Глоток зеленого шартреза Гумилев Николай
Блок умер 7-го, Гумилев – 27 августа 1921 года. Но для меня они оба умерли 3 августа. Почему – я расскажу ниже.
Пожалуй, трудно себе представить двух людей, более различных между собою, чем были они. Кажется, только возрастом были они не столь далеки друг от друга: Блок был всего лет на шесть старше.
Принадлежа к одной литературной эпохе, они были людьми разных поэтических поколений. Блок, порой бунтовавший против символизма, был одним из чистейших символистов. Гумилев, до конца жизни не вышедший из-под влияния Брюсова, воображал себя глубоким, последовательным врагом символизма. Блок был мистик, поклонник Прекрасной Дамы, – и писал кощунственные стихи не только о ней. Гумилев не забывал креститься на все церкви, но я редко видал людей, до такой степени не подозревающих о том, что такое религия. Для Блока его поэзия была первейшим, реальным духовным подвигом, неотделимым от жизни. Для Гумилева она была формой литературной деятельности. Блок был поэтом всегда, в каждую минуту своей жизни. Гумилев – лишь тогда, когда он писал стихи. Все это (и многое другое) завершалось тем, что они терпеть не могли друг друга – и это не скрывали. Однако в памяти моей они часто являются вместе. Последний год их жизни, в сущности единственный год моего с ними знакомства, кончился почти одновременной смертью обоих. И в самой кончине их, и в том потрясении, которое она вызвала в Петербурге, было что-то связующее.
Мы с Гумилевым в один год родились, в один год начали печататься, но не встречались долго: я мало бывал в Петербурге, а он в Москве, кажется, и совсем не бывал. Мы познакомились осенью 1918 года, в Петербурге, на заседании коллегии «Всемирной Литературы». Важность, с которою Гумилев «заседал», тотчас мне напомнила Брюсова.
Он меня пригласил к себе и встретил так, словно это было свидание двух монархов. В его торжественной учтивости было нечто столь неестественное, что сперва я подумал – не шутит ли он? Пришлось, однако, и мне взять примерно такой же тон: всякий другой был бы фамильярностью. В опустелом, голодном, пропахшем воблою Петербурге, оба голодные, исхудалые, в истрепанных пиджаках и дырявых штиблетах, среди нетопленого и неубранного кабинета, сидели мы и беседовали с непомерною важностью. Памятуя, что я москвич, Гумилев счел нужным предложить мне чаю, но сделал это таким неуверенным голосом (сахару, вероятно, не было), что я отказался и тем, кажется, вывел его из затруднения. Меж тем обстановка его кабинета все более привлекала мое внимание. Письменный стол, трехстворчатый книжный шкаф, высокие зеркала в простенках, кресла и прочее – все мне было знакомо до чрезвычайности. Наконец я спросил осторожно, давно ли он живет в этой квартире.
– В сущности, это не моя квартира, – отвечал Гумилев, – это квартира М. – Тут я все понял: мы с Гумилевым сидели в бывшем моем кабинете! Лет за десять до того эта мебель отчасти принадлежала мне. Она имела свою историю. Адмирал Федор Федорович Матюшкин, лицейский товарищ Пушкина, снял ее с какого-то корабля и ею обставил дом у себя в имении, возле Бологое, на берегу озера. Имение называлось «Заимка». По местным преданиям, Пушкин, конечно, не раз бывал в «Заимке»; показывали даже кресло, обитое зеленым сафьяном, – любимое кресло Пушкина. Как водится, это была лишь легенда: Пушкин в тех местах не бывал вовсе, да и Матюшкин купил это имение только лет через тридцать после смерти Пушкина. После кончины Матюшкина «Заимка» переходила из рук в руки, стала называться «Лидиным», но обстановка старого дома сохранилась. Даже особые приспособления в буфете для подвешивания посуды на случай качки не были заменены обыкновенными полками. В 1905 году я сделался случайным полуобладателем этой мебели и вывез ее в Москву. Затем ей суждено было перекочевать в Петербург, а когда революция окончательно сдвинула с мест всех и все, я застал среди нее Гумилева. Ее настоящая собственница была в Крыму.
Посидев, сколько следовало для столь натянутого визита, я встал. Когда Гумилев меня провожал в передней, из боковой двери выскочил тощенький, бледный мальчик, такой же длиннолицый, как Гумилев, в запачканной косоворотке и в валенках. На голове у него была уланская каска, он размахивал игрушечной сабелькой и что-то кричал. Гумилев тотчас отослал его – тоном короля, отсылающего дофина к его гувернерам. Чувствовалось, однако, что в сырой и промозглой квартире нет никого, кроме Гумилева и его сына.
Два года спустя переехал я в Петербург. Мы стали видеться чаще. В Гумилеве было много хорошего. Он обладал отличным литературным вкусом, несколько поверхностным, но в известном смысле непогрешимым. К стихам подходил формально, но в этой области был и зорок, и тонок. В механику стиха он проникал, как мало кто. Думаю, что он это делал глубже и зорче, нежели даже Брюсов. Поэзию он обожал, в суждениях старался быть беспристрастным,
За всем тем его разговор, как и его стихи, редко был для меня «питателен». Он был удивительно молод душой, а может быть, и умом. Он всегда мне казался ребенком. Было что-то ребяческое в его под машинку стриженной голове, в его выправке, скорее гимназической, чем военной. То же ребячество прорывалось в его увлечении Африкой, войной, наконец – в напускной важности, которая так меня удивила при первой встрече и которая вдруг сползала, куда-то улетучивалась, пока он не спохватывался и не натягивал ее на себя сызнова. Изображать взрослого ему нравилось, как всем детям. Он любил играть в «мэтра», в литературное начальство своих «гумилят», то есть маленьких поэтов и поэтесс, его окружавших. Поэтическая детвора его очень любила. Иногда, после лекций о поэтике, он играл с нею в жмурки – в самом буквальном, а не в переносном смысле слова. Я раза два это видел. Гумилев был тогда похож на славного пятиклассника, который разыгрался с приготовишками. Было забавно видеть, как через полчаса после этого он, играя в большого, степенно беседовал с А. Ф. Кони – и Кони весьма уступал ему в важности обращения.
На святках 1920 года в Институте Истории Искусств устроили бал. Помню: в огромных промерзших залах зубовского особняка на Исаакиевской площади – скудное освещение и морозный пар. В каминах чадят и тлеют сырые дрова. Весь литературный и художнический Петербург – налицо. Гремит музыка. Люди движутся в полумраке, теснятся к каминам. Боже мой, как одета эта толпа! Валенки, свитеры, потертые шубы, с которыми невозможно расстаться и в танцевальном зале. И вот, с подобающим опозданием, является Гумилев под руку с дамой, дрожащей от холода в черном платье с глубоким вырезом. Прямой и надменный, во фраке, Гумилев проходит по залам. Он дрогнет от холода, но величественно и любезно раскланивается направо и налево. Беседует со знакомыми в светском тоне. Он играет в бал. Весь вид его говорит: «Ничего не произошло. Революция? Не слыхал».
Гумилев слишком хорошо разбирался в поэтическом мастерстве, чтобы не ценить Блока вовсе. Но это не мешало ему не любить Блока лично. Не знаю, каковы были их отношения прежде того, но, приехав в Петербург, я застал обоюдную вражду. Не думаю, чтобы ее причины были мелочные, хотя Гумилев, очень считавшийся с тем, кто какое место занимает в поэтической иерархии, мог завидовать Блоку. Вероятно, что дело тут было в более серьезных расхождениях. Враждебны были миросозерцания, резко противоположны литературные задачи. Главное в поэзии Блока, ее «сокрытый двигатель» и ее душевно-духовный смысл должны были быть Гумилеву чужды. Для Гумилева в Блоке с особою ясностью должны были проступать враждебные и не совсем понятные ему стороны символизма. Недаром манифесты акмеистов были направлены прежде всего против Блока и Белого. Блока же в Гумилеве должна была задевать «пустоватость», «ненужность», «внешность». Впрочем, с поэзией Гумилева, если бы дело все только в ней заключалось, Блок, вероятно, примирился бы, мог бы, во всяком случае, отнестись к ней с большей терпимостью. Но были тут два осложняющих обстоятельства. На ученика – Гумилева – обрушивалась накоплявшаяся годами вражда к учителю – Брюсову, вражда тем более острая, что она возникла на развалинах бывшей любви. Акмеизм и все то, что позднее называли «гумилевщиной», казались Блоку разложением «брюсовщины». Во-вторых – Гумилев был не одинок. С каждым годом увеличивалось его влияние на литературную молодежь, и это влияние Блок считал духовно и поэтически пагубным.
В начале 1921 года вражда пробилась наружу. Чтобы попутно коснуться еще некоторых происшествий, я начну несколько издалека. Еще года за четыре до войны в Петербурге возникло поэтическое сообщество, получившее название «Цех Поэтов». В нем участвовали Блок, Сергей Городецкий, Георгий Чулков, Юрий Верховский, Николай Клюев, Гумилев и даже Алексей Толстой, в ту пору еще писавший стихи. Из молодежи – О. Мандельштам, Георгий Нарбут и Анна Ахматова, тогдашняя жена Гумилева. Первоначально объединение было в литературном смысле беспартийно. Потом завладели им акмеисты, а не сочувствующие акмеизму, в том числе Блок, постепенно отпали. В эпоху войны и военного коммунизма акмеизм кончился, «Цех» заглох. В начале 1921 года Гумилев вздумал его воскресить и пригласил меня в нем участвовать. Я спросил, будет ли это первый «Цех», то есть беспартийный, или второй , акмеистский. Гумилев ответил, что первый, и я согласился. Как раз в тот вечер должно было состояться собрание, уже второе по счету. Я жил тогда в Доме Искусств, много хворал и почти никого не видел. Перед собранием я зашел к соседу своему, Мандельштаму, и спросил его, почему до сих пор он мне ничего не сказал о возобновлении «Цеха». Мандельштам засмеялся:
– Да потому, что и нет никакого «Цеха». Блок, Сологуб и Ахматова отказались. Гумилеву только бы председательствовать. Он же любит играть в солдатики. А вы попались. Там нет никого, кроме гумилят.
– Позвольте, а сами-то вы что же делаете в таком «Цехе»? – спросил я с досадой.
Мандельштам сделал очень серьезное лицо:
– Я там пью чай с конфетами.
В собрании, кроме Гумилева и Мандельштама, я застал еще пять человек. Читали стихи, разбирали их. «Цех» показался мне бесполезным, но и безвредным. Но на третьем собрании меня ждал неприятный сюрприз. Происходило вступление нового члена – молодого стихотворца Нельдихена. Неофит читал свои стихи. В сущности, это были стихотворения в прозе. По-своему они были даже восхитительны: той игривою глупостью, которая в них разливалась от первой строки до последней. Тот «я», от имени которого изъяснялся Нельдихен, являл собою образчик отборного и законченного дурака, притом – дурака счастливого, торжествующего и беспредельно самодовольного. Нельдихен читал:
- Женщины, двухсполовинойаршинные куклы,
- Хохочущие, бугристотелые,
- Мягкогубые, прозрачноглазые, каштановолосые,
- Носящие всевозможные распашонки и матовые
- висюльки-серьги,
- Любящие мои альтоголосые проповеди и плохие
- хозяйки –
- О, как волнуют меня такие женщины!
