездою,
- Огнем пронизанной насквозь!
- Да, я знаю, я Вам не пара,
- Я пришел из иной страны,
- И мне нравится не гитара,
- А дикарский напев зурны.
- Не по залам и по салонам
- Темным платьям и пиджакам –
- Я читаю стихи драконам,
- Водопадам и облакам.
- Я люблю – как араб в пустыне
- Припадает к воде и пьет,
- А не рыцарем на картине,
- Что на звезды смотрит и ждет.
- И умру я не на постели
- При нотариусе и враче,
- А в какой-нибудь дикой щели,
- Утонувшей в густом плюще,
- Чтоб войти не во всем открытый
- Протестантский прибранный рай,
- А туда, где разбойник, мытарь
- И блудница крикнут: вставай!
- Ах, иначе в былые года
- Колдовала земля с небесами,
- Дива дивные зрелись тогда,
- Чуда чудные деялись сами…
- Позабыв Золотую Орду,
- Пестрый грохот равнины китайской,
- Змей крылатый в пустынном саду
- Часто прятался полночью майской.
- Только девушки видеть луну
- Выходили походкою статной –
- Он подхватывал быстро одну,
- И взмывал, и стремился обратно.
- Как сверкал, как слепил и горел
- Медный панцирь под хищной луною,
- Как серебряным звоном летел
- Мерный клекот над Русью лесною:
- «Я красавиц таких, лебедей
- С белизною такою молочной,
- Не встречал никогда и нигде,
- Ни в заморской стране, ни в восточной.
- Но еще ни одна не была
- Во дворце моем пышном, в Лагоре:
- Умирают в пути, и тела
- Я бросаю в Каспийское море.
- Спать на дне, средь чудовищ морских,
- Почему им, безумным, дороже,
- Чем в могучих объятьях моих
- На торжественном княжеском ложе?
- И порой мне завидна судьба
- Парня с белой пастушеской дудкой
- На лугу, где девичья гурьба
- Так довольна его прибауткой».
- Эти крики заслыша, Вольга
- Выходил и поглядывал хмуро,
- Надевал тетиву на рога
- Беловежского старого тура.
- В чащах, в болотах огромных,
- У оловянной реки,
- В срубах мохнатых и темных
- Странные есть мужики.
- Выйдет такой в бездорожье,
- Где разбежался ковыль,
- Слушает крики Стрибожьи,
- Чуя старинную быль.
- С остановившимся взглядом
- Здесь проходил печенег…
- Сыростью пахнет и гадом
- Возле мелеющих рек.
- Вот уже он и с котомкой,
- Путь оглашая лесной
- Песней протяжной, негромкой,
- Но озорной, озорной.
- Путь этот – светы и мраки,
- Посвист разбойный в полях,
- Ссоры, кровавые драки
- В страшных, как сны, кабаках.
- В гордую нашу столицу
- Входит он – Боже, спаси! –
- Обворожает Царицу
- Необозримой Руси
- Взглядом, улыбкою детской,
- Речью такой озорной, –
- И на груди молодецкой
- Крест просиял золотой.
- Как не погнулись – о горе! –
- Как не покинули мест
- Крест на Казанском соборе
- И на Исакии крест?
- Над потрясенной столицей
- Выстрелы, крики, набат,
- Город ощерился львицей,
- Обороняющей львят.
- «Что ж, православные, жгите
- Труп мой на темном мосту,
- Пепел по ветру пустите…
- Кто защитит сироту?
- В диком краю и убогом
- Много таких мужиков.
- Слышен по вашим дорогам
- Радостный гул их шагов».
- М. Цветаева
Есть у Гумилева стих – «Мужик» – благополучно просмотренный в свое время царской цензурой – с таким четверостишием:
- В гордую нашу столицу
- Входит он – Боже спаси! –
- Обворожает Царицу
- Необозримой Руси…
В этих словах, четырех строках, все о Распутине, Царице, всей этой туче. Что в этом четверостишии? Любовь? Нет. Ненависть? Нет. Суд? Нет. Оправдание? Нет. Судьба. Шаг судьбы.
Вчитайтесь, вчитайт=есь внимательно. Здесь каждое слово на вес крови.
В гордую нашу столицу (две славных, одна гордая: не Петербург встать не может) входит он (пешая и лешая судьба России!) – Боже спаси! – (знает: не спасет!) обворожает Царицу (не обвораживает, а именно по-деревенски: обворожает!) необозримой Руси – не знаю, как других, меня это «необозримой» (со всеми звенящими в нем зорями) пронзает – ножом.
Еще одно: эта заглавная буква Царицы. Не раболепство, нет! (писать другого с большой буквы еще не значит быть маленьким), ибо вызвана величием страны, здесь страна дарует титул, заглавное Ц – силой вещей и верст. Четыре строки – и все дано: и судьба, и чара, и кара. Объяснять стихи? Растворять (убивать) формулу, мнить у своего простого слова силу большую, чем у певчего – сильней которого силы нет, описывать – песню! <<…>>
Не объясняю, а славословлю, не доказую, а указую: указательным на страницу под названием «Мужик», стихотворение, читателем и печатью, как тогда цензурой и по той же причине, не замеченное. А если есть в стихах судьба – так именно в этих, чара – так именно в этих, История, на которой и «сверху» (правительство) и «сбоку» (попутчики) так настаивают сейчас в советской литературе – так именно в этих. Ведь это и Гумилева судьба в тот же день и час входила – в сапогах или валенках (красных сибирских «пимах»), пешая и неслышная по пыли или снегу.
Надпиши «Распутин», все бы знали (наизусть), а «Мужик» – ну, еще один мужик. Кстати, заметила: лучшие поэты (особенно немцы: вообще – лучшие из поэтов) часто, беря эпиграф, не проставляют откуда, живописуя – не проставляют – кого, чтобы, помимо исконной сокровенности любви и говорения вещи самой за себя, дать лучшему читателю эту – по себе знаю! – несравненную радость в сокрытии открытия.
Дорогой Гумилев, породивший своими теориями стихосложения ряд разлагающихся стихотворцев, своими стихами о тропиках – ряд тропических последователей –
Дорогой Гумилев, бессмертные попугаи которого с маниакальной, то есть неразумной, то есть именно попугайной неизменностью повторяют Ваши – двадцать лет назад! – молодого «мэтра» сентенции, так бесследно разлетевшиеся под колесами Вашего же «Трамвая» –
Дорогой Гумилев, есть тот свет или нет, услышьте мою, от лица всей Поэзии, благодарность за двойной урок: поэтам – как писать стихи, историкам – как писать историю.
Чувство Истории – только чувство Судьбы. Не «мэтр» был Гумилев, а мастер: боговдохновенный и в этих стихах уже безымянный мастер, скошенный в самое утро своего мастерства-ученичества, до которого в «Костре» и окружающем костре России так чудесно – древесно! – дорос.
- Он стоит пред раскаленным горном,
- Невысокий старый человек.
- Взгляд спокойный кажется покорным
- От миганья красноватых век.
- Все товарищи его заснули,
- Только он один еще не спит,
- Все он занят отливаньем пули,
- Что меня с землею разлучит.
- Кончил, и глаза повеселели.
- Возвращается. Блестит луна.
- Дома ждет его в большой постели
- Сонная и теплая жена.
- Пуля, им отлитая, просвищет
- Над седою, вспененной Двиной,
- Пуля, им отлитая, отыщет
- Грудь мою, она пришла за мной.
- Упаду, смертельно затоскую,
- Прошлое увижу наяву,
- Кровь ключом захлещет на сухую,
- Пыльную и мятую траву.
- И Господь воздаст мне полной мерой
- За недолгий мой и горький век.
- Это сделал в блузе светло-серой
- Невысокий старый человек.
- Страна живительной прохлады
- Лесов и гор гудящих, где
- Всклокоченные водопады
- Ревут, как будто быть беде;
- Для нас священная навеки
- Страна, ты помнишь ли, скажи,
- Тот день, как из Варягов в Греки
- Пошли суровые мужи?
- Ответь, ужели так и надо,
- Чтоб был, свидетель злых обид,
- У золотых ворот Царьграда
- Забыт Олегов медный щит?
- Чтобы в томительные бреды
- Опять поникла, как вчера,
- Для славы, силы и победы
- Тобой подъятая сестра?
- И неужель твой ветер свежий
- Вотще нам в уши сладко выл,
- К Руси славянской, печенежьей
- Вотще твой Рюрик приходил?
- Я ничего не понимаю, горы:
- Ваш гимн поет кощунство иль псалом,
- И вы, смотрясь в холодные озера,
- Молитвой заняты иль колдовством?
- Здесь с криками чудовищных глумлений,
- Как сатана на огненном коне,
- Пер Гюнт летал на бешеном олене
- По самой неприступной крутизне.
- И, царств земных непризнанный наследник,
- Единый побежденный до конца,
- Не здесь ли Бранд, суровый проповедник,
- Сдвигал лавины именем Творца?
- А вечный снег и синяя, как чаша
- Сапфирная, сокровищница льда!
- Страшна земля, такая же, как наша,
- Но не рождающая никогда.
- И дивны эти неземные лица,
- Чьи кудри – снег, чьи очи – дыры в ад,
- С чьих щек, изрытых бурями, струится,
- Как борода седая, водопад.
- О да, мы из расы
- Завоевателей древних,
- Взносивших над Северным морем
- Широкий крашеный парус
- И прыгавших с длинных стругов
- На плоский берег нормандский –
- В пределы старинных княжеств
- Пожары вносить и смерть.
- Уже не одно столетье
- Вот так мы бродим по миру,
- Мы бродим и трубим в трубы,
- Мы бродим и бьем в барабаны:
- – Не нужны ли крепкие руки,
- Не нужно ли твердое сердце
- И красная кровь не нужна ли
- Республике иль королю? –
- Эй, мальчик, неси нам
- Вина скорее,
- Малаги, портвейну,
- А главное – виски!
- Ну, что там такое:
- Подводная лодка,
- Плавучая мина?
- На это есть моряки!
- О да, мы из расы
- Завоевателей древних,
- Которым вечно скитаться,
- Срываться с высоких башен,
- Тонуть в седых океанах
- И буйной кровью своею
- Поить ненасытных пьяниц –
- Железо, сталь и свинец.
- Но все-таки песни слагают
- Поэты на разных наречьях,
- И западных, и восточных,
- Но все-таки молят монахи
- В Мадриде и на Афоне,
- Как свечи горя перед Богом,
- Но все-таки женщины грезят –
- О нас, и только о нас.
- Зачем он мне снился, смятенный, нестройный,
- Рожденный из глуби не наших времен,
- Тот сон о Стокгольме, такой беспокойный,
- Такой уж почти и не радостный сон…
- Быть может, был праздник, не знаю наверно,
- Но только все колокол, колокол звал;
- Как мощный орган, потрясенный безмерно,
- Весь город молился, гудел, грохотал.
- Стоял на горе я, как будто народу
- О чем-то хотел проповедовать я,
- И видел прозрачную тихую воду,
- Окрестные рощи, леса и поля.
- «О Боже, – вскричал я в тревоге, – что, если
- Страна эта истинно родина мне?
- Не здесь ли любил я и умер не здесь ли,
- В зеленой и солнечной этой стране?»
- И понял, что я заблудился навеки
- В слепых переходах пространств и времен,
- А где-то струятся родимые реки,
- К которым мне путь навсегда запрещен.
- Моим рожденные словом,
- Гиганты пили вино
- Всю ночь, и было багровым,
- И было страшным оно.
- О, если б кровь мою пили,
- Я меньше бы изнемог,
- И пальцы зари бродили
- По мне, когда я прилег.
- Проснулся, когда был вечер,
- Вставал туман от болот,
- Тревожный и теплый ветер
- Дышал из южных ворот.
- И стало мне вдруг так больно,
- Так жалко мне стало дня,
- Своею дорогой вольной
- Прошедшего без меня…
- Умчаться б вдогонку свету!
- Но я не в силах порвать
- Мою зловещую эту
- Ночных видений тетрадь.
- Кто лежит в могиле,
- Слышит дивный звон,
- Самых белых лилий
- Чует запах он.
- Кто лежит в могиле,
- Видит вечный свет,
- Серафимских крылий
- Переливный снег.
- Да, ты умираешь,
- Руки холодны,
- И сама не знаешь
- Неземной весны.
- Но идешь ты к раю
- По моей мольбе.
- Это так, я знаю,
- Я клянусь тебе.
- И вот вся жизнь! Круженье, пенье,
- Моря, пустыни, города,
- Мелькающее отраженье
- Потерянного навсегда.
- Бушует пламя, трубят трубы,
- И кони рыжие летят,
- Потом волнующие губы
- О счастье, кажется, твердят.
- И вот опять восторг и горе,
- Опять, как прежде, как всегда,
- Седою гривой машет море,
- Встают пустыни, города.
- Когда же наконец, восставши
- От сна, я буду снова я –
- Простой индиец, задремавший
- В священный вечер у ручья?
- В скольких земных океанах я плыл,
- Древних, веселых и пенных,
- Сколько в степях караванов водил
- Дней и ночей несравненных…
- Как мы смеялись в былые года
- С вольною Музой моею…
- Рифмы, как птицы, слетались тогда,
- Сколько – и вспомнить не смею.
- Только любовь мне осталась, струной
- Ангельской арфы взывая,
- Душу пронзая, как тонкой иглой,
- Синими светами рая.
- Ты мне осталась одна. Наяву
- Видевший солнце ночное,
- Лишь для тебя на земле я живу,
- Делаю дело земное.
- Да, ты в моей беспокойной судьбе –
- Иерусалим пилигримов.
- Надо бы мне говорить о тебе
- На языке серафимов.
- Храм Твой, Господи, в небесах,
- Но земля тоже Твой приют.
- Расцветают липы в лесах,
- И на липах птицы поют.
- Точно благовест Твой, весна
- По веселым идет полям,
- А весною на крыльях сна
- Прилетают ангелы к нам.
- Если, Господи, это так,
- Если праведно я пою,
- Дай мне, Господи, дай мне знак,
- Что я волю понял Твою.
- Перед той, что сейчас грустна,
- Появись, как Незримый Свет,
- И на все, что спросит она,
- Ослепительный дай ответ.
- Ведь отрадней пения птиц,
- Благодатней ангельских труб
- Нам дрожанье милых ресниц
- И улыбка любимых губ.
- Как тихо стало в природе,
- Вся – зренье она, вся – слух,
- К последней, страшной свободе
- Склонился уже наш дух.
- Земля забудет обиды
- Всех воинов, всех купцов,
- И будут, как встарь, друиды
- Учить с зеленых холмов.
- И будут, как встарь, поэты
- Вести сердца к высоте,
- Как ангел водит кометы
- К неведомой им мете.
- Тогда я воскликну: «Где же
- Ты, созданная из огня?
- Ты видишь, взоры все те же,
- Все та же песнь у меня.
- Делюсь я с тобою властью,
- Слуга твоей красоты,
- За то, что полное счастье,
- Последнее счастье – ты!»
- В час моего ночного бреда
- Ты возникаешь пред глазами –
- Самофракийская Победа
- С простертыми вперед руками.
- Спугнув безмолвие ночное,
- Рождает головокруженье
- Твое крылатое, слепое,
- Неудержимое стремленье.
- В твоем безумно-светлом взгляде
- Смеется что-то, пламенея,
- И наши тени мчатся сзади,
- Поспеть за нами не умея.
- Цветов и песен благодатный хмель
- Нам запрещен, как ветхие мечтанья.
- Лишь девственные наименованья
- Поэтам разрешаются отсель.
- Но роза, принесенная в отель,
- Забытая нарочно в час прощанья
- На томике старинного изданья
- Канцон, которые слагал Рюдель, –
- Ее ведь смею я почтить сонетом:
- Мне книга скажет, что любовь одна
- В тринадцатом столетии, как в этом,
- Печальней смерти и пьяней вина,
- И, бархатные лепестки целуя,
- Быть может, преступленья не свершу я?
- Неожиданный и смелый
- Женский голос в телефоне, –
- Сколько сладостных гармоний
- В этом голосе без тела!
- Счастье, шаг твой благосклонный
- Не всегда проходит мимо:
- Звонче лютни серафима
- Ты и в трубке телефонной!
- За то, что я теперь спокойный
- И умерла моя свобода,
- О самой светлой, самой стройной
- Со мной беседует природа.
- В дали, от зноя помертвелой,
- Себе и солнцу буйно рада,
- О самой стройной, о самой белой
- Звенит немолчная цикада.
- Увижу ль пены побережной
- Серебряное колыханье, –
- О самой белой, о самой нежной
- Поет мое воспоминанье.
- Вот ставит ночь свои ветрила
- И тихо по небу струится, –
- О самой нежной, о самой милой
- Мне пестрокрылый сон приснится.
- Не всегда чужда ты и горда
- И меня не хочешь не всегда,
- Тихо, тихо, нежно, как во сне,
- Иногда приходишь ты ко мне.
- Надо лбом твоим густая прядь,
- Мне нельзя ее поцеловать,
- И глаза большие зажжены
- Светами магической луны.
- Нежный друг мой, беспощадный враг,
- Так благословен твой каждый шаг,
- Словно по сердцу ступаешь ты,
- Рассыпая звезды и цветы.
- Я не знаю, где ты их взяла,
- Только отчего ты так светла
- И тому, кто мог с тобой побыть,
- На земле уж нечего любить?
- О тебе, о тебе, о тебе,
- Ничего, ничего обо мне!
- В человеческой темной судьбе
- Ты – крылатый призыв к вышине.
- Благородное сердце твое –
- Словно герб отошедших времен.
- Освящается им бытие
- Всех земных, всех бескрылых племен.
- Если звезды, ясны и горды,
- Отвернутся от нашей земли,
- У нее есть две лучших звезды:
- Это – смелые очи твои.
- И когда золотой серафим
- Протрубит, что исполнился срок,
- Мы поднимем тогда перед ним,
- Как защиту, твой белый платок.
- Звук замрет в задрожавшей трубе,
- Серафим пропадет в вышине…
- …О тебе, о тебе, о тебе,
- Ничего, ничего обо мне!
- Застонал я от сна дурного
- И проснулся, тяжко скорбя:
- Снилось мне – ты любишь другого
- И что он обидел тебя.
- Я бежал от моей постели,
- Как убийца от плахи своей,
- И смотрел, как тускло блестели
- Фонари глазами зверей.
- Ах, наверно, таким бездомным
- Не блуждал ни один человек
- В эту ночь по улицам темным,
- Как по руслам высохших рек.
- Вот стою перед дверью твоею,
- Не дано мне иного пути,
- Хоть и знаю, что не посмею
- Никогда в эту дверь войти.
- Он обидел тебя, я знаю,
- Хоть и было это лишь сном,
- Но я все-таки умираю
- Пред твоим закрытым окном.
- Как странно – ровно десять лет прошло
- С тех пор, как я увидел Эзбекие,
- Большой каирский сад, луною полной
- Торжественно в тот вечер освещенный.
- Я женщиною был тогда измучен,
- И ни соленый, свежий ветер моря,
- Ни грохот экзотических базаров,
- Ничто меня утешить не могло.
- О смерти я тогда молился Богу
- И сам ее приблизить был готов.
- Но этот сад, он был во всем подобен
- Священным рощам молодого мира:
- Там пальмы тонкие взносили ветви,
- Как девушки, к которым Бог нисходит;
- На холмах, словно вещие друиды,
- Толпились величавые платаны,
- И водопад белел во мраке, точно
- Встающий на дыбы единорог;
- Ночные бабочки перелетали
- Среди цветов, поднявшихся высоко,
- Иль между звезд, – так низко были звезды,
- Похожие на спелый барбарис.
