Люба Украина. Долгий путь к себе Бахревский Владислав
![](/book/26585.jpg)
Одно удалось отстоять Богдану — православная церковь утверждалась в правах.
…Звон пасеки врачевал сердце. Богдану слышался в этом звоне голос необъятной родимой степи. У природы своя забота — дать жизнь всем творениям, видимым и невидимым, тем, что в небе, и тем, что под землей, родить на каждой пяди земли что-то для кого-то полезное и необходимое.
Богдан сидел с закрытыми глазами, стараясь не пустить в себя ничего, кроме пчелиного звона, но опять и опять всплывало желтое больное лицо Николая Потоцкого. Белоцерковский мир был последним делом коронного гетмана. Старый магнат умер в декабре, отправился в ад вслед за Иеремией Вишневецким.
«И меня хотел, мерзавец, за собой прихватить», — покачал головой Богдан, вспоминая кубок с вином, который налили ему в честь окончания переговоров.
Богдан кубок поднял, а пить не стал.
— Стар я для вина, — сказал Потоцкому. — Впрочем, может быть, обменяемся ради дружбы кубками?
Потоцкий побледнел, кубок у Богдана взяли и унесли.
— Так вот и замирились… на отраве, — сказал Богдан вслух и открыл глаза. Не хотелось ему больше о Потоцком думать. Потоцкий — прошлое, а вот отрава его и поныне действует. Вон какое брожение среди казаков, друг друга принялись лупить. Да ведь и самого чуть не убили после белоцерковского замирения. Страшно вспомнить, как бросилась на него толпа, когда он объявил условия перемирия.
— Ты нас покинул, гетман! — кричали. — Ты со старшиной шкуру свою спасаешь, а нас знать не хочешь! Под палки нас отдал! Под батоги! На колы да на виселицы! Не выйдет, гетман! Прежде чем дойдет до этого, и ты голову положишь.
Вместо слов пришлось булавой вразумлять. Потом Богдану говорили: двух казаков насмерть убил.
«Нет, пасекой уже себя не успокоишь».
Гетман встал, расправил плечи.
— Джуры, коня! В Чигирин!
Выговский заглядывал в глаза гетману.
«Да ведь он страх во мне ищет!» — догадался вдруг Хмельницкий и так весело рассмеялся, что Выговский вздрогнул от неожиданности.
— Ну что, Иван, письма пишешь? — задал гетман еще более неожиданный вопрос.
— Пишу, — ответил осторожно Выговский. — На то я и генеральный писарь, чтоб письма писать.
Улыбался, а в голове прокручивал вереницу своих помощников, слуг, доверенных: кто из них гетману служит более, нежели ему, их кормильцу? О каких это письмах говорит гетман? О всех ли письмах он знает?
Богдан заговорил о другом:
— Значит, пан Хмелецкий выступил против поляков и против Богдана? Мозыра в Корсуни ополчение против меня собирает. Матвей Гладкий — в Миргороде — от нашей булавы отложился, Богун — в Виннице на гетмана гневен. То, что Богун белоцерковским трактатам не подчинился, — это хорошо. А вот Мозыру и Гладкого хочу видеть. Ох как я их хочу видеть. Пиши, пиши письма, Выговский, зови всех полковников на раду. Ну, а теперь порадуй! Есть чем порадовать старика Богдана?
Выговский потупил голову.
— Видно, звезды, что ли, не так стоят, нет хороших вестей.
— Ну а что Варшава? Неужто их милостям и Белоцерковский мир не по нраву?
— Ты будто в мыслях читаешь, — сказал Выговский. — Сейм не подтвердил договора, сославшись на то, что коронный гетман Потоцкий превысил свои права, ибо не имел полномочий сената.
— Но ведь этот мир — нам кабала! — воскликнул Богдан. — Нет, они не мира хотят, они хотят видеть Украину с веревкой раба на шее. Что же король-то смотрит?
— Король гневается. Сейм, не закончив сессии, распущен. Упитский депутат пан Сициньский прислал письменную протестацию, а сам бежал из Варшавы.
— Либерум вето! — воскликнул Богдан. — Такого у них давно не бывало. А кто этот Сициньский?
— Он никто, но за ним стоит Януш Радзивилл.
— А ты говоришь, что нет хороших вестей! Паны грызутся — нам передышка.
— Есть слухи, будто подканцлер пан Радзеевский бежал в Стокгольм. Рассорился со своей женой пани Казановской, да так, что братья пани выгнали его из дому. Тогда он ночью обстрелял дом из пушек и взял приступом. Маршалковский суд приговорил подканцлера к инфамии и банниции.
— Поляки нажили еще одного врага, — сказал Богдан, внимательней, чем обычно, разглядывая генерального писаря. — У меня тоже есть добрая новость. Султан Магомет IV дал свое высокое соизволение на брак Тимоша с княжной Роксандой. Так что, Иван, пиши, пиши письма. Теперь каждый день дорог. Пока в Варшаве опомнятся, мы уже будем двумя ногами опять в Яссах.
Как только генеральный писарь ушел, Богдан достал списки с тайных посланий Выговского. Одно письмо было к Потоцкому, адресованное сразу же после Берестечка.