- По улицам всюду ходят пары,
- У всех есть жены и любовницы,
- А у меня нет подходящих;
- Я совсем не какой-нибудь урод,
- Когда я полнею, я даже бываю лицом похож
- на Байрона…
Дальше рассказывалось, что нашлась все-таки какая-то Женька или Сонька, которой он подарил карманный фонарик, но она стала ему изменять с бухгалтером, и он, чтобы отплатить, украл у нее фонарик, когда ее не было дома. Все это декламировалось нараспев и совсем серьезно. Слушатели улыбались. Они не покатывались со смеху только потому, что знали историю фонарика чуть ли не наизусть: излияния Нельдихена уже были в славе. Авторское чтение в «Цехе» было всего лишь формальностью, до которых Гумилев был охотник. Когда Нельдихен кончил, Гумилев в качестве «синдика» произнес приветственное слово. Прежде всего он отметил, что глупость доныне была в загоне, поэты ею несправедливо гнушались. Однако пора ей иметь свой голос в литературе. Глупость – такое же естественное свойство, как ум. Можно ее развивать, культивировать. Припомнив двустишие Бальмонта:
- Но мерзок сердцу облик идиота,
- И глупости я не могу понять,
– Гумилев назвал его жестоким и в лице Нельдихена приветствовал вступление очевидной глупости в «Цех Поэтов».
После собрания я спросил Гумилева, стоит ли издеваться над Нельдихеном и зачем нужен Нельдихен в «Цехе». К моему удивлению, Гумилев заявил, что издевательства никакого нет.
– Не мое дело, – сказал он, – разбирать, кто из поэтов что думает. Я только сужу, как они излагают свои мысли или свои глупости. Сам я не хотел бы быть дураком, но я не вправе требовать ума от Нельдихена. Свою глупость он выражает с таким умением, какое не дается и многим умным. А ведь поэзия и есть умение. Значит, Нельдихен – поэт, и мой долг – принять его в «Цех».
Несколько времени спустя должен был состояться публичный вечер «Цеха» с участием Нельдихена. Я послал Гумилеву письмо о своем выходе из «Цеха». Однако я сделал это не только из-за Нельдихена. У меня была и другая причина, гораздо более веская.
Еще до моего переезда в Петербург там образовалось отделение Всероссийского Союза Поэтов, правление которого находилось в Москве и возглавлялось чуть ли не самим Луначарским. Не помню, из кого состояло правление, председателем же его был Блок. Однажды ночью пришел ко мне Мандельштам и сообщил, что «блоковское» правление Союза час тому назад свергнуто и заменено другим, в состав которого вошли исключительно члены «Цеха» – в том числе я. Председателем избран Гумилев. Переворот совершился как-то странно – повестки были разосланы чуть ли не за час до собрания, и далеко не все их получили. Все это мне не понравилось, и я сказал, что напрасно меня выбрали, меня не спросив. Мандельштам стал меня уговаривать «не подымать истории», чтобы не обижать Гумилева. Из его слов я понял, что «перевыборы» были подстроены некоторыми членами «Цеха», которым надобно было завладеть печатью Союза, чтобы при помощи ее обделывать дела мешочнического и коммерческого свойства. Для этого они и прикрылись именем и положением Гумилева. Гумилева же, как ребенка, соблазнили титулом председателя. Кончилось тем, что я пообещал формально из правления не выходить, но фактически не участвовал ни в его заседаниях, ни вообще в делах Союза. Это-то и толкнуло меня на выход из «Цеха».
Блок своим председательством в Союзе, разумеется, не дорожил. Но ему не понравились явно подстроенные выборы, и он был недоволен тем, что отныне литературное влияние Гумилева будет подкреплено нажимом со стороны союзного правления. И Блок решился выйти из неподвижности.
Как раз в это время удалось получить разрешение на издание еженедельника под названием «Литературная Газета». В редакцию вошли А. Н. Тихонов, Е. И. Замятин и К. И. Чуковский. Для первого номера Блок дал статью, направленную против Гумилева и «Цеха». Называлась она «Без божества, без вдохновенья». «Литературная Газета» прекратила существование раньше, чем начала выходить: за рассказ Замятина и мою передовицу номер был конфискован еще в типографии по распоряжению Зиновьева. Статью Блока я прочел лишь много лет спустя, в собрании его сочинений. Признаться, она мне кажется очень вялой и туманной, как многие статьи Блока. Но в ту пору ходили слухи, что она очень резка. В одну из тогдашних встреч Блок и сам говорил мне то же. С досадой он говорил о том, что Гумилев делает поэтов «из ничего».
Это был мой последний разговор с Блоком. Но издали я его видел еще один раз. 1 марта был назначен вечер его стихов в Малом театре. По советскому времени было уже почти восемь часов, по настоящему пять. Не спеша, шел я по Театральной улице, потому что люблю это время дня. Было светло и пустынно. В Чернышевом сквере я услыхал за собой торопливые легонькие шаги и тотчас же – торопливый, но слабый голос:
– Скорее, скорее, а то опоздаете!
Это была мать Блока. Маленькая, сухая, с горячим румянцем на морщинистых щечках, она чуть не бежала рядом со мной и, задыхаясь, без умолку лепетала: о том, что волнуется за Сашу, что мы вот-вот опоздаем, что боится, как бы Чуковский не наговорил пошлостей (Чуковский должен был сказать вступительное слово). Потом – что я непременно, непременно должен зайти за кулисы к Саше, что у Саши побаливает нога, но главное, главное – как бы нам только не опоздать! Наконец мы пришли. Места наши оказались рядом, но она, повертевшись, поволновавшись, вскочила и убежала – должно быть, на сцену.
Во втором отделении, после антракта, вышел Блок. Спокойный и бледный, остановился посреди сцены и стал читать, по обыкновению пряча в карман то одну, то другую руку. Он прочитал лишь несколько стихотворений – с проникновенною простотой и глубокой серьезностью, о которой лучше всего сказать словом Пушкина: «с важностью». Слова он произносил очень медленно, связывая их едва уловимым напевом, внятным, быть может, лишь тем, кто умеет улавливать внутренний ход стиха. Читал отчетливо, ясно, выговаривая каждую букву, но при том шевелил лишь губами, не разжимая зубов. Когда ему хлопали, он не высказывал ни благодарности, ни притворного невнимания. С неподвижным лицом опускал глаза, смотрел в землю и терпеливо ждал тишины. Последним он прочитал «Перед судом» – одно из самых безнадежных своих стихотворений:
- Что же ты потупилась в смущеньи?
- Посмотри, как прежде, на меня.
- Вот какой ты стала – в униженьи,
- В резком, неподкупном свете дня!
- Я и сам ведь не такой – не прежний,
- Недоступный, гордый, чистый, злой.
- Я смотрю добрей и безнадежней
- На простой и скучный путь земной…
То и дело ему кричали: «Двенадцать»! «Двенадцать»! – но он, казалось, не слышал этого. Только глядел все угрюмее, сжимал зубы. И хотя он читал прекрасно (лучшего чтения я никогда не слышал) – все приметнее становилось, что читает он машинально, лишь повторяя привычные, давно затверженные интонации. Публика требовала, чтобы он явился перед ней прежним Блоком, каким она его знала или воображала, – и он, как актер, с мучением играл перед нею того Блока, которого уже не было. Может быть, с такой ясностью я увидел все это в его лице не тогда, а лишь после, по воспоминанию, когда смерть закончила и объяснила последнюю главу его жизни. Но ясно и твердо помню, что страдание и отчужденность наполняли в тот вечер все его существо. Это было так очевидно, так разительно, что, когда задернулся занавес и утихли последние аплодисменты и крики, мне показалось неловко и грубо идти к нему за кулисы.
Через несколько дней, уже больной, он уехал в Москву. Вернувшись, слег и больше уже не встал.
В пушкинской своей речи, ровно за полгода до смерти, он говорил: «Покой и воля. Они необходимы поэту для освобождения гармонии. Но покой и волю тоже отнимают. Не внешний покой, а творческий. Не ребяческую волю, не свободу либеральничать, а творческую волю – тайную свободу. И поэт умирает, потому что дышать ему больше нечем: жизнь потеряла смысл».
Вероятно, тот, кто-первый сказал, что Блок задохнулся, взял это именно отсюда. И он был прав. Не странно ли: Блок умирал несколько месяцев, на глазах у всех, его лечили врачи – и никто не называл и не умел назвать его болезнь. Началось с боли в ноге. Потом говорили о слабости сердца. Перед смертью он сильно страдал. Но от чего же он все-таки умер? Неизвестно. Он умер как-то «вообще», оттого что был болен весь, оттого что не мог больше жить. Он умер от смерти.
Мой уход из «Цеха Поэтов» не повлиял на наши личные отношения с Гумилевым. Около этого времени он тоже поселился в Доме Искусств, и мы стали видеться даже чаще. Он жил деятельно и бодро. Конец его начался приблизительно в то же время, когда и конец Блока.
На Пасхе вернулся из Москвы в Петербург один наш общий друг, человек большого таланта и большого легкомыслия. Жил он как птица небесная, говорил – что Бог на душу положит. Провокаторы и шпионы к нему так и льнули: про писателей от него можно было узнать все, что нужно. Из Москвы привез он нового своего знакомца. Знакомец был молод, приятен в обхождении, щедр на небольшие подарки: папиросами, сластями и прочим. Называл он себя начинающим поэтом, со всеми спешил познакомиться. Привели его и ко мне, но я скоро его спровадил. Гумилеву он очень понравился.
Новый знакомец стал у него частым гостем. Помогал налаживать «Дом Поэтов» (филиал Союза), козырял связями в высших советских сферах. Не одному мне казался он подозрителен. Гумилева пытались предостеречь – из этого ничего не вышло. Словом, не могу утверждать, что этот человек был главным и единственным виновником гибели Гумилева, но после того, как Гумилев был арестован, он разом исчез, как в воду канул. Уже за границей я узнал от Максима Горького, что показания этого человека фигурировали в гумилевском деле и что он был подослан.
В конце лета я стал собираться в деревню на отдых. В среду, 3 августа, мне предстояло уехать. Вечером накануне отъезда пошел я проститься кое с кем из соседей по Дому Искусств. Уже часов в десять постучался к Гумилеву. Он был дома, отдыхал после лекции.
Мы были в хороших отношениях, но короткости между нами не было. И вот как два с половиной года тому назад меня удивил слишком официальный прием со стороны Гумилева, так теперь я не знал, чему приписать необычайную живость, с которой он обрадовался моему приходу. Он выказал какую-то особую даже теплоту, ему как будто бы и вообще не свойственную. Мне нужно было еще зайти к баронессе В. И. Икскуль, жившей этажом ниже. Но каждый раз, как я подымался уйти, Гумилев начинал упрашивать: «Посидите еще». Так я и не попал к Варваре Ивановне, просидев у Гумилева часов до двух ночи. Он был на редкость весел. Говорил много, на разные темы. Мне почему-то запомнился только его рассказ о пребывании в царскосельском лазарете, о государыне Александре Федоровне и великих княжнах. Потом Гумилев стал меня уверять, что ему суждено прожить очень долго – «по крайней мере до девяноста лет». Он все повторял:
– Непременно до девяноста лет, уж никак не меньше.
До тех пор собирался написать кипу книг. Упрекал меня:
– Вот мы однолетки с вами, а поглядите: я, право, на десять лет моложе. Это все потому, что я люблю молодежь. Я со своими студистками в жмурки играю – и сегодня играл. И потому непременно проживу до девяноста лет, а вы через пять лет скиснете.
И он, хохоча, показывал, как через пять лет я буду, сгорбившись, волочить ноги и как он будет выступать «молодцом».