- И, помню, я воскликнул: «Выше горя
- И глубже смерти – жизнь! Прими, Господь,
- Обет мой вольный: что бы ни случилось,
- Какие бы печали, униженья
- Ни выпали на долю мне, не раньше
- Задумаюсь о легкой смерти я,
- Чем вновь войду такой же лунной ночью
- Под пальмы и платаны Эзбекие».
- Как странно – ровно десять лет прошло,
- И не могу не думать я о пальмах,
- И о платанах, и о водопаде,
- Во мгле белевшем, как единорог.
- И вдруг оглядываюсь я, заслыша
- В гуденьи ветра, в шуме дальней речи
- И в ужасающем молчаньи ночи
- Таинственное слово – Эзбекие.
- Да, только десять лет, но, хмурый странник,
- Я снова должен ехать, должен видеть
- Моря, и тучи, и чужие лица,
- Все, что меня уже не обольщает,
- Войти в тот сад и повторить обет
- Или сказать, что я его исполнил
- И что теперь свободен…
Из книги «ФАРФОРОВЫЙ ПАВИЛЬОН»
- Среди искусственного озера
- Поднялся павильон фарфоровый;
- Тигриною спиною выгнутый,
- Мост яшмовый к нему ведет.
- И в этом павильоне несколько
- Друзей, одетых в платья светлые,
- Из чаш, расписанных драконами,
- Пьют подогретое вино.
- То разговаривают весело,
- А то стихи свои записывают,
- Заламывая шляпы желтые,
- Засучивая рукава.
- И ясно видно в чистом озере –
- Мост вогнутый, как месяц яшмовый,
- И несколько друзей за чашами,
- Повернутых вниз головой.
- Луна уже покинула утесы,
- Прозрачным море золотом полно,
- И пьют друзья на лодке остроносой,
- Не торопясь, горячее вино.
- Смотря, как тучи легкие проходят
- Сквозь лунный столб, что в море отражен,
- Одни из них мечтательно находят,
- Что это поезд богдыханских жен;
- Другие верят – это к рощам рая
- Уходят тени набожных людей;
- А третьи с ними спорят, утверждая,
- Что это караваны лебедей.
- Сердце радостно, сердце крылато.
- В легкой, маленькой лодке моей
- Я скитаюсь по воле зыбей
- От восхода весь день до заката
- И люблю отражения гор
- На поверхности чистых озер.
- Прежде тысячи были печалей,
- Сердце билось, как загнанный зверь,
- И хотело неведомых далей,
- И хотело еще… Но теперь
- Я люблю отражения гор
- На поверхности чистых озер.
- Спокойно маленькое озеро,
- Как чашка, полная водой.
- Бамбук совсем похож на хижины,
- Деревья – словно море крыш.
- А скалы острые, как пагоды,
- Возносятся среди цветов.
- Мне думать весело, что вечная
- Природа учится у нас.
- Я видел пред собой дорогу
- В тени раскидистых дубов,
- Такую милую дорогу
- Вдоль изгороди из цветов.
- Смотрел я в тягостной тревоге,
- Как плыл по ней вечерний дым,
- И каждый камень на дороге
- Казался близким и родным.
- Но для чего идти мне ею?
- Она меня не приведет
- Туда, где я дышать не смею,
- Где милая моя живет.
- Когда она родилась, ноги
- В железо заковали ей,
- И стали чужды ей дороги
- В тени склонившихся ветвей.
- Когда она родилась, сердце
- В железо заковали ей,
- И та, которую люблю я,
- Не будет никогда моей.
- Есть еще вино в глубокой чашке,
- И на блюде ласточкины гнезда.
- От начала мира уважает
- Мандарин законную супругу.
- Есть еще вино в глубокой чашке,
- И на блюде гусь большой и жирный.
- Если нет детей у мандарина,
- Мандарин наложницу заводит.
- Есть еще вино в глубокой чашке,
- И на блюде разное варенье.
- Для чего вы обе мандарину,
- Каждый вечер новую он хочет.
- Больше нет вина в глубокой чашке,
- И на блюде только красный перец.
- Замолчите, глупые болтушки,
- И не смейтесь над несчастным старцем.
- Из красного дерева лодка моя,
- И флейта моя из яшмы.
- Водою выводят пятно на шелку,
- Вином – тревогу из сердца.
- И если владеешь ты легкой ладьей,
- Вином и женщиной милой,
- Чего тебе надо еще? Ты во всем
- Подобен гениям неба.
- Луна восходит на ночное небо
- И, светлая, покоится влюбленно.
- По озеру вечерний ветер бродит,
- Целуя осчастливленную воду.
- О, как божественно соединенье
- Извечно созданного друг для друга!
- Но люди, созданные друг для друга,
- Соединяются, увы, так редко.
- Странник, далеко от родины,
- И без денег и без друзей,
- Ты не слышишь сладкой музыки
- Материнского языка.
- Но природа так слепительна,
- Что не вовсе несчастен ты:
- Пенье птиц, в ветвях гнездящихся,
- Разве чуждый язык тебе?
- Лишь услыша флейту осени,
- Переливчатый звон цикад,
- Лишь увидя в небе облако,
- Распластавшееся, как дракон,
- Ты поймешь всю бесконечную
- Скорбь, доставшуюся тебе,
- И умчишься мыслью к родине,
- Заслоняя рукой глаза.
- Я слышал из сада, как женщина пела,
- Но я, я смотрел на луну.
- И я никогда о певице не думал,
- Луну в облаках полюбив.
- Не вовсе чужой я прекрасной богине:
- Ответный я чувствую взгляд.
- Ни ветви дерев, ни летучие мыши
- Не скроют меня от него.
- Во взоры поэтов, забывших про женщин,
- Отрадно смотреться луне,
- Как в полные блеска чешуи драконов,
- Священных поэтов морей.
- Тот дом, где играл я ребенком,
- Пожрал беспощадный огонь.
- Я сел на корабль золоченый,
- Чтоб горе мое позабыть.
- На дивно украшенной флейте
- Играл я высокой луне.
- Но облаком легким прикрылась
- Луна, опечалена мной.
- Тогда я к горе обернулся,
- Но песни не шли мне на ум.
- Казалось, все радости детства
- Сгорели в погибшем дому.
- И мне умереть захотелось,
- И я наклонился к воде.
- Но женщина в лодке скользнула
- Вторым отраженьем луны.
- И если она пожелает,
- И если позволит луна,
- Я дом себе новый построю
- В неведомом сердце ее.
- Месяц стоит посредине
- Дивно-огромного неба,
- Ветер в бамбуковой чаще,
- Благоухающий воздух,
- Благословенна семья.
- Старшие в роще за чаем
- Пьют и стихи повторяют,
- Из дому слышно гуденье,
- Там занимаются дети,
- Новорожденный кричит.
- Тот, кто живет этой жизнью,
- Полное знает блаженство.
- Что ему деньги и слава,
- Если он верит, что детям
- Должно его пережить?
- Нравятся девушкам рупии
- С изображением птицы,
- Они покидают родителей,
- Чтобы идти за французами.
- Что это так красен рот у жабы,
- Не жевала ль эта жаба бетель?
- Пусть скорей приходит та, что хочет
- Моего отца женой стать милой!
- Мой отец ее приветно встретит,
- Рисом угостит и не ударит,
- Только мать моя глаза ей вырвет,
- Вырвет внутренности из брюха.
- Девушка, твои так нежны щеки,
- Грудь твоя – как холмик невысокий.
- Полюби меня, и мы отныне
- Никогда друг друга не покинем.
- Ты взойдешь на легкую пирогу,
- Я возьмусь отыскивать дорогу.
- На слона ты сядешь, и повсюду
- Я твоим карнаком верным буду.
- Если сделаешься ты луною,
- Стану тучкой, чтоб играть с тобою.
- Если сделаешься ты лианой,
- Стану птицею иль обезьяной.
- Если будешь ты на горном пике
- Перед пастью пропасти великой,
- Пусть мне ноги закуют в железо,
- Я на пик твой все-таки долезу.
- Но напрасно все мое уменье,
- Суждено мне горькое мученье,
- Ты меня не любишь, и умру я,
- Как бычок, травы лишенный свежей,
- Без единственного поцелуя
- В щеку, где румянец нежен, свежий.
- Где вы, красивые девушки,
- Вы, что ответить не можете,
- Вы, что меня оставляете
- Ослабевающим голосом
- Звонкое эхо будить?
- Или вы съедены тиграми,
- Или вас держат любовники…
- Да отвечайте же, девушки,
- Я полюбил вас и встретиться
- С вами спустился в леса.
- С гор я увидел вас голыми
- Около чистого озера
- И прибежал, не подумавши,
- Что все вы – дочери месяца,
- Черной вороны я сын.
Из книги «ШАТЕР»
- Оглушенная ревом и топотом,
- Облеченная в пламя и дымы,
- О тебе, моя Африка, шепотом
- В небесах говорят серафимы.
- И, твое раскрывая Евангелье,
- Повесть жизни ужасной и чудной,
- О неопытном думают ангеле,
- Что приставлен к тебе, безрассудной.
- Про деянья свои и фантазии,
- Про звериную душу послушай,
- Ты, на дереве древнем Евразии
- Исполинской висящая грушей.
- Обреченный тебе, я поведаю
- О вождях в леопардовых шкурах,
- Что во мраке лесов за победою
- Водят полчища воинов хмурых;
- О деревнях с кумирами древними,
- Что смеются улыбкой недоброй,
- И о львах, что стоят над деревнями
- И хвостом ударяют о ребра.
- Дай за это дорогу мне торную
- Там, где нету пути человеку,
- Дай назвать моим именем черную
- До сих пор неоткрытую реку;
- И последнюю милость, с которою
- Отойду я в селенья святые:
- Дай скончаться под той сикоморою,
- Где с Христом отдыхала Мария.
- Здравствуй, Красное море, акулья уха,
- Негритянская ванна, песчаный котел!
- На утесах твоих вместо влажного мха
- Известняк, словно каменный кактус, расцвел.
- На твоих островах в раскаленном песке,
- Позабыты приливом, растущим в ночи,
- Издыхают чудовища моря в тоске:
- Осьминоги, тритоны и рыбы-мечи.
- С африканского берега сотни пирог
- Отплывают и жемчуга ищут вокруг,
- И стараются их отогнать на восток
- С аравийского берега сотни фелук.
- Если негр будет пойман, его уведут
- На невольничий рынок Ходейды в цепях,
- Но араб несчастливый находит приют
- В грязно-рыжих твоих и горячих волнах.
- Как учитель среди шалунов, иногда
- Океанский проходит средь них пароход,
- Под винтом снеговая клокочет вода,
- А на палубе – красные розы и лед.
- Ты бессильно над ним; пусть ревет ураган,
- Пусть волна как хрустальная встанет гора,
- Закурив папиросу, вздохнет капитан:
- «Слава Богу, свежо! Надоела жара!»
- Целый день над водой, словно стая стрекоз,
- Золотые летучие рыбы видны,
- У песчаных серпами изогнутых кос
- Мели, точно цветы, зелены и красны.
- Блещет воздух, налитый прозрачным огнем,
- Солнце сказочной птицей глядит с высоты:
- – Море, Красное море, ты царственно днем,
- Но ночами вдвойне ослепительно ты!
- Только тучкой скользнут водяные пары,
- Тени черных русалок мелькнут на волнах,
- Нам чужие созвездья, кресты, топоры
- Над тобой загорятся в небесных садах.
- И огнями бенгальскими сразу мерцать
- Начинают твои колдовские струи,
- Искры в них и лучи, словно хочешь создать,
- Позавидовав небу, ты звезды свои.
- И когда выплывает луна на зенит,
- Ветр проносится, запахи леса тая,
- От Суэца до Баб-эль-Мандеба звенит,
- Как Эолова арфа, поверхность твоя.
- На обрывистый берег выходят слоны,
- Чутко слушая волн набегающих шум,
- Обожать отраженье ущербной луны,
- Подступают к воде и боятся акул.
- И ты помнишь, как, только одно из морей,
- Ты исполнило некогда Божий закон,
- Разорвало могучие сплавы зыбей,
- Чтоб прошел Моисей и погиб Фараон.
- Как картинка из книжки старинной,
- Услаждавшей мои вечера,
- Изумрудные эти равнины
- И раскидистых пальм веера.
- И каналы, каналы, каналы,
- Что несутся вдоль глиняных стен,
- Орошая Дамьетские скалы
- Розоватыми брызгами пен.
- И такие смешные верблюды,
- С телом рыб и с головками змей,
- Как огромные древние чуда
- Из глубин пышноцветных морей.
- Вот каким ты увидишь Египет
- В час божественный трижды, когда
- Солнцем день человеческий выпит
- И, колдуя, дымится вода.
- К отдаленным платанам цветущим
- Ты приходишь, как шел до тебя
- Здесь мудрец, говоря с Присносущим,
- Птиц и звезды навек полюбя.
- То вода ли шумит безмятежно
- Между мельничных тяжких колес,
- Или Апис мычит белоснежный,
- Окровавленный цепью из роз?
- Это взор благосклонный Изиды
- Иль мерцанье встающей луны?
- Но опомнись! Растут пирамиды
- Пред тобою, черны и страшны.
- На седые от мха их уступы
- Ночевать прилетают орлы,
- А в глубинах покоятся трупы,
- Незнакомые с тленьем, средь мглы.
- Сфинкс улегся на страже святыни
- И с улыбкой глядит с высоты,
- Ожидая гостей из пустыни,
- О которых не ведаешь ты.
- Но, Египта властитель единый,
- Уж колышется нильский разлив
- Над чертогами Елефантины,
- Над садами Мемфиса и Фив.
- Там, взглянув на пустынную реку,
- Ты воскликнешь: «Ведь это же сон!
- Не прикован я к нашему веку,
- Если вижу сквозь бездну времен.
- Исполняя царевы веленья,
- Не при мне ли нагие рабы
- По пустыням таскали каменья,
- Воздвигали вот эти столбы?
- И столетья затем не при мне ли
- Хороводы танцующих жриц
- Крокодилу хваления пели,
- Перед Ибисом падали ниц?
- И, томясь по Антонии милом,
- Поднимая большие глаза,
- Клеопатра считала над Нилом
- Пробегающие паруса».
- Но довольно! Ужели ты хочешь
- Вечно жить средь минувших отрад?
- И не рад ты сегодняшней ночи
- И сегодняшним травам не рад?
- Не обломок старинного крипта
- Под твоей зазвеневший ногой, –
- Есть другая душа у Египта
- И торжественный праздник другой.
- Точно дивная Фата-Моргана,
- Виден город у ночи в плену,
- Над мечетью султана Гассана
- Минарет протыкает луну.
- На прохладных открытых террасах
- Чешут женщины золото кос,
- Угощают подруг темноглазых
- Имбирем и вареньем из роз.
- Шейхи молятся, строги и хмуры,
- И лежит перед ними Коран,
- Где персидские миниатюры –
- Словно бабочки сказочных стран.
- А поэты скандируют строфы,
- Развалившись на мягкой софе
- Пред кальяном и огненным кофе
- Вечерами в прохладных кафе.
- Здесь недаром страна сотворила
- Поговорку, прошедшую мир:
- – Кто испробовал воду из Нила,
- Будет вечно стремиться в Каир.
- Пусть хозяева здесь – англичане,
- Пьют вино и играют в футбол,
- И Хедива в высоком Диване
- Уж не властен святой произвол!
- Пусть! Но истинный царь над страною
- Не араб и не белый, а тот,
- Кто с сохою или с бороною
- Черных буйволов в поле ведет.
- Хоть ютится он в доме из ила,
- Умирает, как звери в лесах,
- Он любимец священного Нила
- И его современник – феллах.
- Для него ежегодно разливы
- Этих рыжих всклокоченных вод
- Затопляют богатые нивы,
- Где тройную он жатву берет.
- И его ограждают пороги
- Полосой острогрудых камней
- От нежданной полночной тревоги,
- От коротких нубийских мечей.
- А ведь знает и коршун бессонный:
- Вся страна – это только река,
- Окаймленная рамкой зеленой
- И другой, золотой, из песка.
- Если аист задумчивый близко
- Поселится на поле твоем,
- Напиши по-английски записку
- И ему привяжи под крылом.
- И весной на листе эвкалипта,
- Если аист вернется назад,
- Ты получишь привет из Египта
- От веселых феллашских ребят.
- Все пустыни друг другу от века родны,
- Но Аравия, Сирия, Гоби –
- Это лишь затиханье сахарской волны,
- В сатанинской воспрянувшей злобе.
- Плещет Красное море, Персидский залив,
- И глубоки снега на Памире,
- Но ее океана песчаный разлив
- До зеленой доходит Сибири.
- Ни в дремучих лесах, ни в просторе морей –
- Ты в одной лишь пустыне на свете
- Не захочешь людей и не встретишь людей,
- А полюбишь лишь солнце да ветер.
- Солнце клонит лицо с голубой вышины,
- И лицо это девственно юно,
- И, как струи пролитого солнца, ровны
- Золотые песчаные дюны.
- Всюду башни, дворцы из порфировых скал,
- Вкруг фонтаны и пальмы на страже,
- Это солнце на глади воздушных зеркал
- Пишет кистью лучистой миражи.
- Живописец небесный вечерней порой
- У подножия скал и растений
- На песке, как на гладкой доске золотой,
- Расстилает лиловые тени.
- И, небесный певец, лишь подаст оно знак,
- Прозвучат гармоничные звоны –
- Это лопнет налитый огнем известняк
- И рассыплется пылью червленой.
- Блещут скалы, темнеют под ними внизу
- Древних рек каменистые ложа.
- На покрытое волнами море в грозу,
- Ты промолвишь, Сахара похожа.
- Но вглядись: эта вечная слава песка –
- Только горнего отсвет пожара.
- С небесами, где легкие спят облака,
- Бродят радуги, схожа Сахара.
- Буйный ветер в пустыне второй властелин.
- Вот он мчится порывами, точно
- Средь высоких холмов и широких долин
- Дорогой иноходец восточный.
- И звенит и поет, поднимаясь, песок,
- Он узнал своего господина.
- Воздух меркнет, становится солнца зрачок
- Как гранатовая сердцевина.
- И, чудовищных пальм вековые стволы,
- Вихри пыли взметнулись и пухнут,
- Выгибаясь, качаясь, проходят средь мглы,
- Тайно веришь – вовеки не рухнут.
- Так и будут бродить до скончанья веков,
- Каждый час все грозней, и грознее,
- Головой пропадая среди облаков,
- Эти страшные серые змеи.
- Но мгновенье… отстанет и дрогнет одна,
- И осядет песчаная груда.
- Это значит – в пути спотыкнулась она
- О ревущего в страхе верблюда.
- И когда на проясневшей глади равнин
- Все полягут, как новые горы,
- В Средиземное море уходит хамсин
- Кровь дурманить и сеять раздоры.
- И стоит караван, и его проводник
- Всюду посохом шарит в тревоге,
- Где-то около плещет знакомый родник,
- Но к нему он не знает дороги.
- А в оазисах слышится ржанье коня
- И под пальмами веянье нарда,
- Хоть редки острова в океане огня,
- Точно пятна на шкуре гепарда.
- Но здесь часто звучит оглушающий вой,
- Блещут копья и веют бурнусы.
- Туарегов, что западной правят страной,
- На востоке не любят тиббусы.
- И пока они бьются за пальмовый лес,
- За верблюда иль взоры рабыни,
- Их родную Тибести, Мурзук, Гадамес
- Заметают пески из пустыни.
- Потому что пустынные ветры горды
- И не знают преград своеволью,
- Рушат стены, сады засыпают, пруды
- Отравляют белеющей солью.
- И, быть может, немного осталось веков,
- Как на мир наш, зеленый и старый,
- Дико ринутся хищные стаи песков
- Из пылающей юной Сахары.
- Средиземное море засыпят они,
- И Париж, и Москву, и Афины,
- И мы будем в небесные верить огни,
- На верблюдах своих бедуины.
- И когда наконец корабли марсиан
- У земного окажутся шара,
- То увидят сплошной золотой океан
- И дадут ему имя: Сахара.
- Стаи дней и ночей
- Надо мной колдовали,
- Но не знаю светлей,
- Чем в Суэцком канале,
- Где идут корабли
- Не по морю, по лужам,
- Посредине земли
- Караваном верблюжьим.
- Сколько птиц, сколько птиц
- Здесь на каменных скатах,
- Голубых небылиц,
- Голенастых, зобатых!
- Виден ящериц рой
- Золотисто-зеленых,
- Словно влаги морской
- Стынут брызги на склонах.
- Мы кидаем плоды
- На ходу арапчатам,
- Что сидят у воды,
- Подражая пиратам.
- Арапчата орут
- Так задорно и звонко,
- И шипит марабут
- Нам проклятья вдогонку.
- А когда на пески
- Ночь, как коршун, посядет,
- Задрожат огоньки
- Впереди нас и сзади;
- Те красней, чем коралл,
- Эти зелены, сини…
- Водяной карнавал
- В африканской пустыне.
- С отдаленных холмов,
- Легким ветром гонимы,
- Бедуинских костров
- К нам доносятся дымы.
- С обвалившихся стен
- У изгибов канала
- Слышен хохот гиен,
- Завыванья шакала.
- И в ответ пароход,
- Звезды ночи печаля,
- Спящей Африке шлет
- Переливы рояля.
- Ах, наверно, сегодняшним утром
- Слишком громко звучат барабаны,
- Крокодильей обтянуты кожей,
- Слишком звонко взывают колдуньи
- На утесах Нубийского Нила,
- Потому что сжимается сердце,
- Лоб горяч, и глаза потемнели,
- И в мечтах оживленная пристань,
- Голоса смуглолицых матросов,
- В пенных клочьях веселое море,
- А за морем ущелье Дар-Фура,
- Галереи-леса Кордофана
- И великие воды Борну.
- Города, озаренные солнцем,
- Словно клады в зеленых трущобах,
- А из них, как грозящие руки,
- Минареты возносятся к небу.
- А на тронах из кости слоновой
- Восседают, как древние бреды,
- Короли и владыки Судана;
- Рядом с каждым, прикованный цепью,
- Лев прищурился, голову поднял
- И с усов лижет кровь человечью,
- Рядом с каждым играет секирой
- Толстогубый, с лоснящейся кожей,
- Черный, словно душа властелина,
- В ярко-красной рубашке палач.
- Перед ними торговцы рабами
- Свой товар горделиво проводят,
- Стонут люди в тяжелых колодках,
- И белки их сверкают на солнце,
- Проезжают вожди из пустыни,
- В их тюрбанах жемчужные нити,
- Перья длинные страуса вьются
- Над затылком играющих коней,
- И надменно проходят французы,
- Гладко выбриты, в белой одежде,
- В их карманах бумаги с печатью,
- Их завидя, владыки Судана
- Поднимаются с тронов своих.
- А кругом на широких равнинах,
- Где трава укрывает жирафа,
- Садовод Всемогущего Бога
- В серебрящейся мантии крыльев
- Сотворил отражение рая:
- Он раскинул тенистые рощи
- Прихотливых мимоз и акаций,
- Рассадил по холмам баобабы,
- В галереях лесов, где прохладно
- И светло, как в дорическом храме,
- Он провел многоводные реки
- И в могучем порыве восторга
- Создал тихое озеро Чад.
- А потом, улыбнувшись, как мальчик,
- Что придумал забавную шутку,
- Он собрал здесь совсем небывалых,
- Удивительных птиц и животных.
- Краски взяв у пустынных закатов,
- Попугаям он перья раскрасил,
- Дал слону он клыки, что белее
- Облаков африканского неба,
- Льва одел золотою одеждой
- И пятнистой одел леопарда,
- Сделал рог, как янтарь, носорогу,
- Дал газели девичьи глаза.
- И ушел на далекие звезды –
- Может быть, их раскрашивать тоже.
- Бродят звери, как Бог им назначил,
- К водопою сбираются вместе
- И не знают, что дивно-прекрасны,
- Что таких, как они, не отыщешь,
- И не знает об этом охотник,
- Что в пылающий полдень таится
- За кустом с ядовитой стрелою
- И кричит над поверженным зверем,
- Исполняя охотничью пляску,
- И уносит владыкам Судана
- Дорогую добычу свою.
- Но роднят обитателей степи
- Иногда луговые пожары.
- День, когда затмевается солнце
- От летящего по ветру пепла
- И невиданным зверем багровым
- На равнинах шевелится пламя,
- Этот день – оглушительный праздник,
- Что приветливый Дьявол устроил
- Даме Смерти и Ужасу брату!
- В этот день не узнать человека
- Средь толпы опаленных, ревущих,
- Всюду бьющих клыками, рогами,
- Сознающих одно лишь: огонь!
- Вечер. Глаз различить не умеет
- Ярких нитей на поясе белом;
- Это знак, что должны мусульмане
- Пред Аллахом свершить омовенье,
- Тот водой, кто в лесу над рекою,
- Тот песком, кто в безводной пустыне.
- И от голых песчаных утесов
- Беспокойного Красного моря
- До зеленых валов многопенных
- Атлантического океана
- Люди молятся. Тихо в Судане,
- И над ним, над огромным ребенком,
- Верю, верю, склоняется Бог.
- Между берегом буйного Красного моря
- И суданским таинственным лесом видна,
- Разметавшись среди четырех плоскогорий,
- С отдыхающей львицею схожа, страна.
- Север – это болота без дна и без края,
- Змеи черные подступы к ним стерегут,
- Их сестер-лихорадок зловещая стая,
- Желтолицая, здесь обрела свой приют.
- А над ними насупились мрачные горы,
- Вековая обитель разбоя, Тигрэ,
- Где оскалены бездны, взъерошены боры
- И вершины стоят в снеговом серебре.
- В плодоносной Амхаре и сеют и косят,
- Зебры любят мешаться в домашний табун,
- И под вечер прохладные ветры разносят
- Звуки песен гортанных и рокота струн.
- Абиссинец поет, и рыдает багана,
- Воскрешая минувшее, полное чар;
- Было время, когда перед озером Тана
- Королевской столицей взносился Гондар.
- Под платанами спорил о Боге ученый,
- Вдруг пленяя толпу благозвучным стихом,
- Живописцы писали царя Соломона
- Меж царицею Савской и ласковым львом.
- Но, поверив шоанской изысканной лести,
- Из старинной отчизны поэтов и роз
- Мудрый слон Абиссинии, негус Негести,
- В каменистую Шоа свой трон перенес.
- В Шоа воины хитры, жестоки и грубы,
- Курят трубки и пьют опьяняющий тедш,
- Любят слушать одни барабаны да трубы,
- Мазать маслом ружье да оттачивать меч.
- Харраритов, галла, сомали, данакилей,
- Людоедов и карликов в чаще лесов
- Своему Менелику они покорили,
- Устелили дворец его шкурами львов.
- И, смотря на потоки у горных подножий,
- На дубы и полдневных лучей торжество,
- Европеец дивится, как странно похожи
- Друг на друга народ и отчизна его.
- Колдовская страна! Ты на дне котловины
- Задыхаешься, льется огонь с высоты,
- Над тобою разносится крик ястребиный,
- Но в сияньи заметишь ли ястреба ты?
- Пальмы, кактусы, в рост человеческий травы,
- Слишком много здесь этой паленой травы…
- Осторожнее! В ней притаились удавы,
- Притаились пантеры и рыжие львы.
- По обрывам и кручам дорогой тяжелой
- Поднимись, и нежданно увидишь вокруг
- Сикоморы и розы, веселые села
- И зеленый, народом пестреющий луг.
- Там колдун совершает привычное чудо,
- Тут, покорна напеву, танцует змея,
- Кто сто талеров взял за больного верблюда,
- Сев на камне в тени, разбирает судья.
- Поднимись еще выше! Какая прохлада!
- Точно позднею осенью, пусты поля,
- На рассвете ручьи замерзают, и стадо
- Собирается кучей под кровлей жилья.
- Павианы рычат средь кустов молочая,
- Перепачкавшись в белом и липком соку,
- Мчатся всадники, длинные копья бросая,
- Из винтовок стреляя на полном скаку.
- Выше только утесы, нагие стремнины,
- Где кочуют ветра да ликуют орлы,
- Человек не взбирался туда, и вершины
- Под тропическим солнцем от снега белы.
- И повсюду, вверху и внизу, караваны
- Видят солнце и пьют неоглядный простор,
- Уходя в до сих пор неизвестные страны
- За слоновою костью и золотом гор.
- Как любил я бродить по таким же дорогам,
- Видеть вечером звезды, как крупный горох,
- Выбегать на холмы за козлом длиннорогим,
- На ночлег зарываться в седеющий мох!
- Есть музей этнографии в городе этом
- Над широкой, как Нил, многоводной Невой,
- В час, когда я устану быть только поэтом,
- Ничего не найду я желанней его.
- Я хожу туда трогать дикарские вещи,
- Что когда-то я сам издалека привез,
- Чуять запах их странный, родной и зловещий,
- Запах ладана, шерсти звериной и роз.
- И я вижу, как знойное солнце пылает,
- Леопард, изогнувшись, ползет на врага
- И как в хижине дымной меня поджидает
- Для веселой охоты мой старый слуга.
- Восемь дней от Харрара я вел караван
- Сквозь Черчерские дикие горы
- И седых на деревьях стрелял обезьян,
- Засыпал средь корней сикоморы.
- На девятую ночь я увидел с горы –
- Этот миг никогда не забуду –
- Там внизу, в отдаленной равнине, костры,
- Точно красные звезды, повсюду.
- И помчались одни за другими они,
- Словно тучи в сияющей сини,
- Ночи трижды святые и странные дни
- На широкой галласской равнине.
- Все, к чему приближался навстречу я тут,
- Было больше, чем видел я раньше.
- Я смотрел, как огромных верблюдов пасут
- У широких прудов великанши;
- Как саженного роста галласы, скача
- В леопардовых шкурах и львиных,
- Убегающих страусов рубят сплеча
- На горячих конях-исполинах;
- И как поят парным молоком старики
- Умирающих змей престарелых…
- И, мыча, от меня убегали быки,
- Никогда не видавшие белых.
- Временами я слышал у входа пещер
- Звуки песен и бой барабанов,
- И тогда мне казалось, что я Гулливер,
- Позабытый в стране великанов.
- И таинственный город, тропический Рим,
- Шейх-Гуссейн я увидел высокий,
- Поклонился мечети и пальмам святым,
- Был допущен пред очи пророка.
- Жирный негр восседал на персидских коврах
- В полутемной неубранной зале,
- Точно идол, в браслетах, серьгах и перстнях,
- Лишь глаза его дивно сверкали.
- Я склонился, он мне улыбнулся в ответ,
- По плечу меня с лаской ударя,
- Я бельгийский ему подарил пистолет
- И портрет моего государя.
- Все расспрашивал он, много ль знают о нем
- В отдаленной и дикой России…
- Вплоть до моря он славен своим колдовством,
- И дела его точно благие:
- Если мула в лесу ты не можешь найти
- Или раб убежал беспокойный,
- Все получишь ты вдруг, обещав принести
- Шейх-Гуссейну подарок пристойный.
- Помню ночь, и песчаную помню страну
- И на небе так низко луну,
- И я помню, что глаз я не мог отвести
- От ее золотого пути.
- Там светло, и, наверное, птицы поют,
- И цветы над прудами цветут,
- Там не слышно, как бродят свирепые львы,
- Наполняя рыканием рвы,
- Не хватают мимозы колючей рукой
- Проходящего в бездне ночной!
- В этот вечер, лишь тени кустов поползли,
- Подходили ко мне сомали.
- Вождь их с рыжею шапкой косматых волос
- Смертный мне приговор произнес,
- И насмешливый взор из-под спущенных век
- Видел, сколько со мной человек.
- Завтра бой, беспощадный, томительный бой
- С завывающей черной толпой,
- Под ногами верблюдов сплетение тел,
- Дождь отравленных копий и стрел…
- И до боли я думал, что там, на луне,
- Враг не мог бы подкрасться ко мне.
- Ровно в полночь я мой разбудил караван,
- За холмом грохотал океан,
- Люди гибли в пучине, и мы на земле
- Тоже гибели ждали во мгле.
- Мы пустились в дорогу. Дышала трава,
- Точно шкура вспотевшего льва,
- И белели средь черных священных камней
- Вороха черепов и костей.
- В целой Африке нету грозней Сомали,
- Безотраднее нет их земли.
- Сколько белых пронзило во мраке копье
- У песчаных колодцев ее,
- Чтоб о подвигах их говорил Огаден
- Голосами голодных гиен.
- И когда перед утром склонилась луна,
- Уж не та, а страшна и красна,
- Понял я, что она, точно рыцарский щит,
- Вечной славой героям горит,
- И верблюдов велел положить, и ружью
- Вверил вольную душу мою.
- Берег Верхней Гвинеи богат
- Медом, золотом, костью слоновой,
- За оградою каменных гряд
- Все пришельцу нежданно и ново.
- По болотам блуждают огни,
- Черепаха грузнее утеса,
- Клювоносы таятся в тени
- Своего исполинского носа.
- И когда в океан ввечеру
- Погрузится небесное око,
- Рыболовов из племени кру
- Паруса забредают далеко.
- И про каждого слава идет,
- Что отважнее нет пред бедою,
- Что одною рукой он спасет
- И ограбит другою рукою.
- В восемнадцатом веке сюда
- Лишь за деревом черным, рабами
- Из Америки плыли суда
- Под распущенными парусами.
- И сюда же на каменный скат
- Пароходов тропа быстроходных
- В девятнадцатом веке назад
- Привезла не рабов, а свободных.
- Видно, поняли нрав их земли
- Вашингтонские старые девы,
- Что такие плоды принесли
- Благонравных брошюрок посевы.
- Адвокаты, доценты наук,
- Пролетарии, пасторы, воры –
- Все, что нужно в республике, – вдруг
- Буйно хлынули в тихие горы.
- Расселились… Тропический лес,
- Утонувший в таинственном мраке,
- В сонм своих бесконечных чудес
- Принял дамские шляпы и фраки.
- «Господин президент, ваш слуга!» –
- Вы с поклоном промолвите быстро,
- Но взгляните: черней сапога
- Господин президент и министры.
- «Вы сегодня бледней, чем всегда!» –
- Позабывшись, вы скажете даме,
- И что дама ответит тогда,
- Догадайтесь, пожалуйста, сами.
- То повиснув на тонкой лозе,
- То запрятавшись в листьях узорных,
- В темной чаще живут шимпанзе
- По соседству от города черных.
- По утрам, услыхав с высоты
- Протестантское пенье во храме,
- Как в большой барабан, в животы
- Ударяют они кулаками.
- А когда загорятся огни,
- Внемля фразам вечерних приветствий,
- Тоже парами бродят они,
- Вместо тросточек выломав ветви.
- Европеец один уверял,
- Президентом за что-то обижен,
- Что большой шимпанзе потерял
- Путь назад средь окраинных хижин.
- Он не струсил и, пестрым платком
- Скрыв стыдливо живот волосатый,
- В президентский отправился дом,
- Президент отлучился куда-то.
- Там размахивал палкой своей,
- Бил посуду, шатался, как пьяный,
- И, не узнана целых пять дней,
- Управляла страной обезьяна.
- Сердце билось, смертно тоскуя,
- Целый день я бродил в тоске,
- И мне снилось ночью: плыву я
- По какой-то большой реке.
- С каждым мигом все шире, шире
- И светлей, и светлей река,
- Я в совсем неведомом мире,
- И ладья моя так легка.
- Красный идол на белом камне
- Мне поведал разгадку чар,
- Красный идол на белом камне
- Громко крикнул: «Мадагаскар!»
- В раззолоченных паланкинах,
- В дивно-вырезанных ладьях,
- На широких воловьих спинах
- И на звонко ржущих конях,
- Там, где пели и трепетали
- Легких тысячи лебедей,
- Друг за другом вслед выступали
- Смуглолицых толпы людей.
- И о том, как руки принцессы
- Домогался старый жених,
- Сочиняли смешные пьесы
- И сейчас же играли их.
- А в роскошной форме гусарской
- Благосклонно на них взирал
- Королевы мадагаскарской
- Самый преданный генерал.
- Между них быки Томатавы,
- Схожи с грудой темных камней,
- Пожирали жирные травы
- Благовоньем полных полей.
- И вздыхал я, зачем плыву я,
- Не останусь я здесь зачем:
- Неужель и здесь не спою я
- Самых лучших моих поэм?
- Только голос мой был не слышен,
- И никто мне не мог помочь,
- А на крыльях летучей мыши
- Опускалась теплая ночь.
- Небеса и лес потемнели,
- Смолкли лебеди в забытье…
- …Я лежал на моей постели
- И грустил о моей ладье.
- Точно медь в самородном железе,
- Иглы пламени врезаны в ночь,
- Напухают валы на Замбези
- И уносятся с гиканьем прочь.
- Сквозь неистовство молнии белой
- Что-то видно над влажной скалой,
- Там могучее черное тело
- Налегло на топор боевой.
- Раздается гортанное пенье.
- Шар земной облетающих муз
- Непреложны повсюду веленья!..
- Он поет, этот воин-зулус.
- «Я дремал в заповедном краале
- И услышал рычание льва,
- Сердце сжалось от сладкой печали,
- Закружилась моя голова.
- Меч метнулся мне в руку, сверкая,
- Распахнулась таинственно дверь,
- И лежал предо мной, издыхая,
- Золотой и рыкающий зверь.
- И запели мне духи тумана:
- «Твой навек да прославится гнев!
- Ты достойный потомок Дингана,
- Разрушитель, убийца и лев!» –
- С той поры я всегда наготове,
- По ночам мне не хочется спать,
- Много, много мне надобно крови,
- Чтобы жажду мою утолять.
- За большими, как тучи, горами,
- По болотам близ устья реки
- Я арабам, торговцам рабами,
- Выпускал ассагаем кишки.
- И спускался я к бурам в равнины
- Принести на просторы лесов
- Восемь ран, украшений мужчины,
- И одиннадцать вражьих голов.
- Тридцать лет я по лесу блуждаю,
- Не боюсь ни людей, ни огня,
- Ни богов… но что знаю, то знаю:
- Есть один, кто сильнее меня.
- Это слон в неизведанных чащах,
- Он, как я, одинок и велик
- И вонзает во всех проходящих
- Пожелтевший изломанный клык.
- Я мечтаю о нем беспрестанно,
- Я всегда его вижу во сне,
- Потому что мне духи тумана
- Рассказали об этом слоне.
- С ним борьба для меня бесполезна,
- Сердце знает, что буду убит,
- Распахнется небесная бездна
- И Динган, мой отец, закричит:
- «Да, ты не был трусливой собакой,
- Львом ты был между яростных львов,
- Так садись между мною и Чакой
- На скамье из людских черепов!»«
- Человеку грешно гордиться,
- Человека ничтожна сила:
- Над землею когда-то птица
- Человека сильней царила.