Прощаясь, я попросил разрешения принести ему на следующий день кое-какие вещи на сохранение. Когда наутро, в условленный час, я с вещами подошел к дверям Гумилева, мне на стук никто не ответил. В столовой служитель Ефим сообщил мне, что ночью Гумилева арестовали и увезли. Итак, я был последним, кто видел его на воле. В его преувеличенной радости моему приходу, должно быть, было предчувствие, что после меня он уже никого не увидит.
Я пошел к себе – и застал там поэтессу Надежду Павлович, общую нашу с Блоком приятельницу. Она только что прибежала от Блока, красная от жары и запухшая от слез. Она сказала мне, что у Блока началась агония. Как водится, я стал утешать ее, обнадеживать. Тогда, в последнем отчаянии, она подбежала ко мне и, захлебываясь слезами, сказала:
– Ничего вы не знаете… никому не говорите… уже несколько дней… он сошел с ума!
Через несколько дней, когда я был уже в деревне, Андрей Белый известил меня о кончине Блока. 14-го числа, в воскресенье, отслужили мы по нем панихиду в деревенской церкви. По вечерам, у костров, собиралась местная молодежь, пела песни. Мне захотелось тайком помянуть Блока. Я предложил спеть «Коробейников», которых он так любил. Странно – никто не знал «Коробейников».
В начале сентября мы узнали, что Гумилев убит. Письма из Петербурга шли мрачные, с полунамеками, с умолчаниями. Когда вернулся я в город, там еще не опомнились после этих смертей.
В начале 1922 года, когда театр, о котором перед арестом много хлопотал Гумилев, поставил его пьесу «Гондла», на театральной репетиции, а потом и на первом представлении публика стала вызывать:
– Автора!
Пьесу велели снять с репертуара.
Париж, 1931
Поэтической студией при Доме Искусств руководил Николай Степанович Гумилев. <<…>> Мы занимались в узкой, длинной, ничем не примечательной комнате. За узким длинным столом. Николай Степанович сидел во главе стола, спиною к двери. Студийцы располагались вокруг стола. Как-то получилось, что места наши закрепились за нами сами по себе. Я сидела от мэтра первою. Внешность поэта ничем не привлекала к себе внимания. Напротив, она могла и оттолкнуть. Очень удлиненное лицо, с мясистым, длинным носом, бритая голова, раскосые, водянисто-светлые глаза.
Но руки… Великолепные узкие руки с длинными тонкими пальцами. Я много наблюдала их игру. Садясь к столу, Николай Степанович клал перед собой особый, похожий по форме на большой очешник, портсигар из черепахи. Он широко раскрывал его, как-то особо играя кончиками пальцев, доставал папиросу, захлопывал довольно пузатый портсигар и отбивал папиросу о его крышку. И далее, весь вечер, занимаясь, цитируя стихи, он отбивал ритм ногтями по портсигару. У меня было ощущение, что этот портсигар участвует в наших поэтических занятиях. И я счастлива, что он сохранился у меня.
Мы читали стихи по кругу. Разбирали каждое, критиковали, судили. Николай Степанович был требователен и крут. Он говорил: если поэт, читая свои новые стихи, забыл какую-то строку, значит, она плоха, ищите другую.
Гумилев мечтал сделать поэзию точной наукой. Своеобразной математикой. Ничего потустороннего, недоговоренного, никакой мистики, никакой зауми. Есть материал – слова – найди для них лучшую форму и вложи их в эту форму и отлей форму, как стальную. Только единственной формой можно выразить мысль, заданную поэтом. Беспощадно бороться за эту исключительную точность формы, ломать, отбрасывать, менять…
Он говорил: часто бывает – начинаешь стихотворение какой-то строфой, отталкиваешься от нее, как от трамплина. Дальше пишешь стихи. Кончил. И вдруг, оказывается, та, первая, что к тебе пришла, строфа здесь не нужна. И отсекаешь ее. Очень часто первая строфа погибает.
Интересно, что Николай Степанович, придавая огромное значение точно найденной для данного стихотворения форме, в то же время элементам ее не придавал такого значения. Так, например, он мечтал о создании словаря рифм. Никакое рифмотворчество, поиск новых рифмовок не находили у него симпатии. (До чего же чужд ему был Маяковский и его новаторство!) Бери в словаре нужную тебе рифму, выбирай соответственную твоей задаче и вкладывай в строки свою мысль. Теперь я думаю, это не было у Гумилева продумано до конца и скорее являлось некоей бравадой, эпатажем по отношению к новаторству молодых поэтов Москвы.
Вторая часть наших студийных занятий проходила во всевозможных литературных играх. Так, мы часто играли в буриме. Были заданы рифмы, и каждый из студийцев сочинял строку по кругу, и должно было создаться цельное, смысловое стихотворение. Николай Степанович сам принимал активное участие в этих работах.
Наши поэтические игры продолжались и после конца официального часа занятий. Мы рассаживались на ковре уже в гостиной; примыкали к нам и уже «взрослые» поэты из «Цеха поэтов»: Мандельштам, Оцуп, Адамович, Георгий Иванов, Одоевцева, Всеволод Рождественский – и разговор велся стихами. Тут были и шутки, и шарады, и лирика, и даже настоящее объяснение в любви, чем опытный мастер приводил в смущение своих молодых учениц.
Я уже вспоминала непривлекательную внешность Гума (так его называли). К этому следует добавить, что и одежда его была более чем скромна. Костюм лоснился, брюки на коленях вздуты, но и в этом обличии он был величественен, как бонза. <<…>>
Из книги «ОГНЕННЫЙ СТОЛП»
Анне Николаевне Гумилевой
- Только змеи сбрасывают кожи,
- Чтоб душа старела и росла.
- Мы, увы, со змеями не схожи,
- Мы меняем души, не тела.
- Память, ты рукою великанши
- Жизнь ведешь, как под уздцы коня,
- Ты расскажешь мне о тех, что раньше
- В этом теле жили до меня.
- Самый первый: некрасив и тонок,
- Полюбивший только сумрак рощ,
- Лист опавший, колдовской ребенок,
- Словом останавливавший дождь.
- Дерево да рыжая собака,
- Вот кого он взял себе в друзья,
- Память, Память, ты не сыщешь знака,
- Не уверишь мир, что то был я.
- И второй… любил он ветер с юга,
- В каждом шуме слышал звоны лир,
- Говорил, что жизнь – его подруга,
- Коврик под его ногами – мир.
- Он совсем не нравится мне, это
- Он хотел стать богом и царем,
- Он повесил вывеску поэта
- Над дверьми в мой молчаливый дом.
- Я люблю избранника свободы,
- Мореплавателя и стрелка,
- Ах, ему так звонко пели воды
- И завидовали облака.
- Высока была его палатка,
- Мулы были резвы и сильны,
- Как вино, впивал он воздух сладкий
- Белому неведомой страны.
- Память, ты слабее год от году,
- Тот ли это или кто другой
- Променял веселую свободу
- На священный долгожданный бой.
- Знал он муки голода и жажды,
- Сон тревожный, бесконечный путь,
- Но святой Георгий тронул дважды
- Пулею не тронутую грудь.
- Я – угрюмый и упрямый зодчий
- Храма, восстающего во мгле,
- Я возревновал о славе Отчей,
- Как на небесах, и на земле.
- Сердце будет пламенем палимо
- Вплоть до дня, когда взойдут, ясны,
- Стены Нового Иерусалима
- На полях моей родной страны.
- И тогда повеет ветер странный
- И прольется с неба страшный свет,
- Это Млечный Путь расцвел нежданно
- Садом ослепительных планет.
- Предо мной предстанет, мне неведом,
- Путник, скрыв лицо; но все пойму,
- Видя льва, стремящегося следом,
- И орла, летящего к нему.
- Крикну я… но разве кто поможет,
- Чтоб моя душа не умерла?
- Только змеи сбрасывают кожи,
- Мы меняем души, не тела.
- В том лесу белесоватые стволы
- Выступали неожиданно из мглы,
- Из земли за корнем корень выходил,
- Точно руки обитателей могил.
- Под покровом ярко-огненной листвы
- Великаны жили, карлики и львы,
- И следы в песке видали рыбаки
- Шестипалой человеческой руки.
- Никогда сюда тропа не завела
- Пэра Франции иль Круглого Стола,
- И разбойник не гнездился здесь в кустах,
- И пещерки не выкапывал монах.
- Только раз отсюда в вечер грозовой
- Вышла женщина с кошачьей головой,
- Но в короне из литого серебра,
- И вздыхала, и стонала до утра,
- И скончалась тихой смертью на заре
- Перед тем, как дал причастье ей кюре.
- Это было, это было в те года,
- От которых не осталось и следа,
- Это было, это было в той стране,
- О которой не загрезишь и во сне.
- Я придумал это, глядя на твои
- Косы, кольца огневеющей змеи,
- На твои зеленоватые глаза,
- Как персидская больная бирюза.
- Может быть, тот лес – душа твоя,
- Может быть, тот лес – любовь моя,
- Или, может быть, когда умрем,
- Мы в тот лес направимся вдвоем.
- В оный день, когда над миром новым
- Бог склонял лицо Свое, тогда
- Солнце останавливали словом,
- Словом разрушали города.
- И орел не взмахивал крылами,
- Звезды жались в ужасе к луне,
- Если, точно розовое пламя,
- Слово проплывало в вышине.
- А для низкой жизни были числа,
- Как домашний, подъяремный скот,
- Потому что все оттенки смысла
- Умное число передает.
- Патриарх седой, себе под руку
- Покоривший и добро и зло,
- Не решаясь обратиться к звуку,
- Тростью на песке чертил число.
- Но забыли мы, что осиянно
- Только слово средь земных тревог
- И в Евангелии от Иоанна
- Сказано, что Слово – это Бог.
- Мы ему поставили пределом
- Скудные пределы естества,
- И, как пчелы в улье опустелом,
- Дурно пахнут мертвые слова.
- Над городом плывет ночная тишь,
- И каждый шорох делается глуше,
- А ты, душа, ты все-таки молчишь,
- Помилуй, Боже, мраморные души.
- И отвечала мне душа моя,
- Как будто арфы дальние пропели:
- «Зачем открыла я для бытия
- Глаза в презренном человечьем теле?
- Безумная, я бросила мой дом,
- К иному устремясь великолепью,
- И шар земной мне сделался ядром,
- К какому каторжник прикован цепью.
- Ах, я возненавидела любовь,
- Болезнь, которой все у вас подвластны,
- Которая туманит вновь и вновь
- Мир мне чужой, но стройный и прекрасный.
- И если что еще меня роднит
- С былым, мерцающим в планетном хоре,
- То это горе, мой надежный щит,
- Холодное презрительное горе».
- Закат из золотого стал как медь,
- Покрылись облака зеленой ржою,
- И телу я сказал тогда: «Ответь
- На все, провозглашенное душою».
- И тело мне ответило мое,
- Простое тело, но с горячей кровью:
- «Не знаю я, что значит бытие,
- Хотя и знаю, что зовут любовью.
- Люблю в соленой плескаться волне,
- Прислушиваться к крикам ястребиным,
- Люблю на необъезженном коне
- Нестись по лугу, пахнущему тмином.
- И женщину люблю… когда глаза
- Ее потупленные я целую,
- Я пьяно, будто близится гроза,
- Иль будто пью я воду ключевую.
- Но я за все, что взяло и хочу,
- За все печали, радости и бредни,
- Как подобает мужу, заплачу
- Непоправимой гибелью последней».