- По утрам выходила рано
- К берегам крутым океана
- И глотала целые скалы,
- Острова целиком глотала.
- А священными вечерами
- Над высокими облаками,
- Поднимая голову, пела,
- Пела Богу про Божье дело.
- А ногами чертила знаки,
- Те, что знают в подземном мраке,
- Все, что будет, и все, что было,
- На песке ногами чертила.
- И была она так прекрасна,
- Так чертила, пела согласно,
- Что решила с Богом сравниться
- Неразумная эта птица.
- Бог, который весь мир расчислил,
- Угадал ее злые мысли
- И обрек ее на несчастье,
- Разорвал ее на две части.
- И из верхней части, что пела,
- Пела Богу про Божье дело,
- Родились на свет готтентоты
- И поют, поют без заботы.
- А из нижней, чертившей знаки,
- Те, что знают в подземном мраке,
- Появились на свет бушмены,
- Украшают знаками стены.
- А вот перья, что улетели
- Далеко в океан, доселе
- Все плывут, как белые люди;
- И когда их довольно будет,
- Вновь срастутся былые части
- И опять изведают счастье,
- В белых перьях большая птица
- На своей земле поселится.
- Я поставил палатку на каменном склоне
- Абиссинских сбегающих к западу гор
- И беспечно смотрел, как пылают закаты
- Над зеленою крышей далеких лесов.
- Прилетали оттуда какие-то птицы
- С изумрудными перьями в длинных хвостах,
- По ночам выбегали веселые зебры,
- Мне был слышен их храп и удары копыт.
- И однажды закат был особенно красен,
- И особенный запах летел от лесов,
- И к палатке моей подошел европеец,
- Исхудалый, небритый, и есть попросил.
- Вплоть до ночи он ел неумело и жадно,
- Клал сардинки на мяса сухого ломоть,
- Как пилюли, проглатывал кубики магги
- И в абсент добавлять отказался воды.
- Я спросил, почему он так мертвенно бледен,
- Почему его руки сухие дрожат,
- Как листы… «Лихорадка великого леса», –
- Он ответил и с ужасом глянул назад.
- Я спросил про большую открытую рану,
- Что сквозь тряпки чернела на впалой груди,
- Что с ним было? «Горилла великого леса», –
- Он сказал и не смел оглянуться назад.
- Был с ним карлик, мне по пояс, голый и черный,
- Мне казалось, что он не умел говорить,
- Точно пес, он сидел за своим господином,
- Положив на колени бульдожье лицо.
- Но когда мой слуга подтолкнул его в шутку,
- Он оскалил ужасные зубы свои
- И потом целый день волновался и фыркал
- И раскрашенным дротиком бил по земле.
- Я постель предоставил усталому гостю,
- Лег на шкурах пантер, но не мог задремать,
- Жадно слушая длинную, дикую повесть,
- Лихорадочный бред пришлеца из лесов.
- Он вздыхал: «Как темно… этот лес бесконечен…
- Не увидеть нам солнца уже никогда…
- Пьер, дневник у тебя? На груди под рубашкой?
- Лучше жизнь потерять нам, чем этот дневник!
- Почему нас покинули черные люди?
- Горе, компасы наши они унесли…
- Что нам делать? Не видно ни зверя, ни птицы,
- Только посвист и шорох вверху и внизу!
- Пьер, заметил костры? Там, наверное, люди…
- Неужели же мы наконец спасены?!
- Это карлики… сколько их, сколько собралось…
- Пьер, стреляй! На костре человечья нога!
- В рукопашную! Помни, отравлены стрелы!
- Бей того, кто на пне… он кричит, он их вождь…
- Горе мне! на куски разлетелась винтовка…
- Ничего не могу… повалили меня…
- Нет, я жив, только связан… злодеи, злодеи,
- Отпустите меня, я не в силах смотреть!..
- Жарят Пьера… а мы с ним играли в Марселе,
- На утесе у моря играли детьми.
- Что ты хочешь, собака? Ты встал на колени?
- Я плюю на тебя, омерзительный зверь!
- Но ты лижешь мне руки? Ты рвешь мои путы?
- Да, я понял, ты богом считаешь меня…
- Ну, бежим! Не бери человечьего мяса,
- Всемогущие боги его не едят…
- Лес… о лес бесконечный… я голоден, Акка,
- Излови, если можешь, большую змею!»
- Он стонал и хрипел, он хватался за сердце
- И наутро, почудилось мне, задремал;
- Но когда я его разбудить попытался,
- Я увидел, что мухи ползли по глазам.
- Я его закопал у подножия пальмы,
- Крест поставил над грудой тяжелых камней
- И простые слова написал на дощечке:
- «Христианин зарыт здесь, молитесь о нем».
- Карлик, чистя свой дротик, смотрел равнодушно,
- Но когда я закончил печальный обряд,
- Он вскочил и, не крикнув, помчался по склону,
- Как олень, убегая в родные леса.
- Через год я прочел во французских газетах,
- Я прочел и печально поник головой:
- – Из большой экспедиции к Верхнему Конго
- До сих пор ни один не вернулся назад.
- Царь сказал своему полководцу: «Могучий,
- Ты высок, точно слон дагомейских лесов,
- Но ты все-таки ниже торжественной кучи
- Отсеченных тобой человечьих голов.
- И как доблесть твоя, о испытанный воин,
- Так и милость моя не имеет конца.
- Видишь солнце над морем? Ступай! Ты достоин
- Быть слугой моего золотого отца».
- Барабаны забили, защелкали бубны,
- Преклоненные люди завыли вокруг,
- Амазонки запели протяжно, и трубный
- Прокатился по морю от берега звук.
- Полководец царю поклонился в молчаньи
- И с утеса в бурливую воду прыгнул,
- И тонул он в воде, а казалось – в сияньи
- Золотого закатного солнца тонул.
- Оглушали его барабаны и клики,
- Ослепляли соленые брызги волны,
- Он исчез. И блистало лицо у владыки,
- Точно черное солнце подземной страны.
- Я на карте моей под ненужною сеткой
- Сочиненных для скуки долгот и широт
- Замечаю, как что-то чернеющей веткой,
- Виноградной оброненной веткой ползет.
- А вокруг города, точно горсть виноградин,
- Это – Бусса, и Гомба, и царь Тимбукту.
- Самый звук этих слов мне, как солнце, отраден,
- Точно бой барабанов, он будит мечту.
- Но не верю, не верю я, справлюсь по книге.
- Ведь должна же граница и тупости быть!
- Да, написано Нигер… О царственный Нигер,
- Вот как люди посмели тебя оскорбить!
- Ты торжественным морем течешь по Судану,
- Ты сражаешься с хищною стаей песков,
- И когда приближаешься ты к океану,
- С середины твоей не видать берегов.
- Бегемотов твоих розоватые рыла
- Точно сваи незримого чудо-моста,
- И винты пароходов твои крокодилы
- Разбивают могучим ударом хвоста.
- Я тебе, о мой Нигер, готовлю другую,
- Небывалую карту, отраду для глаз,
- Я широкою лентой парчу золотую
- Положу на зеленый и нежный атлас.
- Снизу слева кровавые лягут рубины,
- Это – край металлических странных богов.
- Кто зарыл их в угрюмых ущельях Бенины
- Меж слоновьих клыков и людских черепов?
- Дальше справа, где рощи густые Сокото,
- На атлас положу я большой изумруд.
- Здесь богаты деревни, привольна охота,
- Здесь свободные люди, как птицы, поют.
- Дальше бледный опал, прихотливо мерцая
- Затаенным в нем красным и синим огнем,
- Мне так сладко напомнит равнины Сонгаи
- И султана сонгайского глиняный дом.
- И жемчужиной дивной, конечно, означен
- Будет город сияющих крыш, Тимбукту,
- Над которым и коршун кричит, озадачен,
- Видя в сердце пустыни мимозы в цвету,
- Видя девушек смуглых и гибких, как лозы,
- Чье дыханье пьяней бальзамических смол,
- И фонтаны в садах, и кровавые розы,
- Что венчают вождей поэтических школ.
- Сердце Африки пенья полно и пыланья,
- И я знаю, что, если мы видим порой
- Сны, которым найти не умеем названья,
- Это ветер приносит их, Африка, твой!
На старинных виньетках часто изображали Африку в виде молодой девушки, прекрасной, несмотря на грубую простоту ее форм, и всегда, всегда окруженной дикими зверями. Над ее головой раскачиваются обезьяны, за ее спиной слоны помахивают хоботами, лев лижет ее ноги, рядом на согретом солнцем утесе нежится пантера.
Художники не справлялись ни с ростом колонизации, ни с проведением железных дорог, ни с оросительными или осушительными земляными работами. И они были правы: это нам здесь, в Европе, кажется, что борьба человека с природой закончилась или, во всяком случае, перевес уже, очевидно, на нашей стороне. Для побывавших в Африке дело представляется иначе.
Узкие насыпи железных дорог каждое лето размываются тропическими ливнями, слоны любят почесывать свои бока о гладкую поверхность телеграфных столбов и, конечно, ломают их, гиппопотамы опрокидывают речные пароходы. Сколько лет англичане заняты покореньем Сомалийского полуострова – и до сих пор не сумели продвинуться даже на сто километров от берега. И в то же время нельзя сказать, что Африка не гостеприимна – ее леса равно открыты для белых, как и для черных, к ее водопоям по молчаливому соглашению человек подходит раньше зверя. Но она ждет именно гостей и никогда не признает их хозяевами.
Европеец, если он счастливо проскользнет сквозь цепь ноющих скептиков (по большей части из мелких торговцев) в приморских городах, если не послушается зловещих предостережений своего консула, если, наконец, сумеет собрать не слишком большой и громоздкий караван, может увидеть Африку такой, какой она была тысячи лет тому назад: безыменные реки с тяжелыми свинцовыми волнами, пустыни, где, кажется, смеет возвышать голос только Бог, скрытые в горных ущельях сплошь истлевшие леса, готовые упасть от одного толчка; он услышит, как лев, готовясь к бою, бьет хвостом бока и как коготь, скрытый в его хвосте, звенит, ударяясь о ребра; он подивится древнему племени шангалей, у которых женщина в присутствии мужчины не смеет ходить иначе чем на четвереньках; и если он охотник, то там он встретит дичь, достойную сказочных принцев. Но он должен одинаково закалить и свое тело, и свой дух: тело – чтобы не бояться жары пустынь и сырости болот, возможных ран, возможных голодовок; дух – чтобы не трепетать при виде крови своей и чужой и принять новый мир, столь непохожий на наш, огромным, ужасным и дивно-прекрасным.
Красное море – бесспорно, часть Африки, и ловля акулы в Красном море может быть прекрасным вступлением к африканским охотам.
Мы бросили якорь перед Джеддой, куда нас не пустили, так как там была чума. Я не знаю ничего красивее ярко-зеленых мелей Джедды, окаймляемых чуть розоватой пеной. Не в честь ли их и хаджи-мусульмане, бывавшие в Мекке, носят зеленые чалмы?
Пока грузили уголь, было решено заняться ловлей акулы. Громадный крюк с десятью фунтами гнилого мяса, привязанный к крепкому канату, служил удочкой, поплавок изображало бревно. Но акул совсем не было видно, или они проплыли так далеко, что их лоцманы не могли заметить приманки: акула очень близорука и ее всегда сопровождают две хорошенькие небольшие рыбки, которые наводят ее на добычу и получают за это свою долю – они-то и называются лоцманами.
Наконец в воде появилась темная тень, сажени в полторы длиною, и поплавок, завертевшись несколько раз, нырнул в воду. Мы дернули за веревку, но вытащили лишь крючок. Акула только дернула приманку, но не проглотила ее. Теперь, видимо огорченная исчезновением аппетитно пахнущего мяса, она плавала кругами почти на поверхности и всплескивала хвостом по воде. Сконфуженные лоцманы носились туда и сюда. Мы поспешили забросить крючок обратно. Акула бросилась к нему, уже не стесняясь. Канат сразу натянулся, угрожая лопнуть, потом ослабел, и над водой показалась круглая лоснящаяся голова с маленькими злыми глазами; такие глаза я видел только у старых, особенно свирепых кабанов. Десять матросов с усилием тащили канат. Акула бешено вертелась, и слышно было, как она ударяла хвостом о борт парохода и, словно винтом, бурлила им в воде. Помощник капитана, перегнувшись через перила, разом выпустил в нее пять пуль из револьвера. Она вздрогнула и затихла. Пять черных дыр показались на ее голове и беловатых губах. Еще усилье, и страшная туша уже у самого борта. Кто-то тронул ее за голову, и она лязгнула зубами. Видно было, что она совсем свежа и собирается с силами для решительного боя. Тогда, привязав нож к длинной палке, помощник капитана сильным и ловким прямым ударом проткнул ей грудь и, натужившись, довел разрез до конца. Хлынула вода, смешанная с кровью, розовая селезенка аршина в два длиною, губчатая печенка и кишки вывалились и закачались в воде, как еще невиданной формы медузы.
Акула сразу сделалась легче, и ее без труда втащили на палубу. Корабельный кок, вооружившись топором, стал рубить ей голову. Кто-то вытащил сердце, и оно, пульсируя, двигалось то туда, то сюда лягушечьими прыжками. В воздухе стоял запах крови.
А в воде у самого борта суетился осиротелый лоцман. Его товарищ исчез, очевидно мечтая скрыть в каких-нибудь отдаленных бухтах позор невольного предательства. Но этот был безутешен: верный до конца, он подскакивал над водой, как бы желая посмотреть, что там делают с его госпожой, крутился вокруг плавающих внутренностей, к которым жадно спешили другие акулы, и всячески выказывал свое последнее отчаянье.
Акуле отрубили челюсти, чтобы вырвать зубы, все остальное бросили в море. Закат в этот вечер над зелеными мелями Джедды был широкий и ярко-желтый с алым пятном солнца посередине. Потом он стал нежно-пепельным, потом зеленоватым, точно море отразилось в небе. Мы подняли якорь и пошли прямо на Южный Крест.
Там, где Абиссинское плоскогорье переходит в низменность и раскаленное солнце пустыни нагревает большие круглые камни, пещеры и низкий кустарник, можно часто встретить леопарда, по большей части разленившегося на хлебах у какой-нибудь одной деревни. Изящный, пестрый, с тысячью уловок и капризов, он играет в жизни поселян роль какого-то блистательного и враждебного домового. Он крадет их скот, иногда и ребят. Ни одна женщина, ходившая к источнику за водой, не упустит случая сказать, что видела его отдыхающим на скале и что он посмотрел на нее, точно собираясь напасть. С ним сравнивают себя в песнях молодые воины и стремятся подражать ему в легкости прыжка. Время от времени какой-нибудь предприимчивый честолюбец идет на него с отравленным копьем и, если не бывает искалечен, что случается часто, тащит торжественно к соседнему торговцу атласистую с затейливым узором шкуру, чтобы выменять ее на бутылку скверного коньяку. На месте убитого зверя поселяется новый, и все начинается сначала.
Однажды к вечеру я пришел в маленькую сомалийскую деревушку, где-то на краю Харрарской возвышенности. Мой слуга, юркий харрарит, тотчас же сбегал к старшине рассказать, какой я важный господин, и тот явился, неся мне в подарок яиц, молока и славного полугодовалого козленка. По обыкновению, я стал расспрашивать его об охоте. Оказалось, что леопард бродил полчаса тому назад на склоне соседнего холма. Так как известие было принесено стариком, ему можно было верить. Я выпил молока и отправился в путь; мой слуга вел как приманку только что полученного козленка.
Вот и склон с выцветшей, выжженной травой, с мелким колючим кустарником, похожий на наши свалочные места. Мы привязали козленка посередине открытого места, я засел в куст шагах в пятнадцати, сзади меня улегся с копьем мой харрарит. Он таращил глаза, размахивал оружьем, уверяя, что это восьмой леопард, которого он убьет; он был трус, и я велел ему замолчать. Ждать пришлось недолго; я удивляюсь, как отчаянное блеяние нашего козленка не собрало всех леопардов округа. Я вдруг заметил, как зашевелился дальний куст, покачнулся камень, и увидел приближающегося пестрого зверя величиною с охотничью собаку. Он бежал на подогнутых лапах, припадая брюхом к земле и слегка махая кончиком хвоста, а тупая кошачья морда была неподвижна и угрожающа. У него был такой знакомый по книгам и картинкам вид, что в первое мгновение мне пришла в голову несообразная мысль, не бежал ли он из какого-нибудь странствующего цирка? Потом сразу забилось сердце, тело выпрямилось само собой, и, едва поймав мушку, я выстрелил.
Леопард подпрыгнул аршина на полтора и грузно упал на бок. Задние ноги его дергались, взрывая землю, передние подбирались, словно он готовился к прыжку. Но туловище было неподвижно, и голова все больше и больше клонилась на сторону: пуля перебила ему позвоночник сейчас же за шеей. Я понял, что мне нечего ждать его нападения, опустил ружье и повернулся к моему ашкеру. Но его место было уже пусто, там валялось только брошенное копье, а далеко сзади я заметил фигуру в белой рубашке, отчаянно мчавшуюся по направлению к деревне.
Я подошел к леопарду; он был уже мертв, и его остановившиеся глаза уже заволокла беловатая муть. Я хотел его унести, но от прикосновения к этому мягкому, точно бескостному телу меня передернуло. И вдруг я ощутил страх, нарастающий тягучим ознобом, очевидно, реакцию после сильного нервного подъема. Я огляделся: уже сильно темнело, только один край неба был сомнительно желтым от подымающейся луны; кустарники шелестели своими колючками, со всех сторон выгибались холмы. Козленок отбежал так далеко, как ему позволяла натянувшаяся веревка, и стоял опустив голову и цепенея от ужаса. Мне казалось, что все звери Африки залегли вокруг меня и только ждут минуты, чтобы умертвить меня мучительно и постыдно.
Но вот я услышал частый топот ног, короткие, отрывистые крики, и, как стая воронов, на поляну вылетел десяток сомалей с копьями наперевес. Их глаза разгорелись от быстрого бега, а на шее и лбу, как бисер, поблескивали капли пота. Вслед за ними, задыхаясь, подбежал и мой проводник, харрарит. Это он всполошил всю деревню известием о моей смерти.
То медлительная и широкая, то узкая и кипучая, как горный поток, река Гаваш окружена лесами. Не лесом мрачным, сырым, тянущимся на сотни миль, а лесами-оазисами, как те, о которых поется в народных песнях, полными звоном ручьев, солнечными просветами и птичьим пересвистываньем. Там на просторных лужайках пасутся буйволы, в топких местах и в глубине кустарников залегают кабаны. С востока и запада идут поохотиться люди, с севера, из Данакильской пустыни, – львы.
Встречаются они редко, так как одни любят день, другие – ночь. Днем львы дремлют на вершинах холмов, откуда, как со сторожевой вышки, обозревают окрестность; если приближается человек, они неслышно сползают на другую сторону холма и уже тогда убегают. А ночью люди окружают свой лагерь кольцом ярких костров. Таким образом, взаимные нападения крайне редки.
Как-то в полдень в одном из таких лесов, где я забавлялся, стреляя марабу, мой слуга, бывалый абиссинец, громадный, с рябым лицом, указал мне на след у самой воды. «Анбасса (лев), – сказал он, понизив голос, – он сюда ходит пить». Я усомнился: если лев пил здесь сегодня ночью, то кто поручится, что он и завтра придет сюда же. Но мой слуга поднял с земли беловатый твердый шарик, доказывающий, что лев приходил сюда и прежде; я был убежден. Убить льва – затаенная мечта всякого белого, приезжающего в Африку, будь то скупщик каучука, миссионер или поэт. По зрелом обсуждении вопроса мы решили устроить на дереве помост и засесть там на целую ночь. Так и лев может подойти ближе, и стрелять сверху вернее.