- Когда же слово Бога с высоты
- Большой Медведицею заблестело,
- С вопросом: «Кто же, вопрошатель, ты?» –
- Душа предстала предо мной и тело.
- На них я взоры медленно вознес
- И милостиво дерзостным ответил:
- «Скажите мне, ужель разумен пес,
- Который воет, если месяц светел?
- Ужели вам допрашивать меня,
- Меня, кому единое мгновенье –
- Весь срок от первого земного дня
- До огненного светопреставленья?
- Меня, кто, словно древо Игдразиль,
- Пророс главою семью семь вселенных
- И для очей которого как пыль
- Поля земные и поля блаженных?
- Я тот, кто спит, и кроет глубина
- Его невыразимое прозванье;
- А вы, вы только слабый отсвет сна,
- Бегущего на дне его сознанья!»
- Закричал громогласно
- В сине-черную сонь
- На дворе моем красный
- И пернатый огонь.
- Ветер милый и вольный,
- Прилетевший с луны,
- Хлещет дерзко и больно
- По щекам тишины.
- И, вступая на кручи,
- Молодая заря
- Кормит жадные тучи
- Ячменем янтаря.
- В этот час я родился,
- В этот час и умру,
- И зато мне не снился
- Путь, ведущий к добру.
- И уста мои рады
- Целовать лишь одну,
- Ту, с которой не надо
- Улетать в вышину.
- И совсем не в мире мы, а где-то
- На задворках мира средь теней,
- Сонно перелистывает лето
- Синие страницы ясных дней.
- Маятник старательный и грубый,
- Времени непризнанный жених,
- Заговорщицам секундам рубит
- Головы хорошенькие их.
- Так пыльна здесь каждая дорога,
- Каждый куст так хочет быть сухим,
- Что не приведет единорога
- Под уздцы к нам белый серафим.
- И в твоей лишь сокровенной грусти,
- Милая, есть огненный дурман,
- Что в проклятом этом захолустьи –
- Точно ветер из далеких стран.
- Там, где все сверканье, все движенье,
- Пенье все, – мы там с тобой живем,
- Здесь же только наше отраженье
- Полонил гниющий водоем.
Так начинается одно из центральных по значению стихотворений «Огненного столпа». Стать мастером – не формы, как любят у нас выражаться, а подлинным мастером поэзии, человеком, которому подвластны все тайны этого труднейшего из искусств, – Гумилев стремится с первых строк своего полудетского «Пути конквистадоров», и «Огненный столп» красноречивое доказательство того, как много уже было достигнуто поэтом и какие широкие возможности перед ним открывались.
Если мы проследим пройденный Гумилевым творческий путь, мы не найдем на всем его протяжении почти никаких отклонений от раз поставленной цели. Стремление к ней, сначала инстинктивное, с годами делается все более сознательным и волевым. Цель эта – поднять поэзию до уровня религиозного культа, вернуть ей, братающейся в наши дни с беллетристикой и маленьким фельетоном, ту силу, которою Орфей очаровывал даже зверей и камни.
В этом пафос поэзии Гумилева, в этом смысл ее для самого поэта. Читателю, ищущему в стихах только державинского сладкого лимонада или гражданской микстуры (а как близко к 100 % число таких читателей, мы знаем), – эти замыслы казались просто красивой позой. И какой бы литературный успех ни сопровождал Гумилева, в самом этом успехе таилась бы глубокая взаимная рознь – между поэтом, ставящим себе такие задачи, и его пестрой и случайной аудиторией.
Н. Гумилев сознавал это чрезвычайно остро, и вся его критическая, лекционная, студийная работа была целиком направлена на воспитание кадров читателей, способных воспринимать его.
В первых книгах Гумилева: «Пути конквистадоров», «Романтических цветах» и «Жемчугах» основная идея его творчества уже выражена отчетливо и ясно, но образы, пленяющие поэта, слишком театральны, поза слишком красива и обдуманна, чтобы быть естественной. Богатство мира еще ассоциируется им с богатством в его материальном представлении. Пальмы, жирафы, львы, герои древности, сверхчеловеческие доблести и пороки – заполняют собой страницы первых книг Гумилева. Реакцией против этой безудержной экзотики является «Чужое небо», где голос Гумилева становится много сдержанней, человечней и естественней, нисколько не теряя богатства интонаций. «Колчаном» завершается работа, начатая в «Чужом небе». Повязка окончательно падает с глаз поэта – он видит мир таким, как он есть:
- Ни шороха полночных далей,
- Ни песен, что певала мать,
- Мы никогда не понимали
- Того, что стоило понять.
В этих строках не только залог полного преодоления эстетизма, но и открытый путь к лирике, до сих пор поэту недоступный. «Костер», «Фарфоровый павильон», «Африканская поэма», «Мик», «Шатер» – уверенные шаги по пути, намеченному «Чужим небом».
По ним мы можем следить за теми или иными уклонами творчества поэта, но его художественное восприятие остается неизменным.
Возвращаясь к «Огненному столпу», которому суждено было стать последним сборником поэта, можно сказать, что это характернейшая, но вряд ли самая сильная из книг Гумилева. Зная все его творчество, мы знаем, что он почти всегда находил удачное разрешение поставленных себе задач. Аналогия с «Чужим небом» здесь вполне уместна. Наступление в недоступные еще поэту области было начато в «Чужом небе», но достижения совершенной победы собраны не в нем, а в более отстоявшихся «Колчане» и «Костре». Так и здесь – целый ряд ритмических, композиционных и эйдолологических завоеваний намечается в «Огненном столпе», но вчерне, наспех, в горячке созидания, и поэтому местное значение многих (составляющих ядро сборника) стихотворений не соответствует их самодовлеющей ценности.
- Из-за слов твоих, как соловьи,
- Из-за слов твоих, как жемчуга,
- Звери дикие – слова мои,
- Шерсть на них, клыки у них, рога.
- Я ведь безумным стал, красавица.
- Ради щек твоих, ширазских роз,
- Краску щек моих утратил я,
- Ради золотых твоих волос
- Золото мое рассыпал я.
- Нагим и голым стал, красавица.
- Для того, чтоб посмотреть хоть раз,
- Бирюза твой взор или берилл,
- Семь ночей не закрывал я глаз,
- От дверей твоих не отходил.
- С глазами полными крови стал, красавица.
- Оттого что дома ты всегда,
- Я не выхожу из кабака,
- Оттого что честью ты горда,
- Тянется к ножу моя рука.
- Площадным негодяем стал, красавица.
- Если солнце есть и вечен Бог,
- То перешагнешь ты мой порог.
- Когда я кончу наконец
- Игру в cache-cache [16] со смертью хмурой,
- То сделает меня Творец
- Персидскою миниатюрой.
- И небо, точно бирюза,
- И принц, поднявший еле-еле
- Миндалевидные глаза
- На взлет девических качелей.
- С копьем окровавленным шах,
- Стремящийся тропой неверной
- На киноварных высотах
- За улетающею серной.
- И ни во сне, ни наяву
- Не виданные туберозы,
- И сладким вечером в траву
- Уже наклоненные лозы.
- А на обратной стороне,
- Как облака Тибета, чистой,
- Носить отрадно будет мне
- Значок великого артиста.
- Благоухающий старик,
- Негоциант или придворный,
- Взглянув, меня полюбит вмиг
- Любовью острой и упорной.
- Его однообразных дней
- Звездой я буду путеводной,
- Вино, любовниц и друзей
- Я заменю поочередно.
- И вот когда я утолю
- Без упоенья, без страданья
- Старинную мечту мою
- Будить повсюду обожанье.
- Прекрасно в нас влюбленное вино,
- И добрый хлеб, что в печь для нас садится,
- И женщина, которою дано,
- Сперва измучившись, нам насладиться.
- Но что нам делать с розовой зарей
- Над холодеющими небесами,
- Где тишина и неземной покой,
- Что делать нам с бессмертными стихами?
- Ни съесть, ни выпить, ни поцеловать.
- Мгновение бежит неудержимо,
- И мы ломаем руки, но опять
- Осуждены идти все мимо, мимо.
- Как мальчик, игры позабыв свои,
- Следит порой за девичьим купаньем
- И, ничего не зная о любви,
- Все ж мучится таинственным желаньем.
- Как некогда в разросшихся хвощах
- Ревела от сознания бессилья
- Тварь скользкая, почуя на плечах
- Еще не появившиеся крылья, –
- Так век за веком – скоро ли, Господь? –
- Под скальпелем природы и искусства
- Кричит наш дух, изнемогает плоть,
- Рождая орган для шестого чувства.
- Моя любовь к тебе сейчас – слоненок,
- Родившийся в Берлине иль Париже
- И топающий ватными ступнями
- По комнатам хозяина зверинца.
- Не предлагай ему французских булок,
- Не предлагай ему кочней капустных,
- Он может съесть лишь дольку мандарина,
- Кусочек сахару или конфету.
- Не плачь, о нежная, что в тесной клетке
- Он сделается посмеяньем черни,
- Чтоб в нос ему пускали дым сигары
- Приказчики под хохот мидинеток.
- Не думай, милая, что день настанет,
- Когда, взбесившись, разорвет он цепи,
- И побежит по улицам, и будет,
- Как автобус, давить людей вопящих.
- Нет, пусть тебе приснится он под утро
- В парче и меди, в страусовых перьях,
- Как тот, Великолепный, что когда-то
- Нес к трепетному Риму Ганнибала.
- Шел по улице я незнакомой
- И вдруг услышал вороний грай,
- И звоны лютни, и дальние громы, –
- Передо мною летел трамвай.
- Как я вскочил на его подножку,
- Было загадкою для меня,
- В воздухе огненную дорожку
- Он оставлял и при свете дня.
- Мчался он бурей темной, крылатой,
- Он заблудился в бездне времен…
- Остановите, вагоновожатый,
- Остановите сейчас вагон.
- Поздно. Уж мы обогнули стену,
- Мы проскочили сквозь рощу пальм,
- Через Неву, через Нил и Сену
- Мы прогремели по трем мостам.
- И, промелькнув у оконной рамы,
- Бросил нам вслед пытливый взгляд
- Нищий старик, – конечно, тот самый,
- Что умер в Бейруте год назад.
- Где я? Так томно и так тревожно
- Сердце мое стучит в ответ:
- Видишь вокзал, на котором можно
- В Индию Духа купить билет.
- Вывеска… кровью налитые буквы
- Гласят – зеленная, – знаю, тут
- Вместо капусты и вместо брюквы
- Мертвые головы продают.
- В красной рубашке, с лицом как вымя,
- Голову срезал палач и мне,
- Она лежала вместе с другими
- Здесь, в ящике скользком, на самом дне.
- А в переулке забор дощатый,
- Дом в три окна и серый газон…
- Остановите, вагоновожатый,
- Остановите сейчас вагон.
- Машенька, ты здесь жила и пела,
- Мне, жениху, ковер ткала,
- Где же теперь твой голос и тело,
- Может ли быть, что ты умерла!
- Как ты стонала в своей светлице,
- Я же с напудренною косой
- Шел представляться Императрице
- И не увиделся вновь с тобой.
- Понял теперь я: наша свобода –
- Только оттуда бьющий свет,
- Люди и тени стоят у входа
- В зоологический сад планет.
- И сразу ветер знакомый и сладкий,
- И за мостом летит на меня
- Всадника длань в железной перчатке
- И два копыта его коня.
- Верной твердынею православья
- Врезан Исакий в вышине,
- Там отслужу молебен о здравьи
- Машеньки и панихиду по мне.