Удобное место нашлось неподалеку, на краю небольшой лужайки. Мы работали до вечера и соорудили неуклюжий косой помост, на котором можно было, свесив ноги, кое-как усесться вдвоем. Чтобы не стрелять лишний раз, мы поймали аршинную черепаху и поужинали ее печенкой, изжаренной на маленьком костре. Ночь застала нас на своих местах.
Ждали долго. Сперва было слышно, как запоздалые кабаны ворочались в кустарниках, потом беспокойно прокричала какая-то птица, и стало так тихо, будто весь мир разом опустел. Потом взошла луна, и мы увидели посреди лужайки дикобраза, который к чему-то принюхивался и рыл землю. Но вот вдали раскатисто ухнула гиена, и он, семеня, побежал в чащу. У меня страшно затекали ноги. Мы просидели так часов пять.
Только путешественник может себе представить, что такое усталость и как может хотеться спать. Я уже раза два чуть не упал с моей вышки и наконец, озлобившись, решил слезть. Лучше отложить охоту на следующую ночь, а днем хорошенько выспаться. Я лег ничком в кустах, положив рядом с собой ружье, мой слуга остался на дереве. Как всегда бывает с очень усталым человеком, меня охватил не сон, а тяжелое оцепенение. Я не мог шевельнуться, но слышал все дальние шорохи, чувствовал, как склонялась и бледнела луна.
Вдруг я очнулся как будто от толчка, – я только потом сообразил, что это мой слуга зашептал мне с дерева: «Гета, гета (господин, господин)», и на дальнем конце лужайки увидел льва, черного на фоне темных кустов. Он выходил из чащи, и я заметил только громадную высоко поднятую голову над широкой, как щит, грудью. В следующий миг я выстрелил. Мой «маузер» рявкнул особенно громко в полной тишине, и, словно эхо, вслед за этим пронесся треск ломаемых кустарников и поспешный скок убегающего зверя. Мой слуга уже соскочил с дерева и стоял рядом со мной, держа наготове свою берданку.
Усталости как не бывало. Нас захлестнуло охотничье безумие. По кустам мы обежали лужайку, – идти напрямик мы все-таки не решались, – и стали разглядывать место, где был лев. Мы знали, что он убегает после выстрела, только если ранен очень тяжело или не ранен совершенно. Зажигая спичку за спичкой, мы ползком искали в траве капель крови. Но их не было. Лесное диво счастливо унесло свою рыжую шкуру, громоподобный голос и грозную негу бархатных и стальных движений.
Мой друг, молодой и богатый абиссинец лидж Адену, пригласил меня погостить в его имении. «О, только два дня пути от Аддис-Абебы, – уверял он, – только два дня по хорошей дороге». Я согласился и велел назавтра оседлать моего мула. Но лидж Адену настаивал, чтобы ехать на лошадях, и привел мне на выбор пять из своего табуна.
Я понял, почему он так хотел этого, сделав с ним в два дня по меньшей мере полтораста верст.
Чтобы рассеять мое недовольство, вызванное усталостью, лидж Адену придумал охоту, и не какую-нибудь, а облаву.
Облава в тропическом лесу – это совсем новое ощущение: стоишь – и не знаешь, что покажется сейчас за этим круглым кустом, что мелькнет между этой кривой мимозой и толстым платаном; кто из вооруженных копытами, когтями, зубами выбежит с опущенной головой, чтобы пулей приобщить его к твоему сознанью; может быть, сказки не лгут, может быть, действительно есть драконы…
Мы стали по двум сторонам узкого ущелья, кончающегося тупиком; загонщики, человек тридцать быстроногих галласов, углубились в этот тупик. Мы прицепились к камням посреди почти отвесных склонов и слушали удаляющиеся голоса, которые раздавались то выше от нас, то ниже и вдруг слились в один торжествующий рев. Зверь был открыт.
Это была большая полосатая гиена. Она бежала по противоположному скату в нескольких саженях над лидж Адену, а за ней с дубиной мчался начальник загонщиков, худой, но мускулистый, совсем голый негр. Временами она огрызалась, и тогда ее преследователь отставал на несколько шагов. Я и лидж Адену выстрелили одновременно. Задыхающийся негр остановился, решив, что его дело сделано, а гиена, перекувырнувшись, пролетела в аршине от лидж Адену, в воздухе щелкнула на него зубами, но, коснувшись ногами земли, как-то справилась и опять деловито затрусила вперед. Еще два выстрела прикончили ее.
Через несколько минут снова послышался крик, возвещающий зверя, но на этот раз загонщикам пришлось иметь дело с леопардом, и они не были так резвы.
Два-три могучих прыжка, и леопард был наверху ущелья, откуда ему повсюду была вольная дорога. Мы его так и не видели.
Третий раз пронесся крик, но уже менее дружный, вперемежку со смехом. Из глубины ущелья повалило стадо павианов. Мы не стреляли. Слишком забавно было видеть этих полусобак-полулюдей, удирающих с той комической неуклюжестью, с какой из всех зверей удирают только обезьяны. Но позади бежало несколько старых самцов с седой гривой и оскаленными желтыми клыками. Это уже были звери в полном смысле слова, и я выстрелил. Один остановился и хрипло залаял, а потом медленно закрыл глаза и опустился на бок, как человек, который собирается спать. Пуля затронула ему сердце, и, когда к нему подошли, он был уже мертв.
Облава кончилась. Ночью, лежа на соломенной циновке, я долго думал, почему я не чувствую никаких угрызений совести, убивая зверей для забавы, и почему моя кровная связь с миром только крепнет от этих убийств. А ночью мне приснилось, что за участие в каком-то абиссинском дворцовом перевороте мне отрубили голову и я, истекая кровью, аплодирую умению палача и радуюсь, как все это просто, хорошо и совсем не больно.
Однажды в декабре 1912 г. я находился в одном из тех прелестных, заставленных книгами уголков Петербургского университета, где студенты, магистранты, а иногда и профессора пьют чай, слегка подтрунивая над специальностью друг друга. Я ждал известного египтолога, которому принес в подарок вывезенный мной из предыдущей поездки абиссинский складень: Деву Марию с младенцем на одной половине и святого с отрубленной ногой на другой. В этом маленьком собранье мой складень имел посредственный успех: классик говорил о его антихудожественности, исследователь Ренессанса о европейском влиянье, обесценивающем его, этнограф о преимуществе искусства сибирских инородцев. Гораздо больше интересовались моим путешествием, задавая обычные в таких случаях вопросы: много ли там львов, очень ли опасны гиены, как поступают путешественники в случае нападения абиссинцев. И как я ни уверял, что львов надо искать неделями, что гиены трусливее зайцев, что абиссинцы страшные законники и никогда ни на кого не нападают, я видел, что мне почти не верят. Разрушать легенды оказалось труднее, чем их создавать.
В конце разговора профессор Ж. спросил, был ли уже с рассказом о моем путешествии в Академии наук. Я сразу представил себе это громадное белое здание с внутренними дворами, лестницами, переулками, целую крепость, охраняющую официальную науку от внешнего мира; служителей с галунами, допытывающихся, кого именно я хочу видеть; и, наконец, холодное лицо дежурного секретаря, объявляющего мне, что Академия не интересуется частными работами, что у Академии есть свои исследователи, и тому подобные, обескураживающие фразы. Кроме того, как литератор я привык смотреть на академиков, как на своих исконных врагов. Часть этих соображений, конечно, в смягченной форме я и высказал профессору Ж. Однако не прошло и получаса, как с рекомендательным письмом в руках я оказался на витой каменной лестнице перед дверью в приемную одного из вершителей академических судеб.
С тех пор прошло пять месяцев. За это время я много бывал и на внутренних лестницах, и в просторных, заставленных еще не разобранными коллекциями кабинетах, на чердаках и в подвалах музеев этого большого белого здания над Невой. Я встречал ученых, точно только что соскочивших со страниц романа Жюль Верна, и таких, что с восторженным блеском глаз говорят о тлях и кокцидах, и таких, чья мечта добыть шкуру красной дикой собаки, водящейся в Центральной Африке, и таких, что, подобно Бодлеру, готовы поверить в подлинную божественность маленьких идолов из дерева и слоновой кости. И почти везде прием, оказанный мне, поражал своей простотой и сердечностью. Принцы официальной науки оказались, как настоящие принцы, доброжелательными и благосклонными.
У меня есть мечта, живучая при всей трудности ее выполнения. Пройти с юга на север Данакильскую пустыню, лежащую между Абиссинией и Красным морем, исследовать нижнее течение реки Гаваша, узнать рассеянные там неизвестные загадочные племена. Номинально они находятся под властью абиссинского правительства, фактически свободны. И так как все они принадлежат к одному племени данакилей, довольно способному, хотя очень свирепому, их можно объединить и, найдя выход к морю, цивилизовать или, по крайней мере, арабизировать. В семье народов прибавится еще один сочлен. А выход к морю есть. Это – Рагейта, маленький независимый султанат, к северу от Обока. Один русский искатель приключений – в России их не меньше, чем где бы то ни было – совсем было приобрел его для русского правительства. Но наше министерство иностранных дел ему отказало.
Этот мой маршрут не был принят Академией. Он стоил слишком дорого. Я примирился с отказом и представил другой маршрут, принятый после некоторых обсуждений Музеем антропологии и этнографии при Императорской Академии наук.
Я должен был отправиться в порт Джибути в Баб-эль-Мандебском проливе, оттуда по железной дороге к Харрару, потом, составив караван, на юг, в область, лежащую между Сомалийским полуостровом и озерами Рудольфа, Маргариты, Звай; захватить возможно больший район исследования; делать снимки, собирать этнографические коллекции, записывать песни и легенды. Кроме того, мне предоставлялось право собирать зоологические коллекции. Я просил о разрешении взять с собой помощника, и мой выбор остановился на моем родственнике Н. Л. Сверчкове, молодом человеке, любящем охоту и естественные науки. Он отличался настолько покладистым характером, что уже из-за одного желания сохранить мир пошел бы на всевозможные лишения и опасности.
Приготовления к путешествию заняли месяц упорного труда. Надо было достать палатку, ружья, седла, вьюки, удостоверения, рекомендательные письма и пр. и пр.
Я так измучился, что накануне отъезда весь день лежал в жару. Право, приготовления к путешествию труднее самого путешествия.
7-го апреля мы выехали из Петербурга, 9-го утром были в Одессе.
[Странное впечатление производит на северянина Одесса. Словно какой-нибудь заграничный город, русифицированный усердным администратором. Огромные кафе, наполненные подозрительно-изящными коммивояжерами. Вечернее гуляние по Дерибасовской, напоминающей в это время парижский бульвар Сен-Мишель. И говор, специфически одесский говор, с измененными удареньями, с неверным употребленьем падежей, с какими-то новыми и противными словечками. Кажется, что в этом говоре яснее всего сказывается психология Одессы, ее детски-наивная вера во всемогущество хитрости, ее экстатическая жажда успеха. В типографии, где я печатал визитные карточки, мне попался на глаза свежий номер печатающейся там же вечерней одесской газеты. Развернув его, я увидел стихотворение Сергея Городецкого с измененной лишь одной строкой и напечатанное без подписи. Заведывающий типографией сказал мне, что это стихотворение принесено одним начинающим поэтом и выдано им за свое.
Несомненно, в Одессе много безукоризненно порядочных, даже в северном смысле слова, людей. Но не они задают общий тон. На разлагающемся трупе Востока завелись маленькие юркие червячки, за которыми будущее. Их имена – Порт-Саид, Смирна, Одесса.][8]
10-го [9] на пароходе Добровольного Флота «Тамбов» [10] вышли в море. Какие-нибудь две недели тому назад бушующее и опасное Черное море было спокойно, как [11] озеро. Волны мягко раздавались под напором парохода, где рылся, пульсируя, как сердце работающего человека, невидимый винт, не было видно пены, и только убегала бледно-зеленая малахитовая полоса потревоженной воды. Дельфины дружными стаями мчались за пароходом, то обгоняя его, то отставая, и по временам, как бы в безудержном припадке веселья, подскакивали, показывая лоснящиеся мокрые спины. Наступила ночь, первая на море, священная. Горели давно не виденные звезды, вода бурлила слышнее. Неужели есть люди, которые никогда не видели моря?
12-го утром – Константинополь. Опять эта никогда не приедающаяся, хотя откровенно декоративная, красота Босфора, заливы, лодки с белыми латинскими парусами, с которых веселые турки скалят зубы, дома, лепящиеся по прибрежным склонам, окруженные кипарисами и цветущей сиренью, зубцы и башни старинных крепостей, и солнце, особенное солнце Константинополя, светлое и не жгучее.
Мы прошли мимо эскадры европейских держав, введенной в Босфор на случай беспорядков. Неподвижная и серая, она тупо угрожала шумному и красочному городу. Было восемь часов, время играть национальные гимны. Мы слышали, как спокойно-гордо прозвучал английский, набожно – русский, а испанский так празднично и блестяще, как будто вся эта нация состояла из двадцатилетних юношей и девушек, собравшихся потанцевать.
Как только бросили якорь, мы сели в турецкую лодчонку и отправились на берег, не пренебрегая обычным в Босфоре удовольствием попасть в волну, оставляемую проходящим пароходом, и бешено покачаться в течение нескольких секунд. В Галате, греческой части города, куда мы пристали, царило обычное оживление. Но как только мы перешли широкий деревянный мост, переброшенный через Золотой Рог, и очутились в Стамбуле, нас поразила необычная тишина и запустение. Многие магазины были заперты, кафе пусты, на улицах встречались почти исключительно старики и дети. Мужчины были на Четалдже. Только что пришло известие о падении Скутари. Турция приняла его с тем же спокойствием, с каким затравленный и израненный зверь принимает новый удар.
По узким и пыльным улицам среди молчаливых домов, в каждом из которых подозреваешь фонтаны, розы и красивых женщин как в «Тысяче и одной ночи», мы прошли в Айя-Софию. На окружающем ее тенистом дворе играли полуголые дети, несколько дервишей, сидя у стены, были погружены в созерцание.
Против обыкновения не было видно ни одного европейца.
Мы откинули повешенную в дверях циновку и вошли в прохладный, полутемный коридор, окружающий храм. Мрачный сторож надел на нас кожаные туфли, чтобы наши ноги не осквернили святыни этого места. Еще одна дверь, и перед нами сердце Византии. Ни колонн, ни лестниц или ниш, этой легко доступной радости готических храмов, только пространство и его стройность. Чудится, что архитектор задался целью вылепить воздух. Сорок окон под куполом кажутся серебряными от проникающего через них света. Узкие простенки поддерживают купол, давая впечатление, что он легок необыкновенно. Мягкие ковры заглушают шаг. На стенах еще видны тени замазанных турками ангелов. Какой-то маленький седой турок в зеленой чалме долго и упорно бродил вокруг нас. Должно быть, он следил, чтобы с нас не соскочили туфли. Он показал нам зарубку на стене, сделанную мечом султана Магомета; след от его же руки омочен в крови; стену, куда, по преданию, вошел патриарх со Святыми Дарами при появлении турок. От его объяснений стало скучно, и мы вышли. Заплатили за туфли, заплатили непрошеному гиду, и я настоял, чтобы отправиться на пароход.
Я не турист. К чему мне после Айя-Софии гудящий базар с его шелковыми и бисерными искушениями, кокетливые пери, даже несравненные кипарисы кладбища Сулемания. Я еду в Африку и прочел «Отче наш» в священнейшем из храмов. Несколько лет тому назад, тоже на пути в Абиссинию, я бросил луидор в расщелину храма Афины Паллады в Акрополе и верил, что богиня незримо будет мне сопутствовать. Теперь я стал старше.
В Константинополе к нам присоединился еще пассажир, турецкий консул, только что назначенный в Харрар. Мы подолгу с ним беседовали о турецкой литературе, об абиссинских обычаях. Но чаще всего о внешней политике. Он был очень неопытный дипломат и большой мечтатель. Мы с ним уговорились предложить турецкому правительству послать инструкторов на Сомалийский полуостров, чтобы устроить иррегулярное войско из тамошних мусульман. Оно могло бы служить для усмирения вечно бунтующих арабов Йемена, тем более что турки почти не переносят аравийской жары.
Два, три других плана в том же роде, и мы в Порт-Саиде. Там нас ждало разочарование. Оказалось, что в Константинополе была холера, и нам запрещено было иметь сношение с городом. Арабы привезли нам провизии, которую передали, не поднимаясь на борт, и мы вошли в Суэцкий канал.
Не всякий может полюбить Суэцкий канал, но тот, кто полюбит его, полюбит надолго. Эта узкая полоска неподвижной воды имеет совсем особенную грустную прелесть.
На африканском берегу, где разбросаны домики европейцев, заросли искривленных мимоз с подозрительно темной, словно после пожара, зеленью, низкорослые толстые банановые пальмы; на азиатском берегу волны песка пепельно-рыжего, раскаленного. Медленно проходит цепь верблюдов, позванивая колокольчиками. Изредка показывается какой-нибудь зверь, собака, может быть, гиена или шакал, смотрит с сомнением и убегает. Большие белые птицы кружат над водой или садятся отдыхать на камни. Кое-где полуголые арабы, дервиши или так бедняки, которым не нашлось места в городах, сидят у самой воды и смотрят в нее, не отрываясь, будто колдуя. Впереди и позади нас движутся другие пароходы. Ночью, когда загораются прожекторы, это имеет вид похоронной процессии. Часто приходится останавливаться, чтобы пропустить встречное судно, проходящее медленно и молчаливо, словно озабоченный человек. Эти тихие часы на Суэцком канале усмиряют и убаюкивают душу, чтобы потом ее застала врасплох буйная прелесть Красного моря.
Самое жаркое из всех морей, оно представляет картину грозную и прекрасную. Вода, как зеркало, отражает почти отвесные лучи солнца, точно сверху и снизу расплавленное серебро. Рябит в глазах, и кружится голова. Здесь часты миражи, и я видел у берега несколько обманутых ими и разбившихся кораблей. Острова, крутые голые утесы, разбросанные там и сям, похожи на еще неведомых африканских чудовищ. Особенно один – совсем лев, приготовившийся к прыжку, кажется, что видишь гриву и вытянутую морду. Эти острова необитаемы из-за отсутствия источников для питья. Подойдя к борту, можно видеть и воду, бледно-синюю, как глаза убийцы. Оттуда временами выскакивают, пугая неожиданностью, странные летучие рыбы. Ночь еще более чудесна и зловеща. Южный Крест как-то боком висит на небе, которое, словно пораженное дивной болезнью, покрыто золотистой сыпью других бесчисленных звезд. На западе вспыхивают зарницы: это далеко в Африке тропические грозы сжигают леса и уничтожают целые деревни. В пене, оставляемой пароходом, мелькают беловатые искры – это морское свеченье. Дневная жара спала, но в воздухе осталась неприятная сырая духота. Можно выйти на палубу и забыться беспокойным, полным причудливых кошмаров сном. <<…>>
Джибути лежит на африканском берегу Аденского залива к югу от Обока, на краю Таджуракской бухты. На большинстве географических карт обозначен только Обок, но он потерял теперь всякое значенье, в нем живет лишь один упрямый европеец, и моряки не без основанья говорят, что его «съела» Джибути. За Джибути – будущее. Ее торговля все возрастает, число живущих в ней европейцев тоже. Года четыре тому назад, когда я приехал в нее впервые, их было триста, теперь их четыреста. Но окончательно она созреет, когда будет достроена железная дорога, соединяющая ее со столицей Абиссинии Аддис-Абебой. Тогда она победит даже Массову; потому что на юге Абиссинии гораздо больше обычных здесь предметов вывоза: воловьих шкур, кофе, золота и слоновой кости. Жаль только, что ею владеют французы, которые обыкновенно очень небрежно относятся к своим колониям и думают, что исполнили свой долг, если послали туда несколько чиновников, совершенно чуждых стране и не любящих ее. Железная дорога даже не субсидирована.
Мы съехали с парохода на берег в моторной лодке. Это нововведение. Прежде для этого служили весельные ялики, на которых гребли голые сомалийцы, ссорясь, дурачась и по временам прыгая в воду, как лягушки. На плоском берегу белели разбросанные там и сям дома. На скале возвышался губернаторский дворец посреди сада кокосовых и банановых пальм. Мы оставили вещи в таможне и пешком дошли до отеля. Там мы узнали, что поезд, с которым мы должны были отправиться в глубь страны, отходит по вторникам и субботам. Нам предстояло пробыть в Джибути три дня.
Я не очень огорчился подобной проволочке, так как люблю этот городок, его мирную и ясную жизнь. От двенадцати до четырех часов пополудни улицы кажутся вымершими; все двери закрыты, изредка, как сонная муха, проплетется какой-нибудь сомалиец. В эти часы принято спать так же, как у нас ночью. Но затем неведомо откуда появляются экипажи, даже автомобили, управляемые арабами в пестрых чалмах, белые шлемы европейцев, даже светлые костюмы спешащих с визитами дам. Террасы обоих кафе полны народом. Между столов ходит карлик, двадцатилетний араб, аршин ростом, с детским личиком и с громадной приплюснутой головой. Он ничего не просит, но если ему дают кусок сахару или мелкую монету, он благодарит серьезно и вежливо, с совсем особенной, выработанной тысячелетьями восточной грацией. Потом все идут на прогулку. Улицы полны мягким предвечерним сумраком, в котором четко вырисовываются дома, построенные в арабском стиле, с плоскими крышами и зубцами, с круглыми бойницами и дверьми в форме замочных скважин, с террасами, аркадами и прочими затеями – все в ослепительно белой извести. В один из подобных вечеров мы совершили очаровательную поездку в загородный сад в обществе m-re Галеба, греческого коммерсанта и русского вице-консула, его жены и Мозар-бея, турецкого консула, о котором я говорил выше. Там узкие тропки между платанами и банановыми широколистными пальмами, жужжанье больших жуков и полный ароматами теплый, как в оранжерее, воздух. На дне глубоких каменных колодцев чуть блестит вода. То там, то сям виден привязанный мул или кроткий горбатый зебу. Когда мы выходили, старик араб принес нам букет цветов и гранат, увы, неспелых.
Быстро прошли эти три дня в Джибути. Вечером прогулки, днем валянье на берегу моря с тщетными попытками поймать хоть одного краба – они бегают удивительно быстро, боком, и при малейшей тревоге забиваются в норы, – утром работа. По утрам ко мне в гостиницу приходили сомалийцы племени Исса, и я записывал их песни. От них же я узнал, что это племя имеет своего короля огаса Гуссейна, который живет в деревне Харауа, в трехстах километрах к юго-западу от Джибути; что оно находится в постоянной вражде с живущими на север от них данакилями и, увы, всегда побеждаемо последними; что Джибути (по-сомайски Хамаду) построено на месте не населенного прежде оазиса и что в нескольких днях пути от него есть еще люди, поклоняющиеся черным камням; большинство все же правоверные мусульмане. Европейцы, хорошо знающие страну, рассказали мне еще, что это племя считается одним из самых свирепых и лукавых во всей Восточной Африке. Они нападают обыкновенно ночью и вырезают всех без исключенья. Проводникам из этого племени доверяться нельзя.
Сомалийцы обнаруживают известный вкус в выборе орнаментов для своих щитов и кувшинов, в выделке ожерелий и браслетов, они даже являются творцами моды среди окружающих племен, но в поэтическом вдохновении им отказано. Их песни, нескладные по замыслу, бедные образами, ничто по сравнению с величавой простотой абиссинских песен и нежным лиризмом галласских. Я приведу для примера одну, любовную, текст которой в русской транскрипции приведен в приложении.
«Беррига, где живет племя Исса, Гурти, где живет племя Гургура, Харрар, который выше земли данакилей, люди Гальбет, которые не покидают своей родины, низкорослые люди, страна, где царит Исаак, страна по ту сторону реки Селлель, где царит Самаррон, страна, где вождю Дароту Галласы носят воду из колодцев с той стороны реки Уэба, – весь мир я обошел, но прекраснее всего этого, Мариан Магана, будь благословенна, Рераудаль, где ты скромнее, красивее и приятнее цветом кожи, чем все арабские женщины».
Правда, все первобытные народы любят в поэзии перечисленье знакомых названий, вспомним хотя бы гомеровский перечень кораблей, но у сомалийцев эти перечисления холодны и не разнообразны.
Три дня прошли. На четвертый, когда было еще темно, слуга-араб со свечой обошел комнаты отеля, будя уезжающих в Дире-Дауа. Еще сонные, но довольные утренним холодком, таким приятным после слепящей жары полудней, мы отправились на вокзал. Наши вещи заранее свезли туда в ручной тележке. Проезд во втором классе, где обыкновенно ездят все европейцы, третий класс предназначен исключительно для туземцев, а в первом, который вдвое дороже и нисколько не лучше второго, [12] ездят только члены дипломатических миссий и немногие немецкие снобы, стоил 62 франка с человека, несколько дорого за десять часов пути, но таковы все колониальные железные дороги. Паровозы носят громкие, но далеко не оправдываемые названия: Слон, Буйвол, Сильный и т. д. Уже в нескольких километрах от Джибути, когда начался подъем, мы двигались с быстротой одного метра в минуту, и два негра шли впереди, посыпая песком мокрые от дождя рельсы.
Вид из окна был унылый, но не лишенный величественности. Пустыня коричневая и грубая, выветрившиеся, все в трещинах и провалах горы и, так как был сезон дождей, мутные потоки и целые озера грязной воды. Из куста выбегает диг-диг, маленькая абиссинская газель, пара шакалов, они всегда ходят парами, смотрят с любопытством. Сомалийцы и данакили с громадной всклокоченной шевелюрой стоят, опираясь на копья. Европейцами исследована лишь небольшая часть страны, именно та, по которой проходит железная дорога, что справа и слева от нее – тайна. На маленьких станциях голые черные ребятишки протягивали к нам ручонки и заунывно, как какую-нибудь песню, тянули самое популярное на всем Востоке слово: бакшиш (подарок).
В два часа дня мы прибыли на станцию Айша в 160 километрах от Джибути, то есть на половине дороги. Там буфетчик-грек приготовляет очень недурные завтраки для проезжающих. Этот грек оказался патриотом и нас, как русских, принял с распростертыми объятьями, отвел нам лучшие места, сам прислуживал, но, увы, из того же патриотизма отнесся крайне неласково к нашему другу турецкому консулу. Мне пришлось отвести его в сторону и сделать надлежащее внушение, что было очень трудно, так как он, кроме греческого, говорил только немного по-абиссински.
После завтрака нам было объявлено, что поезд дальше не пойдет, так как дождями размыло путь и рельсы висят на воздухе. Кто-то вздумал сердиться, но разве это могло помочь. Остаток дня прошел в томительном ожидании, только грек не скрывал своей радости: у него не только завтракали, у него и обедали. Ночью всяк разместился, как мог. Мой спутник остался спать в вагоне, я неосторожно принял предложение кондукторов-французов лечь в их помещении, где была свободная кровать, и до полночи должен был выслушивать их казарменно-нелепую болтовню. Утром выяснилось, что путь не только не исправлен, но что надо по меньшей мере 8 дней, чтобы иметь возможность двинуться дальше, и что желающие могут вернуться в Джибути. Пожелали все, за исключением турецкого консула и нас двух. Мы остались, потому что на станции Айша жизнь стоила много дешевле, чем в городе. Турецкий консул, я думаю, только из чувства товарищества; кроме того, у нас троих была смутная надежда каким-нибудь образом добраться до Дире-Дауа раньше, чем в 8 дней. Днем мы пошли на прогулку; перешли невысокий холм, покрытый мелкими острыми камнями, навсегда погубившими нашу обувь, погнались за большой колючей ящерицей, которую, наконец, поймали, и незаметно отдалились километра на 3 от станции. Солнце клонилось к закату; мы уже повернули назад, как вдруг увидели двух станционных солдат-абиссинцев, которые бежали к нам, размахивая оружием. «Мындерну?» (в чем дело?), – спросил я, увидев их встревоженные лица. Они объяснили, что сомалийцы в этой местности очень опасны, бросают из засады копья в проходящих, частью из озорства, частью потому, что, по их обычаю, жениться может только убивший человека. Но на вооруженного они никогда не нападают. После мне подтвердили справедливость этих рассказов, и я сам видел в Дире-Дауа детей, которые подбрасывали на воздух браслет и пронзали его на лету ловко брошенным копьем. Мы вернулись на станцию, конвоируемые абиссинцами, подозрительно оглядывающими каждый куст, каждую кучу камней.
На другой день из Джибути прибыл поезд с инженерами и чернорабочими для починки пути. С ними же приехал и курьер, везущий почту для Абиссинии.
К этому времени уже выяснилось, что путь испорчен на протяжении восьмидесяти километров, но что можно попробовать проехать их на дрезине. После долгих препирательств с главным инженером мы достали две дрезины: одну для нас, другую для багажа. С нами поместились ашкеры (абиссинские солдаты), предназначенные нас охранять, и курьер. Пятнадцать рослых сомалийцев, ритмически выкрикивая «ейдехе, ейдехе» – род русской «дубинушки», не политической, а рабочей, – взялись за ручки дрезин, и мы отправились.
Дорога действительно была трудна. Над промоинами рельсы дрожали и гнулись, и кое-где приходилось идти пешком. Солнце палило так, что наши руки и шеи через полчаса покрылись волдырями. По временам сильные порывы ветра обдавали нас пылью. Окрестности были очень богаты дичью. Мы опять видели шакалов, газелей и даже на берегу одного болота нескольких марабу, но они были слишком далеко. Одному из наших ашкеров удалось убить стрепета величиной почти с маленького страуса. Он был очень горд своей удачей.
Через несколько часов мы встретили паровоз и две платформы, подвозившие материалы для починки пути. Нас пригласили перейти на них, и еще час мы ехали таким примитивным способом. Наконец мы встретили вагон, который на следующее утро должен был отвезти нас в Дире-Дауа. Мы пообедали ананасным вареньем и печеньем, которые у нас случайно оказались, и переночевали на станции. Было холодно, слышался рев гиены. А в восемь часов утра перед нами в роще мимоз замелькали белые домики Дире-Дауа.
Как быть путешественнику, добросовестно заносящему в дневник свои впечатления? Как признаться ему при въезде в новый город, что первое привлекает его вниманье? Это чистые постели с белыми простынями, завтрак за столом, покрытым скатертью, книги и возможность сладкого отдыха.
Я далек от того, чтобы отрицать отчасти пресловутую прелесть «пригорков и ручейков». Закат солнца в пустыне, переправа через разлившиеся реки, сны ночью, проведенною под пальмами, – навсегда останутся одними из самых волнующих и прекрасных мгновений моей жизни. Но когда культурная повседневность, уже успевшая для путника стать сказкой, мгновенно превращается в реальность – пусть смеются надо мной городские любители природы – это тоже прекрасно. И я с благодарностью вспоминаю ту гекко, маленькую, совершенно прозрачную ящерицу, бегающую по стенам комнат, которая, пока мы завтракали, ловила над нами комаров и временами поворачивала к нам свою безобразную, но уморительную мордочку.
Надо было составлять караван. Я решил взять слуг в Дире-Дауа, а мулов купить в Харраре, где они много дешевле. Слуги нашлись очень быстро: Хайле, негр из племени мангаля, скверно, но бойко говорящий по-французски, был взят как переводчик, харрарит Абдулайе, знающий лишь несколько французских слов, но зато имеющий своего мула, как начальник каравана, и пара быстроногих черномазых бродяг как ашкеры. Потом наняли на завтра верховых мулов и со спокойным сердцем отправились бродить по городу.
Дире-Дауа очень выросла за те три года, пока я ее не видел, особенно ее европейская часть. Я помню время, когда в ней было всего две улицы, теперь их с десяток. Есть сады с цветниками, просторные кафе. Есть даже французский консул. Весь город разделяется на две части руслом высохшей реки, которая наполняется лишь во время дождя: европейскую – ближе к вокзалу, и туземную, т. е. просто беспорядочное нагромождение хижин, загородок для скота и редких лавок. В европейской части живут французы и греки. Французы – господа положения: они или служат на железной дороге, где получают хорошее жалованье, или содержат лучшие отели и ведут крупную торговлю; начальник почты – француз, доктор – тоже. Их уважают, но не любят за постоянно проявляемое ими высокомерие к цветным расам. В руках греков и изредка армян вся мелкая торговля Абиссинии. Абиссинцы называют их «грик» и отделяют от прочих европейцев, «френджей». В европейское, т. е. во французское, общество они за немногими исключеньями не приняты, хотя многие из них зажиточны. В одном маленьком греческом кафе, которое по вечерам превращается в настоящий игорный дом, я видел ставки по нескольку сот талеров, принадлежащие весьма подозрительным оборванцам.
В европейской части города нет ни экипажей, ни фонарей. Улицы освещаются луной и окнами кафе.
В туземной части города можно бродить целый день, не соскучась. В двух больших лавках, принадлежащих богатым индусам Джиоваджи и Мохамет-Али, шелковые шитые золотом одежды, кривые сабли в красных сафьяновых ножнах, кинжалы с серебряной чеканкой и всевозможные восточные украшения, так ласкающие глаза. Их продают важные толстые индусы в ослепительно белых рубашках под халатами и в шелковых шапочках блином. Пробегают йеменские арабы, тоже торговцы, но главным образом комиссионеры. Сомалийцы, искусные в различного рода рукодельях, тут же на земле плетут циновки, приготовляют по мерке сандалии. Проходя перед хижинами галласов, слышишь запах ладана, их любимого куренья. Перед домом данакильского нагадраса (собственно говоря, начальника купцов, но в действительности – просто важного начальника) висят хвосты слонов, убитых его ашкерами. Прежде висели и клыки, но с тех пор как абиссинцы завоевали страну, бедным данакилям приходится довольствоваться одними хвостами. Абиссинцы с ружьями за плечами ходят без дела с независимым видом. Они завоеватели, им работать неприлично. И сейчас же за городом начинаются горы, где стада павианов обгрызают молочаи и летают птицы с громадными красными носами.
Чтобы быть уверенным в своих ашкерах, необходимо записать их и их поручителей у городского судьи. Я отправился к нему и имел случай видеть абиссинский суд. На террасе дома, выходящей на довольно обширный двор, сидел, поджав под себя ноги, статный абиссинец, главный судья, окруженный помощниками и просто друзьями. Шагах в пяти перед ним на земле лежало бревно, за которое не должны были переступать тяжущиеся даже в пылу защиты или обвинения. Двор был полон ашкерами, принадлежащими судье, и просто любопытными. Когда я вошел, судья вежливо приветствовал меня, велел подать стул и, заметив, что я интересуюсь тяжбой, сам дал несколько разъяснений. По ту сторону бревна стояли высокий абиссинец, с красивым, но искаженным злобою лицом, и приземистый, одна нога на деревяшке, араб, весь полный торжеством в ожиданье близкой победы. Дело состояло в том, что абиссинец взял у араба мула, чтобы куда-то проехать, и мул издох. Араб требовал уплаты, абиссинец доказывал, что мул был больной. Говорили по очереди. Абиссинец перепрыгивал через бревно и в такт своим аргументам тыкал пальцем прямо в лицо судье. Араб принимал красивые позы, распахивал и запахивал свою шаму (белая мантия, общая для всех обитателей Абиссинии) и, говоря, выбирал выраженья и, видимо, старался для галерки. Действительно, дружный сочувственный смех сопутствовал его выступленьям. Даже судья с улыбкой покачивал головой и бормотал: «Ой ю гут» («это удивительно»). Наконец, когда оба тяжущиеся поклялись смертью Менелика (в Абиссинии всегда клянутся смертью императора или кого-нибудь из высших сановников), утверждая противное, восторг сделался общим. Я не дождался конца и, записав ашкеров, ушел, но видно было, что победит араб. Судиться в Абиссинии – очень трудная вещь. Обыкновенно выигрывает тот, кто заранее сделает лучший подарок судье, а как узнать, сколько дал противник? Дать же слишком много тоже невыгодно. Тем не менее абиссинцы очень любят судиться, и почти каждая ссора кончается традиционным приглашением во имя Менелика (ба Менелик) явиться в суд.
Днем прошел ливень, настолько сильный, что ветром снесло крышу с одного греческого отеля, правда, не особенно прочной постройки. Под вечер мы вышли пройтись и, конечно, посмотреть, что сталось с рекой. Ее нельзя было узнать, она клокотала, как мельничный омут. Особенно перед нами один рукав, огибавший маленький островок, неистовствовал необычайно. Громадные валы совершенно черной воды, и даже не воды, а земли и песка, поднятого со дна, летели, перекатываясь друг через друга, и, ударяясь о выступ берега, шли назад, поднимались столбом и ревели. В тот тихий матовый вечер это было зрелище страшное, но прекрасное. На островке прямо перед нами стояло большое дерево. Волны с каждым ударом обнажали его корни, обдавая его брызгами пены. Дерево вздрагивало всеми ветвями, но держалось крепко. Под ним уже почти не оставалось земли, и лишь два-три корня удерживали его на месте. Между зрителями даже составлялись пари: устоит оно или не устоит. Но вот другое дерево, вырванное где-то в горах потоком, налетело и, как тараном, ударило его. Образовалась мгновенная запруда, которой было достаточно, чтобы волны всей своей тяжестью обрушились на погибающего. Посреди рева воды слышно было, как лопнул главный корень, и, слегка качнувшсь, дерево как-то сразу нырнуло в водоворот всей зеленой метелкой ветвей. Волны бешено подхватили его, и через мгновенье оно было уже далеко. А в то время, как мы следили за гибелью дерева, ниже нас по течению утонул ребенок, и весь вечер мы слышали, как голосила мать.
Наутро мы отправились в Харрар.
Дорога в Харрар пролегает первые километров двадцать по руслу той самой реки, о которой и говорил в предыдущей главе. Ее края довольно отвесны, и не дай Бог путнику оказаться на ней во время дождя. Мы, к счастью, были гарантированы от этой опасности, потому что промежуток между двумя дождями длится около сорока часов. И не мы одни воспользовались удобным случаем. По дороге ехали десятки абиссинцев, проходили данакили, галласские женщины с отвислой голой грудью несли в город вязанки дров и травы. Длинные цепи верблюдов, связанных между собой за морды и хвосты, словно нанизанные на нитку забавные четки, проходя, пугали наших мулов. Ожидали приезда в Дире-Дауа харрарского губернатора дедьязмача Тафари, и мы часто встречали группы выехавших встретить его европейцев на хорошеньких резвых лошадках.