- И все ж навеки сердце угрюмо,
- И трудно дышать, и больно жить…
- Машенька, я никогда не думал,
- Что можно так любить и грустить.
- Эльга, Эльга! – звучало над полями,
- Где ломали друг другу крестцы
- С голубыми, свирепыми глазами
- И жилистыми руками молодцы.
- Ольга, Ольга! – вопили древляне
- С волосами желтыми, как мед,
- Выцарапывая в раскаленной бане
- Окровавленными ногтями ход.
- И за дальними морями чужими
- Не уставала звенеть,
- То же звонкое вызванивая имя,
- Варяжская сталь в византийскую медь.
- Все забыл я, что помнил ране,
- Христианские имена,
- И твое лишь имя, Ольга, для моей гортани
- Слаще самого старого вина.
- Год за годом все неизбежней
- Запевают в крови века,
- Опьянен я тяжестью прежней
- Скандинавского костяка.
- Древних ратей воин отсталый,
- К этой жизни затая вражду,
- Сумасшедших сводов Валгаллы,
- Славных битв и пиров я жду.
- Вижу череп с брагой хмельною,
- Бычьи розовые хребты,
- И валькирией надо мною,
- Ольга, Ольга, кружишь ты.
- Толстый, качался он, как в дурмане,
- Зубы блестели из-под хищных усов,
- На ярко-красном его доломане
- Сплетались узлы золотых шнуров.
- Струна… и гортанный вопль… и сразу
- Сладостно так заныла кровь моя,
- Так убедительно поверил я рассказу
- Про иные, родные мне края.
- Вещие струны – это жилы бычьи,
- Но горькой травой питались быки,
- Гортанный голос – жалобы девичьи
- Из-под зажимающей рот руки.
- Пламя костра, пламя костра, колонны
- Красных стволов и оглушитель гик,
- Ржавые листья топчет гость влюбленный,
- Кружащийся в толпе бенгальский тигр.
- Капли крови текут с усов колючих,
- Томно ему, он сыт, он опьянел,
- Ах, здесь слишком много бубнов гремучих,
- Слишком много сладких, пахучих тел.
- Мне ли видеть его в дыму сигарном,
- Где пробки хлопают, люди кричат,
- На мокром столе чубуком янтарным
- Злого сердца отстукивающим такт?
- Мне, кто помнит его в струге алмазном,
- На убегающей к Творцу реке,
- Грозою ангелов и сладким соблазном
- С кровавой лилией в тонкой руке?
- Девушка, что же ты? Ведь гость богатый,
- Встань перед ним, как комета в ночи,
- Сердце крылатое в груди косматой
- Вырви, вырви сердце и растопчи.
- Шире, все шире, кругами, кругами
- Ходи, ходи и рукой мани,
- Так пар вечерний плавает лугами,
- Когда за лесом огни и огни.
- Вот струны-быки и слева и справа,
- Рога их – смерть и мычанье – беда,
- У них на пастбище горькие травы,
- Колючий волчец, полынь, лебеда.
- Хочет встать, не может… кремень зубчатый,
- Зубчатый кремень, как гортанный крик,
- Под бархатной лапой, грозно подъятой,
- В его крылатое сердце проник.
- Рухнул грудью, путая аксельбанты,
- Уже ни пить, ни смотреть нельзя,
- Засуетились официанты,
- Пьяного гостя унося.
- Что ж, господа, половина шестого?
- Счет, Асмодей, нам приготовь!
- Девушка, смеясь, с полосы кремневой
- Узким язычком слизывает кровь.
- Соловьи на кипарисах и над озером луна,
- Камень черный, камень белый, много выпил я вина,
- Мне сейчас бутылка пела громче сердца моего:
- Мир лишь луч от лика друга, все иное тень его!
- Виночерпия взлюбил я не сегодня, не вчера,
- Не вчера и не сегодня пьяный с самого утра.
- И хожу и похваляюсь, что узнал я торжество:
- Мир лишь луч от лика друга, все иное тень его!
- Я бродяга и трущобник, непутевый человек,
- Все, чему я научился, все забыл теперь навек,
- Ради розовой усмешки и напева одного:
- Мир лишь луч от лика друга, все иное тень его!
- Вот иду я по могилам, где лежат мои друзья,
- О любви спросить у мертвых неужели мне нельзя?
- И кричит из ямы череп тайну гроба своего:
- Мир лишь луч от лика друга, все иное тень его!
- Под луною всколыхнулись в дымном озере струи,
- На высоких кипарисах замолчали соловьи,
- Лишь один запел так громко, тот, не певший ничего:
- Мир лишь луч от лика друга, все иное тень его!
Если убитому леопарду не опалить немедленно усов, дух его будет преследовать охотника.
Абиссинское поверье
- Колдовством и ворожбою
- В тишине глухих ночей
- Леопард, убитый мною,
- Занят в комнате моей.
- Люди входят и уходят,
- Позже всех уходит та,
- Для которой в жилах бродит
- Золотая темнота.
- Поздно. Мыши засвистели,
- Глухо крякнул домовой,
- И мурлычет у постели
- Леопард, убитый мной.
- «По ущельям Добробрана
- Сизый плавает туман,
- Солнце, красное как рана,
- Озарило Добробран.
- Запах меда и вервены
- Ветер гонит на восток,
- И ревут, ревут гиены,
- Зарывая нос в песок.
- Брат мой, враг мой, ревы слышишь,
- Запах чуешь, видишь дым?
- Для чего ж тогда ты дышишь
- Этим воздухом сырым?
- Нет, ты должен, мой убийца,
- Умереть в стране моей,
- Чтоб я снова мог родиться
- В леопардовой семье».
- Неужели до рассвета
- Мне ловить лукавый зов?
- Ах, не слушал я совета,
- Не спалил ему усов.
- Только поздно! Вражья сила
- Одолела и близка:
- Вот затылок мне сдавила
- Точно медная рука…
- Пальмы… с неба страшный пламень
- Жжет песчаный водоем…
- Данакиль припал за камень
- С пламенеющим копьем.
- Он не знает и не спросит,
- Чем душа моя горда,
- Только душу эту бросит,
- Сам не ведая куда.
- И не в силах я бороться,
- Я спокоен, я встаю,
- У жирафьего колодца
- Я окончу жизнь мою.
- Я помню древнюю молитву мастеров:
- Храни нас, Господи, от тех учеников,
- Которые хотят, чтоб наш убогий гений
- Кощунственно искал все новых откровений.
- Нам может нравиться прямой и честный враг,
- Но эти каждый наш выслеживают шаг,
- Их радует, что мы в борении, покуда
- Петр отрекается и предает Иуда.
- Лишь небу ведомы пределы наших сил,
- Потомством взвесится, кто сколько утаил,
- Что создадим мы впредь, на это власть Господня,
- Но что мы создали, то с нами посегодня.
- Всем оскорбителям мы говорим привет,
- Превозносителям мы отвечаем – нет!
- Упреки льстивые и гул молвы хвалебный
- Равно для творческой святыни не потребны,
- Вам стыдно мастера дурманить беленой,
- Как карфагенского слона перед войной.
- Уронила девушка перстень
- В колодец, в колодец ночной,
- Простирает легкие персты
- К холодной воде ключевой.
- «Возврати мой перстень, колодец,
- В нем красный, цейлонский рубин,
- Что с ним будет делать народец
- Тритонов и мокрых ундин?»
- В глубине вода потемнела,
- Послышался ропот и гам:
- «Теплотою живого тела
- Твой перстень понравился нам».
- «Мой жених изнемог от муки,
- И будет он в водную гладь
- Погружать горячие руки,
- Горячие слезы ронять».
- Над водой показались рожи
- Тритонов и мокрых ундин:
- «С человеческой кровью схожий,
- Понравился нам твой рубин».
- «Мой жених, он живет с молитвой,
- С молитвой одной о любви,
- Попрошу – и стальною бритвой
- Откроет он вены свои».
- «Перстень твой, наверно, целебный,
- Что ты молишь его с тоской,
- Выкупаешь такой волшебной
- Ценой – любовью мужской».
- «Просто золото краше тела
- И рубины красней, чем кровь,
- И доныне я не умела
- Понять, что такое любовь».
- Пастух веселый
- Поутру рано
- Выгнал коров в тенистые долы
- Броселианы.
- Паслись коровы,
- И песню своих веселий
- На тростниковой
- Играл он свирели.
- И вдруг за ветвями
- Послышался голос, как будто не птичий,
- Он видит птицу, как пламя,
- С головкой милой, девичьей.
- Прерывно пенье,
- Так плачет во сне младенец,
- В черных глазах томленье,
- Как у восточных пленниц.
- Пастух дивится
- И смотрит зорко:
- «Такая красивая птица,
- А стонет так горько».
- Ее ответу
- Он внемлет, смущенный:
- «Мне подобных нету
- На земле зеленой.
- Хоть мальчик-птица,
- Исполненный дивных желаний,
- И должен родиться
- В Броселиане,
- Но злая
- Судьба нам не даст наслажденья,
- Подумай, пастух, должна я
- Умереть до его рожденья.
- И вот мне не любы
- Ни солнце, ни месяц высокий,
- Никому не нужны мои губы
- И бледные щеки.
- Но всего мне жальче,
- Хоть и всего дороже,
- Что птица-мальчик
- Будет печальным тоже.
- Он станет порхать по лугу,
- Садиться на вязы эти
- И звать подругу,
- Которой уж нет на свете.
- Пастух, ты, наверно, грубый,
- Ну что ж, я терпеть умею,
- Подойди, поцелуй мои губы
- И хрупкую шею.
- Ты юн, захочешь жениться,
- У тебя будут дети,
- И память о деве-птице
- Долетит до иных столетий».
- Пастух вдыхает запах
- Кожи, солнцем нагретой,
- Слышит: на птичьих лапах
- Звенят золотые браслеты.
- Вот уже он в исступленьи,
- Что делает, сам не знает,
- Загорелые его колени
- Красные перья попирают.
- Только раз застонала птица,
- Раз один застонала,
- И в груди ее сердце биться
- Вдруг перестало.
- Она не воскреснет,
- Глаза помутнели,
- И грустные песни
- Над нею играет пастух на свирели.
- С вечерней прохладой
- Встают седые туманы,
- И гонит он к дому стадо
- Из Броселианы.
- Старый бродяга в Аддис-Абебе,
- Покоривший многие племена,
- Прислал ко мне черного копьеносца
- С приветом, составленным из моих стихов.
- Лейтенант, водивший канонерки
- Под огнем неприятельских батарей,
- Целую ночь над южным морем
- Читал мне на память мои стихи.
- Человек, среди толпы народа
- Застреливший императорского посла,
- Подошел пожать мне руку,
- Поблагодарить за мои стихи.
- Много их, сильных, злых и веселых,
- Убивавших слонов и людей,
- Умиравших от жажды в пустыне,
- Замерзавших на кромке вечного льда,
- Верных нашей планете,
- Сильной, веселой и злой,
- Возят мои книги в седельной сумке,
- Читают их в пальмовой роще,
- Забывают на тонущем корабле.
- Я не оскорбляю их неврастенией,
- Не унижаю душевной теплотой,
- Не надоедаю многозначительными намеками
- На содержимое выеденного яйца.
- Но когда вокруг свищут пули,
- Когда волны ломают борта,
- Я учу их, как не бояться,
- Не бояться и делать что надо.
- И когда женщина с прекрасным лицом,
- Единственно дорогим во вселенной,
- Скажет: «Я не люблю вас», –
- Я учу их, как улыбнуться,
- И уйти, и не возвращаться больше.