Дорога напоминала рай на хороших русских лубках: неестественно зеленая трава, слишком раскидистые ветви деревьев, большие разноцветные птицы и стада коз по откосам гор. Воздух мягкий, прозрачный и словно пронизанный крупинками золота. Сильный и сладкий запах цветов. И только странно дисгармонируют со всем окружающим черные люди, словно грешники, гуляющие в раю, по какой-нибудь еще не созданной легенде.
Мы ехали рысью, и наши ашкеры бежали впереди, еще находя время подурачиться и посмеяться с проходящими женщинами. Абиссинцы славятся своей быстроногостью, и здесь общее правило, что на большом расстоянии пешеход всегда обгонит конного. Через два часа пути начался подъем: узкая тропинка, иногда переходящая прямо в канавку, вилась почти отвесно на гору. Большие камни заваливали дорогу, и нам пришлось, слезши с мулов, идти пешком. Это было трудно, но хорошо. Надо взбегать, почти не останавливаясь, и балансировать на острых камнях: так меньше устаешь. Бьется сердце и захватывает дух: словно идешь на любовное свидание. И зато бываешь вознагражден неожиданным, как поцелуй, свежим запахом горного цветка, внезапно открывшимся видом на нежно затуманенную долину. И когда, наконец, полузадохшиеся и изнеможенные, мы взошли на последний кряж, нам сверкнула в глаза так давно невиданная спокойная вода, словно серебряный щит – горное озеро Адели. Я посмотрел на часы: подъем длился полтора часа. Мы были на Харрарском плоскогории. Местность резко изменилась. Вместо мимоз зеленели банановые пальмы и изгороди молочаев; вместо дикой травы – старательно возделанные поля дурро. В галласской деревушке мы купили нжиры (род толстых блинов из черного теста, заменяющие в Абиссинии хлеб) и съели ее, окруженные любопытными ребятишками, при малейшем нашем движении бросающимися удирать. Отсюда в Харрар шла прямая дорога, и кое-где на ней были даже мосты, переброшенные через глубокие трещины в земле. Мы проехали второе озеро – Оромоло, вдвое больше первого, застрелили болотную птицу с двумя белыми наростами на голове, пощадили красивого ибиса и через пять часов очутились перед Харраром.
Уже с горы Харрар представлял величественный вид со своими домами из красного песчаника, высокими европейскими домами и острыми минаретами мечетей. Он окружен стеной, и через ворота не пропускают после заката солнца. Внутри же это совсем Багдад времен Гаруна аль-Рашида. Узкие улицы, которые то подымаются, то спускаются ступенями, тяжелые деревянные двери, площади, полные галдящим людом в белых одеждах, суд, тут же на площади, – все это полно прелести старых сказок. Мелкие мошенничества, проделываемые в городе, тоже совсем в древнем духе. Навстречу нам по многолюдной улице шел с ружьем на плече мальчишка – негр лет десяти, по всем признакам раб, и за ним из-за угла следил абиссинец. Он не дал нам дороги, но так как мы ехали шагом, нам не трудно было объехать его. Вот показался красивый харрарит, очевидно торопившийся, так как он скакал галопом. Он крикнул мальчишке посторониться, тот не послушался и, задетый мулом, упал на спину, как деревянный солдатик, сохраняя на лице все ту же спокойную серьезность. Следивший из-за угла абиссинец бросился за харраритом и, как кошка, вскочил позади седла. «Ба Менелик, ты убил человека». Харрарит уже приуныл, но в это время негритенок, которому, очевидно, надоело лежать, встал и стал отряхивать с себя пыль. Абиссинцу все-таки удалось сорвать талер за увечье, чуть-чуть не нанесенное его рабу.
Мы остановились в греческом отеле, единственном в городе, где за скверную комнату и еще более скверный стол с нас брали цену, достойную парижского Grand Hotel'а. Но все-таки приятно было выпить освежительного пинцерменту и сыграть партию в засаленные и обгрызанные шахматы.
В Харраре я встретил знакомых. Подозрительный мальтиец Каравана, бывший банковский чиновник, с которым я смертельно рассорился в Аддис-Абебе, первый пришел приветствовать меня. Он навязывал мне чьего-то чужого скверного мула, намереваясь получить комиссионные. Предложил сыграть в покер, но я уже знал его манеру игры. Наконец, с обезьяньими ужимками посоветовал послать дедьязмачу ящик с шампанским, чтобы потом забежать перед ним и похвастаться своей распорядительностью. Когда же ни одно из его стараний не увенчалось успехом, он потерял ко мне всякий интерес. Но я сам послал искать другого моего аддис-абебского знакомого – маленького чистенького пожилого копта, директора местной школы. Склонный к философствованию, как большинство его соотечественников, он высказывал подчас интересные мысли, рассказывал забавные истории, и все его миросозерцание производило впечатление хорошего и устойчивого равновесья. С ним мы играли в покер и посетили его школу, где маленькие абиссинцы лучших в городе фамилий упражнялись в арифметике на французском языке. В Харраре у нас оказался даже соотечественник, русский подданный армянин Артем Иоханжан, живший в Париже, в Америке, в Египте и около двадцати лет живущий в Абиссинии. На визитных карточках он значится как доктор медицины, доктор наук, негоциант, комиссионер и бывший член Суда, но когда его спрашивают, как получил он столько званий, ответ – неопределенная улыбка и жалобы на дурные времена.
Кто думает, что в Абиссинии легко купить мулов, тот очень ошибается. Специальных купцов нет, мулиных ярмарок тоже. Ашкеры ходят по домам, справляясь, нет ли продажных мулов. У абиссинцев разгораются глаза: может быть, белый не знает цены и его можно надуть. К отелю тянется цепь мулов, иногда очень хороших, но зато безумно дорогих. Когда эта волна спадет, начинается другая: ведут мулов больных, израненных, разбитых на ноги в надежде, что белый не понимает толк в мулах, и только потом поодиночке начинают приводить хороших мулов и за настоящую цену. Таким образом, в три дня нам посчастливилось купить четырех. Много помог нам наш Абдулайе, который хотя и брал взятки с продавцов, но все же очень старался в нашу пользу. Зато низость переводчика Хайле выяснилась за эти дни вполне. Он не только не искал мулов, но даже, кажется, перемигнулся с хозяином отеля, чтобы как можно дольше задержать нас там. Я его отпустил тут же в Харраре.
Другого переводчика мне посоветовали искать в католической миссии. Я отправился туда с Иоханжаном. Мы вошли в полуотворенную дверь и очутились на большом безукоризненно чистом дворе. На фоне высоких белых стен с нами раскланивались тихие капуцины в коричневых рясах. Ничто не напоминало Абиссинии, казалось, что мы в Тулузе или в Арле. В просто убранной комнате к нам выбежал, именно выбежал, сам монсеньер, епископ Галласский, француз лет пятидесяти с широко раскрытыми, как будто удивленными глазами. Он был отменно любезен и приятен в обращении, но года, проведенные среди дикарей, в связи с общей монашеской наивностью, давали себя чувствовать. Как-то слишком легко, точно семнадцатилетняя институтка, он удивлялся, радовался и печалился всему, что мы говорили. Он знал одного переводчика, это – галлас Поль, бывший воспитанник миссии, очень хороший мальчик, он его ко мне пришлет. Мы попрощались и вернулись в отель, куда через два часа пришел и Поль. Рослый парень с грубоватым крестьянским лицом, он охотно курил, еще охотнее пил и в то же время смотрел сонно, двигался вяло, словно зимняя муха. С ним мы не сошлись в цене. После, в Дире-Дауа, я взял другого воспитанника миссии Феликса. По общему утверждению всех видевших его европейцев, он имел такой вид, точно его начинает тошнить; когда он поднимался по лестнице, хотелось почти поддержать его, и, однако, он был совершенно здоров, и тоже un tres brave garcon, как находили миссионеры. Мне сказали, что все воспитанники католических миссий таковы. Они отдают свою природную живость и понятливость взамен сомнительных моральных достоинств.
Вечером мы отправились в театр. Дедьязмач Тафари увидел однажды в Дире-Дауа спектакли заезжей индийской труппы и так восхитился, что решил во что бы то ни стало доставить то же зрелище и своей жене. Индийцы на его счет отправились в Харрар, получили бесплатно помещение и прекрасно обжились. Это был первый театр в Абиссинии, и он имел огромный успех. Мы с трудом нашли два места в первом ряду; для этого пришлось отсадить на приставные стулья двух почтенных арабов. Театр оказался просто-напросто балаганом: низкая железная крыша, некрашеные стены, земляной пол – все это было, быть может, даже слишком бедно. Пьеса была сложная, какой-то индийский царь в лубочно-пышном костюме увлекается красивой наложницей и пренебрегает не только своей законной супругой и молодым прекрасным принцем сыном, но и делами правления. Наложница, индийская Федра, пытается обольстить принца и в отчаянии от неудачи клевещет на него царю. Принц изгнан, царь проводит все свое время в пьянстве и чувственных наслаждениях. Нападают враги, он не защищается, несмотря на уговоры верных воинов, и ищет спасения в бегстве. В город вступает новый царь. Случайно на охоте он спас от руки разбойников законную жену прежнего царя, последовавшую в изгнание за своим сыном. Он хочет жениться на ней, но когда та отказывается, говорит, что согласен относиться к ней, как к своей матери. У нового царя есть дочь, ей надо выбрать жениха, и для этого собираются во дворец все окружные принцы. Кто сможет выстрелить из заколдованного лука, тот будет избранником. Изгнанный принц в одежде нищего тоже приходит на состязание. Конечно, только он может натянуть лук, и все в восторге, узнав, что он королевской крови. Царь вместе с рукой своей дочери отдает ему и престол, прежний царь, раскаявшись в своих заблуждениях, возвращается и тоже отказывается от своих прав на царствование.
Единственный режиссерский трюк состоял в том, что, когда опускался занавес, изображавший улицу большого восточного города, перед ним актеры, переодетые горожанами, разыгрывали маленькие забавные сценки, лишь отдаленно относившиеся к общему действию пьесы.
Декорации, увы! были в очень дурном европейском стиле, с претензиями на красивость и реализм. Самое интересное было то, что все роли исполнялись мужчинами. Как ни странно, но это не только не вредило впечатлению, но даже усиливало его. Получалось приятное единообразие голосов и движений, которое так редко встречается в наших театрах. Особенно хорош был актер, игравший наложницу; набеленный, нарумяненный, с красивым цыганским профилем, он выказал столько страсти и кошачьей грации в сцене обольщения короля, что зрители были искренно взволнованы. Особенно разгорались глаза у переполнявших театр арабов.
Мы вернулись в Дире-Дауа, взяли весь наш багаж и новых ашкеров и через три дня были уже на обратной дороге. Ночевали на половине подъема, и это была наша первая ночь в палатке. Там уместились только две наши кровати и между них, как ночной столик, два поставленных один на другой чемодана типа, выработанного Грумм-Гржимайло. Еще не обгоревший фонарь распространял зловонье. Мы поужинали китой (мука, размешанная в воде и поджаренная на сковородке, обычная здесь еда в пути) и вареным рисом, который мы ели сперва с солью, потом с сахаром. Утром встали в шесть часов и двинулись дальше.
Нам сказали, что наш друг турецкий консул находится в отеле в двух часах езды от Харрара и ожидает, чтобы харрарские власти были официально извещены о его прибытье. Об этом хлопотал германский посланник в Аддис-Абебе. Мы решили заехать в этот отель, отправив караван вперед.
Несмотря на то, что консул еще не вступил в исполнение своих обязанностей, он уже принимал многочисленных мусульман, видевших в нем наместника самого султана и желавших его приветствовать. По восточному обычаю, все приходили с подарками. Турки-садоводы приносили овощи и плоды, арабы – баранов и кур. Вожди полунезависимых сомалийских племен присылали спрашивать, что он хочет, льва, слона, табун лошадей или десяток страусовых кож, снятых вместе со всеми перьями. И только сирийцы, одетые в пиджаки и корчащие европейцев, приходили с развязным видом и пустыми руками.
Мы пробыли у консула около часа и, приехав в Харрар, узнали грустную новость, что наши ружья и патроны задержаны в городской таможне. На следующее утро наш знакомый армянин, коммерсант из окрестностей Харрара, заехал за нами, чтобы вместе ехать навстречу консулу, который наконец получил нужные бумаги и мог совершить торжественный въезд в Харрар. Мой спутник слишком устал накануне, и я поехал один. Дорога имела праздничный вид. Арабы в белых и цветных одеждах в почтительных позах сидели на скалах. Там и сям сновали абиссинские ашкеры, посланные губернатором для почетного конвоя и водворения порядка. Белые, т. е. греки, армяне, сирийцы и турки, – все знакомые между собой, скакали группами, болтая и одалживаясь папироской. Попадавшиеся навстречу крестьяне-галласы испуганно сторонились, видя такое торжество.
Консул, я, кажется, забыл написать, что это был генеральный консул, был достаточно величественен в своем богато расшитом золотом мундире, ярко-зеленой ленте через плечо и ярко-красной феске. Он сел на большую белую лошадь, выбранную из самых смирных (он не был хорошим наездником), два ашкера взяли ее под уздцы, и мы тронулись обратно в Харрар. Мне досталось место по правую руку консула, по левую ехал Калиль Галеб, здешний представитель торгового дома Галебов. Впереди бежали губернаторские ашкеры, позади ехали европейцы, и сзади них бежали преданные мусульмане и разный праздношатающийся люд. В общем, было человек до шестисот. Греки и армяне, ехавшие сзади, напирали на нас нещадно, каждый стараясь показать свою близость к консулу. Один раз даже его лошадь вздумала бить задом, но и это не останавливало честолюбцев. Большое замешательство произвела какая-то собака, которая вздумала бегать и лаять в этой толпе. Ее гнали, били, но она все принималась за свое. Я отделился от шествия, потому что у моего седла оборвался подхвостник, и со своими двумя ашкерами вернулся в отель. На следующий день, согласно прежде полученному и теперь подтвержденному приглашению, мы перебрались из отеля в турецкое консульство.
Чтобы путешествовать по Абиссинии, необходимо иметь пропуск от правительства. Я телеграфировал об этом русскому поверенному в делах в Аддис-Абебу и получил ответ, что приказ выдать мне пропуск отправлен начальнику харрарской таможни нагадрасу Бистрати. Но нагадрас объявил, что он ничего не может сделать без разрешения своего начальника дедьязмача Тафари. К дедьязмачу следовало идти с подарком. Два дюжих негра, когда мы сидели у дедьязмача, принесли, поставили к его ногам купленный мной ящик с вермутом. Сделано это было по совету Калиль Галеба, который нас и представлял. Дворец дедьязмача – большой двухэтажный деревянный дом с крашеной верандой, выходящей во внутренний, довольно грязный [13]; дом напоминал не очень хорошую дачу, где-нибудь в Парголове или Териоках. На дворе толклось десятка два ашкеров, державшихся очень развязно. Мы поднялись по лестнице и после минутного ожиданья на веранде вошли в большую устланную коврами комнату, где вся мебель состояла из нескольких стульев и бархатного кресла для дедьязмача. Дедьязмач поднялся нам навстречу и пожал нам руки. Он был одет в шаму, как все абиссинцы, но по его точеному лицу, окаймленному черной вьющейся бородкой, по большим полным достоинства газельим глазам и по всей манере держаться в нем сразу можно было угадать принца. И неудивительно: он был сын раса Маконнена, двоюродного брата и друга императора Менелика, и вел свой род прямо от царя Соломона и царицы Савской. Мы просили его о пропуске, но он, несмотря на подарок, ответил, что без приказания из Аддис-Абебы он ничего сделать не может. К несчастью, мы не могли даже достать удостоверения от нагадраса, что приказ получен, потому что нагадрас отправился искать мула, пропавшего с почтой из Европы по дороге из Дире-Дауа в Харрар. Тогда мы просили дедьязмача о разрешении сфотографировать его, и на это он тотчас же согласился. Через несколько дней мы пришли с фотографическим аппаратом. Ашкеры расстелили ковры прямо на дворе, и мы сняли дедьязмача в его парадной синей одежде. Затем была очередь за принцессой, его женой. Она сестра лидж Иассу, наследника престола, и, следовательно, внучка Менелика. Ей двадцать два года, на три года больше, чем ее мужу, и черты ее лица очень приятны, несмотря на некоторую полноту, которая уже испортила ее фигуру. Впрочем, кажется, она находилась в интересном положении. Дедьязмач проявлял к ней самое трогательное вниманье. Сам усадил в нужную позу, оправил платье и просил нас снять ее несколько раз, чтобы наверняка иметь успех. При этом выяснилось, что он говорит по-французски, но только стесняется, не без основанья находя, что принцу неприлично делать ошибки. Принцессу мы сняли с ее двумя девочками-служанками.
Мы послали в Аддис-Абебу новую телеграмму и принялись за работу в Харраре. Мой спутник стал собирать насекомых в окрестностях города. Я его сопровождал раза два. Это удивительно умиротворяющее душу занятие: бродить по белым тропинкам между кофейных полей, взбираться на скалы, спускаться к речке и везде находить крошечных красавцев – красных, синих, зеленых и золотых. Мой спутник собирал их в день до полусотни, причем избегал брать одинаковых. Моя работа была совсем иного рода: я собирал этнографические коллекции, без стеснения останавливал прохожих, чтобы осмотреть надетые на них вещи, без спроса входил в дома и пересматривал утварь, терял голову, стараясь добиться сведений о назначении какого-нибудь предмета у не понимавших, к чему все это, харраритов. Надо мной насмехались, когда я покупал старую одежду, одна торговка прокляла, когда я вздумал ее сфотографировать, и некоторые отказывались продать мне то, что я просил, думая, что это нужно мне для колдовства. Для того, чтобы достать священный здесь предмет – чалму, которую носят харрариты, бывавшие в Мекке, мне пришлось целый день кормить листьями ката (наркотического средства, употребляемого мусульманами) обладателя его, одного старого полоумного шейха. И в доме матери кавоса при турецком консульстве я сам копался в зловонной корзине для старья и нашел там много интересного. Эта охота за вещами увлекательна чрезвычайно: перед глазами мало-помалу встает картина жизни целого народа и все растет нетерпенье увидеть ее больше и больше. Купив прядильную машину, я увидел себя вынужденным узнать и ткацкий станок. После того, как была приобретена утварь, понадобились и образчики пищи. В общем, я приобрел штук семьдесят чисто харраритских вещей, избегая покупать арабские или абиссинские. Однако всему должен наступить конец. Мы решили, что Харрар изучен, насколько нам позволяли наши силы, и, так как пропуск мог быть получен только дней через восемь, налегке, т. е. только с одним грузовым мулом и тремя ашкерами, отправились в Джиджига к сомалийскому племени Габараталь. Но об этом я позволю себе рассказать в одной из следующих глав.