- А когда придет их последний час,
- Ровный красный туман застелет взоры,
- Я научу их сразу припомнить
- Всю жестокую, милую жизнь,
- Всю родную, странную землю
- И, представ перед ликом Бога
- С простыми и мудрыми словами,
- Ждать спокойно Его суда.
- Это было золотою ночью,
- Золотою ночью, но безлунной,
- Он бежал, бежал через равнину,
- На колени падал, поднимался,
- Как подстреленный метался заяц,
- И горячие струились слезы
- По щекам, морщинами изрытым,
- По козлиной старческой бородке.
- А за ним его бежали дети,
- А за ним его бежали внуки,
- И в шатре из небеленой ткани
- Брошенная правнучка визжала.
- «Возвратись, – ему кричали дети
- И ладони складывали внуки, –
- Ничего худого не случилось,
- Овцы не наелись молочая,
- Дождь огня священного не залил,
- Ни косматый лев, ни зенд жестокий
- К нашему шатру не подходили».
- Черная пред ним чернела круча,
- Старый кручи в темноте не видел,
- Рухнул так, что затрещали кости,
- Так что чуть души себе не вышиб.
- И тогда еще ползти пытался,
- Но его уже схватили дети,
- За полы придерживали внуки.
- И такое он им молвил слово:
- «Горе! Горе! Страх, петля и яма
- Для того, кто на земле родился,
- Потому что столькими очами
- На него взирает с неба черный
- И его высматривает тайны.
- Этой ночью я заснул, как должно,
- Обвернувшись шкурой, носом в землю,
- Снилась мне хорошая корова
- С выменем отвислым и раздутым,
- Под нее подполз я, поживиться
- Молоком парным, как уж, я думал,
- Только вдруг она меня лягнула,
- Я перевернулся и проснулся:
- Был без шкуры я и носом к небу.
- Хорошо еще, что мне вонючка
- Правый глаз поганым соком выжгла,
- А не то, гляди я в оба глаза,
- Мертвым бы остался я на месте.
- Горе! Горе! Страх, петля и яма
- Для того, кто на земле родился».
- Дети взоры опустили в землю,
- Внуки лица спрятали локтями,
- Молчаливо ждали все, что скажет
- Старший сын с седою бородою,
- И такое тот промолвил слово:
- «С той поры, что я живу, со мною
- Ничего худого не бывало,
- И мое выстукивает сердце,
- Что и впредь худого мне не будет,
- Я хочу обоими глазами
- Посмотреть, кто это бродит в небе».
- Вымолвил и сразу лег на землю,
- Не ничком на землю лег – спиною,
- Все стояли, затаив дыханье,
- Слушали и ждали очень долго.
- Вот старик спросил, дрожа от страха:
- «Что ты видишь?» – но ответа не дал
- Сын его с седою бородою.
- И когда над ним склонились братья,
- То увидели, что он не дышит,
- Что лицо его, темнее меди,
- Исковеркано руками смерти.
- Ух, как женщины заголосили,
- Как заплакали, завыли дети,
- Старый бороденку дергал, хрипло
- Страшные проклятья выкликая.
- На ноги вскочили восемь братьев,
- Крепких мужей, ухватили луки,
- «Выстрелим, – они сказали, – в небо
- И того, кто бродит там, подстрелим…
- Что нам это за напасть такая?»
- Но вдова умершего вскричала:
- «Мне отмщенье, а не вам отмщенье!
- Я хочу лицо его увидеть,
- Горло перервать ему зубами
- И когтями выцарапать очи».
- Крикнула и брякнулась на землю,
- Но глаза зажмуривши, и долго
- Про себя шептала заклинанья,
- Грудь рвала себе, кусала пальцы.
- Наконец взглянула, усмехнулась
- И закуковала, как кукушка:
- «Лин, зачем ты к озеру? Линойя,
- Хороша печенка антилопы?
- Дети, у кувшина нос отбился,
- Вот я вас! Отец, вставай скорее,
- Видишь, зенды с ветками омелы
- Тростниковые корзины тащат,
- Торговать они идут, не биться.
- Сколько здесь огней, народа сколько!
- Собралось все племя… славный праздник!»
- Старый успокаиваться начал,
- Трогать шишки на своих коленях,
- Дети луки опустили, внуки
- Осмелели, даже улыбнулись.
- Но когда лежавшая вскочила
- На ноги, то все позеленели,
- Все вспотели даже от испуга:
- Черная, но с белыми глазами,
- Яростно она металась, воя:
- «Горе, горе! Страх, петля и яма!
- Где я? Что со мною? Красный лебедь
- Гонится за мной… Дракон трехглавый
- Крадется… Уйдите, звери, звери!
- Рак, не тронь! Скорей от козерога!»
- И когда она все с тем же воем,
- С воем обезумевшей собаки,
- По хребту горы помчалась к бездне,
- Ей никто не побежал вдогонку.
- Смутные к шатрам вернулись люди,
- Сели вкруг на скалы и боялись.
- Время шло к полуночи. Гиена
- Ухнула и сразу замолчала.
- И сказали люди: «Тот, кто в небе,
- Бог иль зверь, он, верно, хочет жертвы.
- Надо принести ему телицу
- Непорочную, отроковицу,
- На которую досель мужчина
- Не смотрел ни разу с вожделеньем.
- Умер Гар, сошла с ума Гарайя,
- Дочери их только восемь весен,
- Может быть, она и пригодится».
- Побежали женщины и быстро
- Притащили маленькую Гарру,
- Старый поднял свой топор кремневый,
- Думал – лучше продолбить ей темя,
- Прежде чем она на небо взглянет,
- Внучка ведь она ему, и жалко, –
- Но другие не дали, сказали:
- «Что за жертва с теменем долбленым?»
- Положили девочку на камень,
- Плоский, черный камень, на котором
- До сих пор пылал огонь священный,
- Он погас во время суматохи.
- Положили и склонили лица,
- Ждали, вот она умрет, и можно
- Будет всем пойти заснуть до солнца.
- Только девочка не умирала,
- Посмотрела вверх, потом направо,
- Где стояли братья, после снова
- Вверх и захотела спрыгнуть с камня.
- Старый не пустил, спросил: «Что видишь?» –
- И она ответила с досадой:
- «Ничего не вижу. Только небо
- Вогнутое, черное, пустое
- И на небе огоньки повсюду,
- Как цветы весною на болоте».
- Старый призадумался и молвил:
- «Посмотри еще!» И снова Гарра
- Долго, долго на небо смотрела.
- «Нет, – сказала, – это не цветочки,
- Это просто золотые пальцы
- Нам показывают на равнину,
- И на море, и на горы зендов,
- И показывают, что случилось,
- Что случается и что случится».
- Люди слушали и удивлялись:
- Так не то что дети, так мужчины
- Говорить доныне не умели,
- А у Гарры пламенели щеки,
- Искрились глаза, алели губы,
- Руки поднимались к небу, точно
- Улететь она хотела в небо,
- И она запела вдруг так звонко,
- Словно ветер в тростниковой чаще,
- Ветер с гор Ирана на Евфрате.
- Мелле было восемнадцать весен,
- Но она не ведала мужчины,
- Вот она упала рядом с Гаррой,
- Посмотрела и запела тоже.
- А за Меллой Аха, и за Ахой
- Урр, ее жених, и вот все племя
- Полегло и пело, пело, пело,
- Словно жаворонки жарким полднем
- Или смутным вечером лягушки.
- Только старый отошел в сторонку,
- Зажимая уши кулаками,
- И слеза катилась за слезою
- Из его единственного глаза.
- Он свое оплакивал паденье
- С кручи, шишки на своих коленях,
- Гара, и вдову его, и время
- Прежнее, когда смотрели люди
- На равнину, где паслось их стадо,
- На воду, где пробегал их парус,
- На траву, где их играли дети,
- А не в небо черное, где блещут
- Недоступные, чужие звезды.
ВЕСЕЛЫЕ БРАТЬЯ
<<Неоконченная повесть >>
В Восточной России вообще, а в Пермской губернии в частности бывают летние ночи, когда полная луна заставляет совсем особенно пахнуть горькие травы, когда не то лягушки, не то ночные птицы кричат слишком настойчиво и тревожно, а тени от деревьев шевелятся, как умирающие великаны. Если же вдобавок шумит вода, сбегая по мельничному колесу, и за окном слышен внятный шепот двух возлюбленных, то уснуть уж никак невозможно. Так по крайней мере решил Николай Петрович Мезенцов, приехавший в этот глухой угол собирать народные сказки и песни, а еще более гонимый вечной тоской бродяжничества, столь свойственной русским интеллигентам.
Он проснулся, застонав от отвращения, когда большой рыжий таракан, противно шелестя, пробежал по его лицу, и уже не мог заснуть, охваченный ночной тревогой. В шептавшихся под окном он узнал по голосу Машу, хозяйскую дочку, и Ваню, ее суженого, работавшего как приемный сын у ее отца. Покровительствуя их любви, не одну ленту подарил Мезенцов Маше и не одну книжку Ване и поэтому нашел, что он вправе послушать в час бессонницы их беседу. Да и какие тайны могла бы иметь эта милая пара, он – запевала старообрядческим… [17], розовый и кудрявый, как венециановский мальчик, она – спокойная и послушная, с вечно сияющими, как в праздник, глазами.
Одна только тень нависла над их любовью – в образе Мити, ловкого парня с красным насмешливым ртом и черными, жесткими, как у грека или цыгана, волосами. Взялся он неизвестно откуда, попросился переночевать, целый вечер шушукался с Ваней, а потом и застрял. И стал Ваня после этой беседы сам не свой. Щеки его еще порозовели, глаза заблестели, а работать стал ленивее и с Машей ласкаться как будто оставил, с завалинки первый уходить начал. Спросили пришельца, какой он волости да есть ли у него паспорт, а тот ответил, что человек он прохожий, а паспорт его – нож за голенищем. Урядник приезжал, он напоил урядника.
«Не человек, а одно огорченье», – говорил старый мельник, хозяин Мезенцова, и Мезенцов соглашался с ним, потому что Митя решительно не хотел обратить на него внимания, а на его подходы отвечал часто обидным, но всегда остроумным зубоскальством. Но Мезенцов еще слишком мало знал Россию, чтобы придавать значение этому пришельцу. Однако первые же слова под окном заставили его прислушаться.
– Уходишь? – звучал тоскливо Машин голос. – Совсем уходишь? И не скажешь, куда?
– Вот чудачка! Да как же я тебе скажу, если это тайна?
– Знаю, Митька тебя сбил.
– Что же, что Митька, он не хуже людей.
– Разбойник он, вот что!
– Кабы все такие разбойники были, не ходил бы дьявол по всей земле, как нынче ходит.
– Так что, он с дьяволом, что ли, борется?
– Слушай, ты меня не выпытывай. Так и быть, что могу, сам скажу. Большое дело затеялось, настоящее. По деревням Бога забыли, а по городам есть такие, что и совсем в Него не верят и других сбивают! Это я доподлинно знаю. Книжки пишут, что земля не в шесть дней сотворена и что Адама с Евой вовсе не было. Прежде, когда добрых людей больше было, так таких на кострах жгли да в темницах гноили, а теперь к ним не подступишься, ученые все, в генеральских чинах. И решили тогда добрые люди хитростью действовать да злых с толку сбивать. Сатана ведь хоть лукавый, а ума настоящего в нем нет, на каждый обман поддается. И как запутают его приверженцев, так и скажут – смотрите все, кого слушаетесь; ничего-то они не знают, как сосунцы. И посрамят Сатану, но уже навсегда.
– А ты-то с ними что будешь делать?
– И мне дело найдется. Песни вот я сочиняю, так эти песни Веселым Братьям пригодятся, Митя сказывал. Потом, я в отеческих писаниях толк знаю, это тоже им нужно.
– Недоброе дело все это.
– Поздно уж там разбирать. Я порешил. Хочешь, лучше песенку тебе скажу, что сегодня о полудне составил?
– Хорошо! Только тише, барин тут спит, – понизила голос Маша, и Мезенцов почувствовал легкий укол совести.
Ваня начал звучным шепотом и нараспев, словно читая псалом.
– Ангел ты мой, – и по звуку голоса можно было догадаться, что Маша прижимается к своему возлюбленному. – Иди куда хочешь, все, что ты ни задумаешь делать, все хорошо будет, а я тебя стану ждать, как царевна в сказках. И дождусь, непременно дождусь, потому что с такой любовью как не дождаться.
– Нет, не жди меня, Маша, не вернусь я к тебе, – прозвучал тихий ответ. – Да и на что я тебе, ты все равно с Митей гуляла.
– Что ты говоришь?
– Ну да, онамедни он сам мне сказывал, как с собой идти подбивал.
– Нет, нет, неправда это, – задыхалась Маша. – Сон мне приснился один, только неправда это, нет.
– Соврал разве, – задумчиво произнес Ваня. – Так мне остаться, может?
– Слушай, я тебе правду скажу, я ни в чем не повинна. Долго ходил он около меня, улещивал, глазами яркими своими поглядывал. Но я пряталась от него, и никогда мне и в мысль не приходило недоброе. Только онамедни шью я у окошка, солнце уже за лесочком, никого нет. И только мне вдруг так стало, как будто увидала я, что другая Маша, совсем как я, идет по опушке в березняк. И та меня видит, как я у окошка сижу, и обе мы не знаем, какая же из нас настоящая. А из березняка Митя выглядывает и смеется: иди ко мне, красавица, все равно настоящая-то у окошка сидит. Как услышала я это, так и подошла. И ничего мне не страшно и не стыдно, потому что знаю, что я одна за работой, вижу, как игла движется. А той, что у окна сидит, слышно, как в березняке целуются, какие слова там говорятся. Сколько времени прошло так, не знаю. Проснулась, как лучину надо было зажигать, отец вернулся.
– А много ты наработала? – с надеждой спросил Ваня.
В ответ послышался тихий плач.
– Ну вот, видишь, соврал Митька, да не мне, а тебе, как сказал, что ты у окна настоящая: тень там была твоя только. Как же тут к тебе возвратиться?
– Где уж, молчи, я с таким стыдом жива не останусь.
– Останешься! Кабы плакать не начала, может, и свершила бы что, а слезы горе растворяют. Ну, прощай, однако, светает, Митька, поди, дожидается. Да ты не думай, я на тебя не сержусь, я никогда не сержусь.
За окном послышалось движение, и Мезенцов скрылся в глубину комнаты. Он был взволнован услышанным объяснением и чувствовал, что ему надо что-то предпринять, чтобы устроить судьбу влюбленных. Не может быть, чтобы он, человек с высшим образованием, занимавшийся психоанализом и прочитавший столько новых романов, не нашел средства разрешить благополучно эту деревенскую драму. Он лег, потому что, по привычке многих горожан, он лучше всего думал лежа. Надо уговорить Ваню, чтобы он не придавал большого значения невольной измене своей невесты, потому что душою она осталась такой же чистой, как и прежде. Или Машу, чтобы она нашла в себе силы сохранить присутствие духа, притворилась бы равнодушной и умелой игрой вернула бы отказавшегося жениха. Или Митю, чтобы он перестал скалить свои белые зубы, как бульдог на одной английской гравюре, и спрятал бы трехаршинный нож, который лезет из-за его голенища, словно ствол какого-то нелепого дерева…
Когда Мезенцов проснулся, был уже полный день. В его дверь стучали.
– Вставай, барин, – звучал голос его хозяина. – Машу сейчас только вытащили холодную, может, ты поможешь.
Мезенцов наскоро набросил на себя платье и выбежал. На лужайке перед мельницей, окруженная толпой сердобольных соседей, лежала Маша. Ее мокрая одежда прилипла к телу, как трико, руки были подвернуты под щеку, и она напоминала скорее чем женщину спящего отрока. Мезенцов наклонился над нею, думая пустить в ход все те средства, о которых он смутно слышал, – растиранья, искусственное дыхание, но вдруг в ужасе отшатнулся. На полуоткрытом глазу Маши ползла красная божия коровка, как готовая скатиться кровавая слеза. И эта подробность сразу убедила его, что делать больше нечего. Он встал и невольно перекрестился. Бабы точно ждали этого и враз заголосили.
– Ваня знает? – спросил Мезенцов у растерянно суетившегося мельника.
– Нет, сердечный, нигде найти его не можем.
– А Митя?
– Какой это? Ах да. Тоже запропастился куда-то.
Мезенцов невольно застонал. Он понял, что все произошло оттого, что он так позорно заснул и дал уйти мужчинам, оставив девушку одну в час ее смертельной муки. Но по свойственной человеку слабости оправдывать себя, обвиняя другого, он вдруг почувствовал безумную ненависть к Мите, соблазнившему невесту и увлекшему на сомнительный путь жениха и идущему теперь своей танцующей походкой среди мирных зеленых полей на поиски новых преступлений. Неожиданная жажда действия овладела им. Догнать, во что бы то ни стало догнать этого красногубого негодяя и перед Ваней, которым он очевидно дорожит, громко обвинить его в Машиной смерти. Только так он смоет с себя пятно невольного соучастия.
Из деревни шли всего две дороги. Одна в далекий губернский город, по ней и пришел Митя; другая в необозримые пространства полей и рощ, за которыми в особенно ясные дни, как легкое облачко, синел Уральский хребет. Сомнения не было, надо было идти по второй. Митя не походил на человека, которому можно было возвращаться туда, где он раз побывал.
Через полчаса, с небольшим свертком в руках (зубная щетка, сотня папирос и томик Ницше), Мезенцов вышел из деревни гимнастическим шагом, который, по теории, не должен был утомлять. Однако уже после трех верст он остановился и, окликнув возницу проезжавшей телеги, попросил подвезти его. Три часа спустя он сошел на перекрестке и продолжал путь пешком, спрашивая у редких прохожих, не видели ли они двух парней, одного розовощекого и пригожего, другого смуглого и злого.
Уже стемнело, и Мезенцов подумывал о ночлеге, когда в ответ на его обычный вопрос сидевший у обочины человек воскликнул: «Злого? Меня, может?» Это был Митя.
– Где Ваня? – спросил Мезенцов резко, не здороваясь со своим врагом.
– Это не ваше дело, – усмехнулся тот. – На что он вам?
– Я пришел сказать ему, что Маша умерла и что ты ее убийца.
Голос Мезенцова звучал угрожающе, и угроза возымела свое действие.
– Тсс! Тсс! – прошептал Митя, поспешно вставая и подходя к Мезенцову. – Не кричите так громко! Значит, она покончила с собой? Повесилась?
– В реку бросилась.
– Это все равно. Вы ни за что не должны говорить Ване. Я знаю его. Он уйдет в монахи и просидит там всю жизнь, осел добродетельный.
– И правильно сделает, – сказал Мезенцов. – Он столько же повинен в смерти этой девушки, как и ты.
– Я возьму на себя его долю греха. Мне не страшен ад.
– Но Ваня должен знать, – настаивал Мезенцов сердито, – хотя бы для того, чтобы сказать тебе, что он о тебе думает.
– Как бы не так! – закричал Митя, и нож блеснул у него в руке. – Убирайтесь сейчас же подобру-поздорову, а не то…
– Как, вы здесь, барин? – раздался Ванин тихий голос. – Приятно путешествовать, не правда ли? Погода такая чудесная. Митя присел покурить, а я собирал землянику, смотрите, какая она крупная и сладкая. Хотите отведать?
– Послушайте, Ваня… – начал Мезенцов. – Мне надо сказать вам что-то очень серьезное…
– Эй, Ваня, – перебил его Митя, – ты знаешь, барин-то решил идти с нами, повидать все интересное, познакомиться с нашими братьями и побывать в нашем чудном городе в горах. Но прежде мы должны поставить ему некоторые условия. Оставь нас на минутку, ты нам мешаешь. Погуляй еще маленько.
– Ладно, – отозвался ничего не подозревавший Ваня. – Но поспешите, время ужинать.
И он отошел в сторону, поедая землянику.
– Послушайте, барин, – начал Митя вкрадчивым голосом, – я вас не трону. Я не такой дурной, как вы думаете. Но не говорите Ване пока про Машу. Можете сказать ему завтра… позже… а тем временем я обещаю показать вам что-то, о чем вы, горожане, и не подозреваете. Мужики только с виду простые. Попробуйте увидать их такими, какие они есть, и вовек уж не забудете. Вы увидите также город, которого нет на карте и который поважнее будет для мира, чем Москва. И хотя вы и недолюбливаете меня, я буду вам добрым другом.
Мезенцов слишком устал душевно, чтобы настаивать дальше. К тому же ему припомнился Митин нож, который ему вовсе не хотелось увидеть снова. Да и этнографическое любопытство его было задето: как же было упустить возможность небывалого приключения, которое может навсегда создать ему славу в четвертом отделении Академии наук в Петрограде!
– Ладно, – сказал он резко, – я не буду говорить сегодня. Только не забывайте, Митя… – Он замолчал, не зная, как ему выразить свою угрозу.
Митя, казалось, был удовлетворен.
– Давайте тогда ужинать! – крикнул он. – У нас есть хлеб и лук. Чего еще нужно человеку?!
Мезенцов, Митя и Ваня, идя по обочине большой дороги, приближались к селу Огрызкову. За последние дни Митя стал что-то очень любезен с Мезенцовым. Брал у него папиросы, на ночлегах учил, как устраиваться, чтобы было теплее, и раз доверчиво положил ему голову на колени, прежде взглядом спросив, можно ли. И Мезенцов с досадой сознавал, что чувствует себя польщенным.
Был душный, слишком красный вечер, порывы несвежего ветра завивали столбики пыли – в народе есть преданье, что, если разрезать такой столбик косой или серпом, на лезвии останется капля крови.
Ваня срывал травинки и старательно разгрызал их в суставах, а в промежутках мурлыкал «Величит душа моя Господа». Митя озирался и козырьком прикладывал руку над глазами, хотя солнце было уже низко.
– Небо-то, небо какое! – вдруг выкрикнул он и потер ладони.
– А какое? – нехотя спросил уставший Мезенцов.
– Да насквозь промоленное, пожарами попаленное. Драконами все излетанное вдоль и поперек. Любили драконы в старину на Русь прилетать за девушками. Народец-то тогда был не ахти какой, только слава, что богатыри, а вот девушки, так те действительно. Теперь таких уж не бывает. Да и драконы были орлы: красная краска даже синим отливала, хвост лошадиный, а клюв стрижа. И такой им закон был положен: унесет девушку за Каспий и услаждается яблочными китайскими грудями ее сахарными. А умрет девушка, и он должен в тот же час умереть. Вот ты и рассуди: девушек много, драконов мало. Так и повывелись.
– Пустяки все это, – сказал Ваня.
– Пустяки-то пустяки, да болтали старики, а это тебе не Ваня, наукою взлелеянный ученый на манер Аристотеля, – огрызнулся Митя и тотчас радостно закричал: – А вот и Миша, выполз голубь, знать, придумывает что-то.