Харрар основан лет девятьсот тому назад мусульманскими выходцами из Тигре, бежавшими от религиозных преследований, и смешавшимися с ними арабами. Он расположен на небольшом, но чрезвычайно плодородном плоскогорье, которое с севера и с запада граничит с данакильской пустыней, с востока – с землей Сомали, а с юга – с высокой и лесистой областью Мета; в общем, занимаемое им пространство равняется восьмидесяти квадратным километрам. Собственно харрариты живут только в городе и выходят работать в сады, где растет кофе и чад (дерево с опьяняющими листьями), остальное пространство с пастбищами и полями дурро и маиса еще в XVI веке занято галласами, коту, т. е. земледельцами. Харрар был независимым государством до… [14]. В этом году негус Менелик в битве при Челонко в Черчере наголову разбил харрарского негуса Абдуллаха и взял его самого в плен, где тот вскоре и умер. Его сын живет под надзором правительства в Абиссинии, номинально называется харрарским негусом и получает солидную пенсию. Я его видел в Аддис-Абебе: это красивый полный араб с приятной важностью лица и движений, но с какой-то запуганностью во взгляде. Впрочем, он не высказывает никаких поползновений вернуть себе престол. После победы Менелик поручил управление Харраром своему двоюродному брату расу Маконнену, одному из величайших государственных людей Абиссинии. Тот удачными войнами распространил пределы своей провинции на всю землю данакилей и на большую часть сомалийского полуострова. После его смерти Харраром управлял его сын дедзач Ильма, но через год он умер. Потом дедзач Бальча. Это был человек сильный и суровый. О нем до сих пор говорят в городе, кто с негодованием, кто с неподдельным уважением. Когда он прибыл в Харрар, там был целый квартал веселых женщин, и его солдаты принялись ссориться из-за них, и дело доходило даже до убийства. Бальча приказал вывести их всех на площадь и продал с публичного торга [15], поставив их покупателям условие, что они должны следить за поведением своих новых рабынь. Если хоть одна из них будет замечена, что она занимается прежним ремеслом, то она подвергается смертной казни, а соучастник ее преступления платит штраф в десять талеров. Теперь Харрар едва ли не самый целомудренный город в мире, так как харрариты, не поняв как следует принца, распространили его даже на простой адюльтер. Когда пропала европейская почта, Бальча приказал повесить всех обитателей того дома, где нашлась пустая сумка, и четырнадцать трупов долго качались на деревьях по дороге между Дире-Дауа и Харраром. Он отказывался платить подати негусу, утверждая, что по эту сторону Гаваша негус – он, и предлагал отрешить его от губернаторства; он знал, что им дорожили как единственным в Абиссинии искусным стратегом. Теперь он губернатор в отдаленной области Сидамо и ведет себя там так же, как в Харраре.
Дедьязмач Тафари, наоборот, мягок, нерешителен и непредприимчив. Порядок держится только вице-губернатором фитаурари Габре, старым сановником школы Бальчи. Этот охотно раздает по двадцать, тридцать жирафов, т. е. ударов бичом из жирафьей кожи, и даже вешает подчас, но очень редко.
И европейцы, и абиссинцы, и галласы, точно сговорившись, ненавидят харраритов. Европейцы за вероломство и продажность, абиссинцы за лень и слабость, ненависть галласов, результат многовековой борьбы, имеет даже мистический оттенок. «Сыну ангелов, не носящему рубашки (т. е. галласу), не следует входить в дома черных харраритов», – поется в их песенке, и обыкновенно они исполняют этот завет. Все это мне кажется не совсем справедливым. Харрариты действительно унаследовали наиболее отталкивающие качества семитической расы, но не больше, чем арабы Каира или Александрии, и это их несчастье, что им приходится жить среди рыцарей-абиссинцев, трудолюбивых галласов и благородных арабов Йемена. Они очень начитанны, отлично знают Коран и арабскую литературу, но особенной религиозностью не отличаются. Их главный святой шейх Абукир, пришедший лет двести тому назад из Аравии и похороненный в Харраре. Ему посвящены многочисленные платаны в городе и окрестностях, так называемые аулиа. Аулиа здешние мусульмане называют все, обладающее силой творить чудеса во славу Аллаха. Есть аулиа покойники и живые, деревья и предметы. Так, на базаре в Гинире мне долго отказывались продать зонтик туземной работы, говоря, что это аулиа. Впрочем, более образованные знают, что неодушевленный предмет не может быть священен сам по себе и что чудеса творит дух того или иного святого, поселившегося в этом предмете.
Г. Иванов
- Ликование вечной, блаженной весны,
- Упоительные соловьиные трели
- И магический блеск средиземной луны
- Головокружительно мне надоели.
- Даже больше того. И совсем я не здесь,
- Не на юге, а в северной царской столице.
- Там остался я жить. Настоящий. Я – весь.
- Эмигрантская быль мне всего только снится –
- И Берлин, и Париж, и постылая Ницца.
- …Зимний день. Петербург. С Гумилевым
- вдвоем,
- Вдоль замерзшей Невы, как по берегу Леты,
- Мы спокойно, классически просто идем,
- Как попарно когда-то ходили поэты.
Я близко знал и Блока и Гумилева. Слышал от них их только что написанные стихи, пил с ними чай, гулял по петербургским улицам, дышал одним с ними воздухом в августе 1921 года – месяце их общей – такой разной и одинаково трагической смерти… Как ни неполны мои заметки о них – людей, знавших обоих так близко, как знал я, в России осталось, может быть, два-три человека, в эмиграции – нет ни одного…
Блок и Гумилев. Антиподы – в стихах, во вкусах, мировоззрении, политических взглядах, наружности – решительно во всем. Туманное сияние поэзии Блока – и точность, ясность, выверенное совершенство Гумилева. «Левый эсер» Блок, прославивший в «Двенадцати» Октябрь: «мы на горе всем буржуям – мировой пожар раздуем» – и «белогвардеец», «монархист» Гумилев. Блок, относящийся с отвращением к войне, и Гумилев, пошедший воевать добровольцем. Блок, считавший мир «страшным», жизнь бессмысленной, Бога жестоким или несуществующим, и Гумилев, утверждавший – с предельной искренностью, – что «все в себе вмещает человек, который любит мир и верит в Бога». Блок, мечтавший всю жизнь о революции, как о «прекрасной неизбежности», – Гумилев, считавший ее синонимом зла и варварства. Блок, презиравший литературную технику, мастерство, выучку, самое звание литератора, обмолвившийся о ком-то:
- Был он только литератор модный,
- Только слов кощунственных творец…
–и Гумилев, назвавший кружок своих учеников цехом поэтов, чтобы подчеркнуть важность, необходимость изучать поэзию как ремесло. И так вплоть до наружности: северный красавец, с лицом скальда, прелестно вьющимися волосами, в поэтической бархатной куртке с мягким расстегнутым воротником белой рубашки – Блок, и некрасивый, подтянутый, «разноглазый», коротко подстриженный, в чопорном сюртуке – Гумилев…
Противоположные во всем – всю свою недолгую жизнь Блок и Гумилев то глухо, то открыто враждовали. Последняя статья, написанная Блоком, «О душе», появившаяся незадолго до его смерти, – резкий выпад против Гумилева, его поэтики и мировоззрения. Ответ Гумилева на эту статью, по-гумилевски сдержанный и корректный, но по существу не менее резкий, напечатан был уже после его расстрела.
В дни, когда Блок умирал, Гумилев из тюрьмы писал жене: «Не беспокойся обо мне. Я здоров, пишу стихи и играю в шахматы». Гумилев незадолго до ареста вернулся в Петербург из поездки в Крым. В Крым он ездил в поезде Немица, царского адмирала, ставшего адмиралом красным. Не знаю, кто именно, сам ли Немиц или кто-то из его ближайшего окружения, состоял в том же, что Гумилев, таганцевском заговоре, и, объезжая в специальном поезде, под охраной «красы и гордости революции» – матросов-коммунистов, Гумилев и его товарищ по заговору заводили в крымских портах среди уцелевших офицеров и интеллигенции связи, раздавали, кому надо, привезенное в адмиральском поезде из Петербурга оружие и антисоветские листовки. О том, что в окружении Немица был и агент Чека, провокатор, следивший за ним, Гумилев не подозревал. Гумилев вообще был очень доверчив, а к людям молодым, да еще военным – особенно. Провокатор был точно по заказу сделан, чтобы расположить к себе Гумилева.
Он был высок, тонок, с веселым взглядом и открытым юношеским лицом. Носил имя известной морской семьи и сам был моряком – был произведен в мичманы незадолго до революции. Вдобавок к этим располагающим свойствам этот «приятный во всех отношениях» молодой человек писал стихи, очень недурно подражая Гумилеву…
Вернулся Гумилев в Петербург загоревший, отдохнувший, полный планов и надежд. Он был доволен и поездкой, и новыми стихами, и работой с учениками-студентами. Ощущение полноты жизни, расцвета, зрелости, удачи, которое испытывал в последние дни своей жизни Гумилев, сказалось, между прочим, в заглавии, которое он тогда придумал для своей «будущей» книги: «Посередине странствия земного». «Странствовать» на земле, вернее ждать расстрела в камере на Шпалерной, ему оставался неполный месяц…
Гумилев в день ареста вернулся домой около двух часов ночи. Он провел этот последний вечер в кружке преданно влюбленной в него молодежи. После лекции Гумилева было, как всегда, чтение новых стихов и разбор их по всем правилам акмеизма – обязательно «с придаточным предложением» – т. е. с мотивировкой мнения: «Нравится или не нравится, потому что…» «Плохо, оттого что…» Во время лекции и обсуждения стихов царила строгая дисциплина, но когда занятия кончались, Гумилев переставал быть мэтром, становился добрым товарищем. Потом студисты рассказывали, что в этот вечер он был очень оживлен и хорошо настроен – потому так долго, позже обычного, и засиделся. Несколько барышень и молодых людей пошли Гумилева провожать. У подъезда Дома искусств на Мойке, где жил Гумилев, ждал автомобиль. Никто не обратил на это внимания – был нэп, автомобили перестали быть, как в недавние времена «военного коммунизма», одновременно и диковиной и страшилищем. У подъезда долго прощались, шутили, уславливались «на завтра». Люди, приехавшие в стоявшем у подъезда автомобиле с ордером Чека на обыск и арест, ждали Гумилева в его квартире.
Двадцать седьмого августа 1921 года, тридцати пяти лет от роду, в расцвете жизни и таланта, Гумилев был расстрелян. Ужасная, бессмысленная гибель?! Нет – ужасная, но имеющая глубокий смысл. Лучшей смерти сам Гумилев не мог себе пожелать. Больше того, именно такую смерть, с предчувствием, близким к ясновидению, он себе предсказал:
- …умру я не на постели,
- При нотариусе и враче.
Сергей Бобров, автор «Лиры лир», редактор «Центрофуги», сноб, футурист и кокаинист, близкий к ВЧК и вряд ли не чекист сам, встретив вскоре после расстрела Гумилева М. Л. Лозинского, дергаясь своей скверной мордочкой эстета-преступника, сказал, между прочим, небрежно, точно о забавном пустяке:
– Да… Этот ваш Гумилев… Нам, большевикам, это смешно. Но, знаете, шикарно умер. Я слышал из первых рук. Улыбался, докурил папиросу… Фанфаронство, конечно. Но даже на ребят из особого отдела произвел впечатление. Пустое молодечество, но все-таки крепкий тип. Мало кто так умирает. Что ж – свалял дурака. Не лез бы в контру, шел бы к нам, сделал бы большую карьеру. Нам такие люди нужны… Эту жуткую болтовню дополняет рассказ о том, как себя держал Гумилев на допросах, слышанный лично мной уже не от получекиста, как Бобров, а от чекиста подлинного, следователя петербругской Чека, правда, по отделу спекуляции – Дзержибашева. Странно, но и тон рассказа и личность рассказчика выгодно отличались от тона и личности Боброва. Дзержибашев говорил о Гумилеве с неподдельной печалью, его расстрел он назвал «кровавым недоразумением». Этого Дзержибашева знали многие в литературных кругах тогдашнего Петербурга. И многие, в том числе Гумилев, – как это ни дико – относились к нему… с симпатией. Впрочем, Дзержибашев был человек загадочный. Возможно, что должность следователя была маской. Тогда объясняется и необъяснимая симпатия, которую он внушал, и его неожиданный «индивидуальный» расстрел в 1924 году.
Допросы Гумилева больше походили на диспуты, где обсуждались самые разнообразные вопросы – от «Принца» Макиавелли до «красоты православия». Следователь Якобсон, ведший таганцевское дело, был, по словам Дзержибашева, настоящим инквизитором, соединявшим ум и блестящее образование с убежденностью маниака. Более опасного следователя нельзя было бы выбрать, чтобы подвести под расстрел Гумилева. Если бы следователь испытывал его мужество или честь, он бы, конечно, ничего от Гумилева не добился. Но Якобсон Гумилева чаровал и льстил ему. Называл его лучшим русским поэтом, читал наизусть гумилевские стихи, изощренно спорил с Гумилевым и потом уступал в споре, сдаваясь или притворяясь, что сдался, перед умственным превосходством противника…
Я уже говорил о большой доверчивости Гумилева. Если прибавить к этому его пристрастие ко всякому проявлению ума, эрудиции, умственной изобретательности – наконец, не чуждую Гумилеву слабость к лести, – легко себе представить, как, незаметно для себя, Гумилев попал в расставленную ему Якобсоном ловушку. Как незаметно в отвлеченном споре о принципах монархии он признал себя убежденным монархистом. Как просто было Якобсону после диспута о революции «вообще» установить и запротоколировать признание Гумилева, что он непримиримый враг Октябрьской революции. Вернее всего, сдержанность Гумилева не изменила бы его судьбы. Таганцевский процесс был для петербургской Чека предлогом продемонстрировать перед Чека всероссийской свою самостоятельность и незаменимость. Как раз тогда шел вопрос о централизации власти и права казней в руках коллегии ВЧК в Москве. Именно поэтому так старался и спешил Якобсон. Но кто знает!.. Притворись Гумилев человеком искусства, равнодушным к политике, замешанным в заговор случайно, может быть, престиж его имени – в те дни для большевиков еще не совсем пустой звук – перевесил бы обвинение? Может быть, в этом случае и доводы Горького, специально из-за Гумилева ездившего в Москву, убедили бы Ленина…
…Семилетний Гумилев упал в обморок от того, что другой мальчик перегнал его, состязаясь в беге. Одиннадцати лет он покушался на самоубийство: неловко сел на лошадь – домашние и гости видели это и смеялись. Год спустя он влюбляется в незнакомую девочку-гимназистку. Он следит за ней, бродит за ней по улицам, наконец, однажды подходит и, задыхаясь, признается: «Я вас люблю». Девочка ответила «дурак» и убежала, Гумилев был потрясен. Ему казалось, что он ослеп и оглох. Он не спал ночами, обдумывал способы мести: сжечь дом, где она живет? похитить ее? вызвать на дуэль ее брата? Обида, нанесенная двенадцатилетнему Гумилеву, была так глубока, что в тридцать лет он вспоминал о ней смеясь, но с оттенком горечи…
Гумилев подростком, ложаясь спать, думал об одном: как бы прославиться. Мечтая о славе, он вставал утром, пил чай, шел в Царскосельскую гимназию. Часами блуждая по парку, он воображал тысячи способов осуществить свою мечту. Стать полководцем? Ученым? Изобрести перпетуум-мобиле? Безразлично что – только бы люди повторяли имя Гумилева, писали о нем книги, удивлялись и завидовали ему.
Понемногу эти детские мечты сложились в стройное мировоззрение, которому Гумилев был верен всю жизнь. Гумилев твердо считал, что право называться поэтом принадлежит тому, кто не только в стихах, но и в жизни всегда стремится быть лучшим, первым, идущим впереди остальных. Быть поэтом, по его понятиям, достоин только тот, кто, яснее других сознавая человеческие слабости, эгоизм, ничтожество, страх смерти, на личном примере, в главном или в мелочах, силой воли преодолевает «ветхого Адама». И, от природы робкий, застенчивый, болезненный человек, Гумилев «приказал» себе стать охотником на львов, уланом, добровольно пошедшим воевать и заработавшим два Георгия, заговорщиком. То же, что с собственной жизнью, он проделал и над поэзией. Мечтательный грустный лирик, он стремился вернуть поэзии ее прежнее значение, рискнул сорвать свой чистый, подлинный, но негромкий голос, выбирал сложные формы, «грозовые» слова, брался за трудные эпические темы. Девиз Гумилева в жизни и в поэзии был: «всегда линия наибольшего сопротивления». Это мировоззрение делало его в современном ему литературном кругу одиноким, хотя и окруженным поклонниками и подражателями, признанным мэтром и все-таки непонятым поэтом. Незадолго до смерти – так, за полгода – Гумилев мне сказал: «Знаешь, я сегодня смотрел, как кладут печку, и завидовал – угадай, кому? – кирпичикам. Так плотно их кладут, так тесно, и еще замазывают каждую щелку. Кирпич к кирпичу, друг к другу, все вместе, один за всех, все за одного. Самое тяжелое в жизни – одиночество. А я так одинок…»
Всю свою короткую жизнь Гумилев, признанный, становившийся знаменитым, был окружен непониманием и враждой. Очень остро сам сознавая это, он иронизировал над окружающими и над собой.
- Я вежлив с жизнью современною,
- Но между нами есть преграда –
- Все, что смешит ее, надменную,
- Моя единая отрада.
- Победа, слава, подвиг – бледные
- Слова, затерянные ныне,
- Гремят в душе, как громы медные,
- Как голос Господа в пустыне.
- О нет, я не актер трагический,
- Я ироничнее и суше.
- Я злюсь, как идол металлический
- Среди фарфоровых игрушек.
- Он помнит головы курчавые,
- Склоненные к его подножью,
- Жрецов молитвы величавые,
- Леса, охваченные дрожью,
- И видит, горестно смеющийся,
- Всегда недвижные качели,
- Где даме с грудью выдающейся
- Пастух играет на свирели.
Наперекор этой чуждой ему современности, не желавшей знать ни подвигов, ни славы, ни побед, Гумилев и в стихах и в жизни старался делать все, чтобы напомнить людям о «божественности дела поэта», о том, что
- …в Евангелии от Иоанна
- Сказано, что слово – это Бог.
Всеми ему доступными средствами, всю жизнь, от названия своей юношеской книги «Путь конквистадора» до спокойно докуренной перед расстрелом папиросы, – Гумилев доказывал это и утверждал. И когда говорят, что он умер за Россию, необходимо добавить – «и за поэзию».
Блок и Гумилев ушли из жизни, разделенные взаимным непониманием. Блок считал поэзию Гумилева искусственной, теорию акмеизма ложной, дорогую Гумилеву работу с молодыми поэтами в литературных студиях вредной. Гумилев как поэт и человек вызывал в Блоке отталкивание, глухое раздражение. Гумилев особенно осуждал Блока за «Двенадцать». Помню фразу, сказанную Гумилевым незадолго до их общей смерти, помню и холодное, жестокое выражение его лица, когда он убежденно говорил: «Он (т. е. Блок), написав „Двенадцать“, вторично распял Христа и еще раз расстрелял Государя».
Я возразил, что, независимо от содержания, «Двенадцать» как стихи близки к гениальности. «Тем хуже, если гениально. Тем хуже и для поэзии и для него самого. Диавол, заметь, тоже гениален – тем хуже и для диавола и для нас…»
Теперь, когда со дня их смерти прошло столько лет, когда больше нет «Александра Александровича» и «Николая Степановича», левого эсера и «белогвардейца», ненавистника войны, орденов, погон и «гусара смерти», гордившегося «нашим славным полком» и собиравшегося писать его историю, когда остались только «Блок и Гумилев», – как грустное утешение нам, пережившим их, – ясно то, чего они сами не понимали.
Что их вражда была недоразумением, что и как поэты и как русские люди они не только не исключали, а, скорее, дополняли друг друга. Что разъединяло их временное и второстепенное, а в основном, одинаково дорогом для обоих, они, не сознавая этого, братски сходились.
Оба жили и дышали поэзией – вне поэзии для обоих не было жизни. Оба беззаветно, мучительно любили Россию. Оба ненавидели фальшь, ложь, притворство, недобросовестность – в творчестве и в жизни были предельно честны. Наконец, оба были готовы во имя этой «метафизической чести» – высшей ответственности поэта перед Богом и собой – идти на все, вплоть до гибели, и на страшном личном примере эту готовность доказали.