Навстречу путникам на окраине уже ясно видного села ковыляла какая-то фигура, похожая на медведя. «Калека», – с удивлением подумал Мезенцов. Однако когда они подошли ближе, он не заметил в ней никакого убожества. Миша волочил за собой то ту, то другую ногу, а иногда шел совсем плавно и ровно. Руки его то отвешивались, то подбирались. Веки его, казалось, прикрывали ужасные бельма, и странно было видеть вдруг открывающиеся хорошие серые глаза. Он шел как-то боком и, не дойдя нескольких шагов, остановился, застыдившись.
– Здравствуй, ясный, – сказал Митя, целуя его. – Ну, каковы дела?
– Дела ничего, что дела, – бормотал Миша, потирая щеку, которой коснулись Митины губы, и, наконец осмелев, низко поклонился Мезенцову и Ване. – Простите меня.
– Что ты, что ты, милый? – заторопился Митя. – Это свои.
И он продолжал, обратившись к товарищам:
– Он боится, что вы осудите его, зачем ноги не так, зачем руки не так, а что судить-то, еще неизвестно, сами мы лучше ли. Ну, пойдем, голубь, веди нас к себе.
И он обнял Мишины плечи с одной из самых своих очаровательных повадок.
Изба, в которую они вошли, была большая и светлая, потому что два окна ее выходили на запад. На окнах – ситцевые занавески, нежные по краскам и затейливые по рисунку. Несколько покрашенных киноварью и суриком лубков – «Взятие Плевны», «Страшный Суд» и «Бова-королевич» – озаряли тесовые стены. Но сразу бросалось в глаза нечто неестественное, как павлиний хвост у быка, как собака на верхушке дерева. Это были высокие липовые <<?>> нары в углу, сплошь заставленные ретортами, колбами, змеевиками, банками с притертой пробкой. Горела спиртовка, такая, на каких англичане подогревают кофе, а над ней в стеклянном стаканчике клокотала какая-то бурая дрянь. Недоеденная селедка лежала посреди кристаллов купороса. «Так вот во что превратились алхимики, – со злорадной усмешкой подумал Мезенцов. – Ясно, этот Миша ищет философский камень». Митя с почтением приблизился к нарам.
– Кипит? – спросил он, потрогав пальцем спиртовку. – И не лопнет?
– Зачем лопнет? Не лопнет, – ворчал Миша.
– А когда будет готово?
– Да года через два.
– И который это раз?
– Третий.
– Значит, всего шесть лет.
– Чего шесть, и шестнадцать проработаем. Задача-то какая!
– Ну, ну, авось ничего! А как выйдет! Ведь всю махину с места сдвинем. Ну, ты работай, мы не мешаем. Вот переночуем только – и утром айда. А где у вас тут по вечерам девки собираются? – неожиданно закончил Митя.
– Какие девки? Чего им собираться? Работать надо да спать. Вот! На мосту, знамо, а то где еще.
– В конце улицы мост-то?
– Во-во.
– Ну, идем, что ли, ребята, на часок, чтоб братану не мешать. Целый день шел, плясать захотелось.
Мезенцову очень хотелось остаться, чтобы на свободе поговорить с сермяжным алхимиком, но он чувствовал, что Митя этого не допустит, и решил пойти и после незаметно вернуться.
На мосту уже заливалась гармоника, похожая на голос охрипшего крикуна, и голоса в свою очередь очень напоминали гармонику. Посреди круга девок парень в прилипшей к телу потной рубашке танцевал вприсядку. Он по-рачьи выпячивал глаза и поводил усами, как человек, исполняющий трудное и ответственное дело. Зрители грызли семечки, и порою шелуха падала на танцора и прилипала к его спине и волосам. Он этого не замечал. Митя, подмигивая мужикам и щекоча девок, в одно мгновение, как он один умел это, протолкался сквозь толпу, толкнул плясавшего так, что тот покатился в толпу, и, пронзительно взвизгнув, пустился в пляс. Девушки захохотали, потом замолчали, очарованные. А опрокинутый только что парень уже подходил, вызывающе засунув руки в карманы и поглядывая недобрым взглядом. Видно было, что он решил драться. Митя последний раз подпрыгнул, щелкнул каблуком и остановился, как раз чтобы встретить врага. Быстро взглянул он на рачьи глаза и оттопыренные усы и усмехнулся <<?>>, сразу оценив положение.
– Покурим, что ли? – сказал он, деловито открывая коробку папирос.
Парень остановился, озадаченный.
– Спичек вот нет, – продолжал Митя, – да ладно, достанем.
– У меня есть спички, – начал Мезенцов, догадавшийся об его тактике.
– Давай! А ты папиросу-то поглубже в зубы возьми, это тебе не козья ножка! Повернись по ветру, вот тебе и огонь.
– Да ты постой, – бормотал сбитый с толку парень.
– Чего стоять! Я плясать хочу. А папироса хорошая, ты не думай. Вижу, первый сорт.
– Простите меня, – услышал за своей спиной Мезенцов и, обернувшись, увидел Мишу.
Теперь он напоминал какого-то только что порабощенного лесного зверя: согнувшись, нелепый и с клочками волос на совсем молодом лице. Мезенцов вспомнил, что ему хотелось разгадать тайну лаборатории. Митя плясал вдохновенно, закрыв глаза, как поющий соловей. Ваня с блаженной улыбкой ловил каждое его движение. С этой стороны опасности не было.
Огородами, обжигаясь в крапиве и пачкаясь в навозе, Миша провел к себе гостя, запер дверь на засов и стыдливо встал в сторонке. По его повадке Мезенцов понял, что перед ним нерешительность, может быть, даже измена, и решил идти напролом.
– Что это вы тут делаете? – спросил он, кивнув на лабораторию.
Миша молчал.
– Что это вы делаете? Философский камень?
– Чего-с?
– Философский камень. Золото делать из железа.
Миша задрожал.
– Спаси Бог. Разве я на такое пойду? Да я уже давно в Сибири гнил бы, если что. Разве мыслимо?
И он остановился от возмущения. Мезенцов понял, что ошибся.
– Слушайте, Миша, я вам не враг, будьте со мной откровенны. С Митей я только так, знаком, и дел его не касаюсь, да, по правде сказать, не нравятся мне эти дела.
– Лесу они нравятся, вот кому, – простонал Миша.
– Ну вот, видите, я знаю, что вам задали работу, но какую, не знаю. А может быть, я бы вам помог.
Миша в затруднении задергал бровями, губами, носом, даже ушами, как показалось Мезенцову.
– Будьте милостивы, – по-бабьи заскулил он, – не оставьте. Я ведь вижу, что вы из господского звания, не то что какой мужик или крестьянин. Эх, кабы мне образования, городского там или университет, я бы себя показал. Потому к счету я сызмальства охоту имею. Еще ходить не научился, а считать начал. К примеру, в деревне нашей было семьдесят три души, так я и любопытствовал, сколько же народу в семидесяти трех деревнях. И находил, ей-Богу. Порола меня мать, а все отучить не могла. Дальше, как книжки читать стал, и того больше. Сколько народу на земле должно быть, сосчитал, сколько его было во времена Господа нашего Иисуса Христа. Тогда уж я в церковноприходскую начал ходить, да не доходил. К другим наукам пристрастия не имел, и мамке одной было трудно. Женить уж меня думали, когда это началось. Зашел к нам переночевать некий как бы странник, только не странник он был, а шантрапа, подивовался моему счету и наутро увез меня – куда, сам не знаю. И откуда деньги взялись у мошенника, на паре в тарантасе. Я сроду так не езжал. Ехали мы, ехали, и на чугунке и водой, и вот приехали в село между гор, богатое село, избы новешенькие, бабы румяные, дородные. Повели меня к старшине, старичок такой там есть, худенький да белый. Как увидел я его, так и обомлел. Потому каждый человек когда опечалится, когда разгневается. А этот, сразу видно, не печаловался и не гневался за всю евонную жизнь. Смотрю, как это он весело да как это он ласково, и мурашки по спине так и бегают. И чего боюсь, сам не знаю. Послушал это он мой счет, головенкой закачал, доволен, значит, и говорит: «Ты будешь у нас наибольшим, как разрешишь мою задачу, и будешь жить в тереме самом богатом, и жену возьмешь себе по нраву. А отдохнешь, другую задачу дадим, и тогда уж навсегда к нам, на покой». Только это он зря. Не желаю я жить у него, потому я серьезный и снести не могу, когда даром зубы скалят. А те три недели, что я у них прожил, все там ржали да пляс плясали, словно в маскарад сатанинский. Там я и с Митькой впервые увидался. Дела своего ему не дадено, к ученью он не приспособлен, а так, значит, должен по матушке Рассее ходить, за тем, кто к какому делу приставлен, приглядывать да новых улещать. Берегитесь его, барин милый, баловной он, и нож у него что бритва.
– Какую же вам дали задачу? – сгорая от нетерпения, спросил Мезенцов.
Миша сокрушенно вздохнул.
– К химии меня приставили, в химии счет нужен. Про господина Лавуазье изволили слышать? Ученый такой, из французов. Так вот, он доказал, и основательно, что из естества ничего не пропадает, ни единая, значит, пылиночка. Спичку сожжешь, так она дымком да пеплом становится, и если собрать этот дымок и пепел да сложить умеючи, то вся спичка, как прежде, будет без всякого изъяна. Хитро, не правда ли? Я вот тут проверял, выходит в точку. А они говорят: ты счет знаешь, докажи, что не так. Потому, говорят, если естество пропадает, то его как бы и нет, а это значит, что Бог есть. Окаянные, говорю я, да разве Бога химией докажешь? Сердцем Его чувствовать надо. Это ты так, говорят, рассуждаешь, а другие иначе. А нам и о других подумать надо, чтобы Бога помнили. Разве с ними сговоришь?
– А другая задача? – спросил Мезенцов.
– Еще того мудренее. Земля вокруг солнца вертится, а ты, говорят, счет знаешь, докажи, что наоборот. Коперник и Галилей, говорят, нам не указка, они в Бога не верили. И что я за Ирод такой им дался! Хорошие господа, ученые, может, министры какие или князья, трудились, придумывали, а я, темный мужик, им яму должен рыть. Как я в глаза их светлые погляжу, ежели обнаружу что? Да я со стыда сгорю, как они скажут: «Ну, Михайло, спасибо тебе, удружил». А не работать нельзя. Заколют. Вот так и бьюсь шестой год.
– Ну и что же, нашли что-нибудь?
Миша помолчал, глядя в угол.
– Это как сказать, – нехотя промолвил он. – Найти-то можно. Да только я не стараюсь. Как начинает выходить, я либо скляночку опрокину, либо бумажку с цифрами в огонь уроню. Как будто и нечаянно, а дела, глядишь, нет. Тоже не без понятия. Одно только утешительно, что мучители мои не торопятся. Работай, Миша, хоть тридцать лет, а добейся своего. А мне цыганка нагадала, что умру до седого волоса.
В дверь постучали, но, когда оробевший Миша отодвинул засов, вошел один Ваня.
– Так и есть, вместе, – покровительственно произнес он. – Мне и то Митя наш сказывал, чтобы я не допустил вас до разговору. Да что я ему, шпион-соглядатай, что ли? Пусть сам смотрит, коли хочет, а то возится там с девками, как жеребец. Ты все-таки выйди, Николай Петрович, чтобы он не помыслил о чем. Ведь бедовый!