«Не только теперь, но и во всякое время я прилагал большое старание о том, — писал Выговский, — чтоб усердно и верно служить его королевской милости. А что ваша милость в последнем письме уверять меня изволишь в милосердии его королевского величества и важном повышении, то за это буду отслуживать вашей милости во всю жизнь тем же усердием и нижайшими услугами… Об одном прошу, чтоб жизнь моя была в безопасности».
Второе письмо было адресовано в Москву.
«Если государь не изволит нас принять, то есть такие люди многие, что станут гетману наговаривать поддаться туркам или крымцам, а у меня того и в уме нет, чтоб, кроме великого государя, куда помыслить, только бы великий государь пожаловал меня, холопа своего, велел бы мне свою грамоту прислать, чтоб гетман и никто другой о том не знал. И в Путивль свою грамоту велел прислать, чтоб меня приняли, когда я к великому государю поеду».
— Ах как дорога своя шкура! — усмехнулся Хмельницкий. — Всем себя запродал.
И думал о том, что Бог с ним, пусть себе живет, пусть всех надувает, не в Выговском нынче дело. Сцепиться с ним теперь — старшину от себя оттолкнуть, народ уже и сам отвернулся, будь он неладен, Белоцерковский мир!
Впрочем, Богдан знал, что его ждет, когда подписывал трактаты вслед за Потоцким, — выхода иного не было.
Послал Тимош казака в Чигирин к Карыху, чтоб ехал на пчельник, взявши с собою толмача, недавно принятого на службу.
Карых приехал с Петро Загорулько, с толмачом и пригнал пару овечек. Одну казаки тотчас зарезали, насадили на вертел.
Толмач, русоголовый, кареглазый, сверкнул такой белой, такой нежданно застенчивой улыбкой, что сердце Тимоша вдруг омыла теплая волна радости и родства. Ему показалось, что он уже знал этого человека, знал очень хорошо, что они любили друг друга… Тимош глянул на спутника сбоку, проверяя себя.
Толмачу было лет тридцать — по виску к глазу морщинки. Нет, не встречал прежде этого человека, да только сердце на своем стоит — свой это, близкий.
— Тебя Георгием зовут? — спросил Тимош.
— Георгием.
— Ты в Молдавском княжестве бывал, говорят?
— Бывал.
— Расскажи.
— О народе или о князьях?
— И о народе, и о князьях.
Просохшая песчаная тропа, игриво выгибая спину, бежала по молодому лесу. Глазастые белые звезды усыпали землю, и тонкий сладкий запах, оберегаемый стеной кустарника, чудился золотым, и казалось, что это так пахнет солнце.
— Простой народ Молдавии — не чета своим князьям, — сказал Георгий.
Озорная искорка пролетела в глазах Тимоша, и Георгий принял ее как одобрение.
— В Молдавии правят греки. Отваживают народ от дикости… Да только дикость эту они угадывают чуть ли не в каждом шаге и вдохе молдавских людей… Думают — не то, едят — не так, одежду носят не ту, дома ставят не там…
Тимош засмеялся:
— Поляки тоже нас за диких почитают… Говори, говори!
— А как они пляшут, ваша милость!
— Не вшикай. Тимошем меня зовут.
Георгий остановился от неожиданности.
— Если придут чужие, народ за господаря встанет?
— Боюсь, что даже обрадуется его падению. Правду сказать, Василий Лупу много потрудился во славу своего господарства…
— Так почему же он не люб людям? Какого им рожна надобно?
— Лупу отстранил от управления страной молдавских бояр, — ответил Георгий, — и поставил за свое правление, одни говорят, двадцать тысяч виселиц, другие — сорок тысяч…
— Смотри! — воскликнул Тимош. К ним скачками бежала, настигая зайца, лиса. — Пистолета не взял, пугнуть нечем.
— Пугнем! — Толмач сунул пальцы в рот и засвистел, пригибаясь к земле от напряжения. Свист этот, будто косою, резанул по полю, сметая в одну сторону лису, в другую — зайца.
— Оглушил! Совсем оглушил!
Затрещали кусты, выметнулись из леса Карых и Загорулько.
— Лису пугнули, — объяснил казакам Тимош. — Свистииит! Лесным ведьмам все печенки порвал.
— Пора за скатерть-самобранку, — сказал Карых.
Но самобранку расстелить не пришлось. Из Чигорина прилетел скорый гонец.
— Други! — просиял Тимош. — Нас в поход зовут.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Говел и приобщался святых тайн Алексей Михайлович в дворцовой церкви Евдокии Христовой мученицы. Шла заутреня.
За полчаса до света прибежал Иван Копошилов, дьяк Казенного патриаршего приказа.
— Кончается патриарх!
Царь велел допевать без него и с архиепископом рязанским, с Копошиловым и с келейником Ферапонтом бегом побежал к патриарху.
Того уже поновляли.
Алексей Михайлович совсем по-свойски подтолкнул архиепископа рязанского в бок.
— Раскликать бы надо, последнего слова святитель не сказал.
Взял патриарха за левую руку, показывая архиепископу, чтоб брал за правую. Они несколько минут трясли патриарха за руки, сильнее, потише и снова сильно, но нет, не раскликали умирающего.
— Как дело было? — спросил государь протодьякона.
— Да как было! Кабы не я, государь, так бы и ушел без всего. Прихожу, а святитель без памяти. Отца духовного выслал вон. Стоит у дверей, кручинится на меня, а я ему свое толкую: да хоть бы бил тебя, нельзя от него уходить. Без памяти он.
Алексей Михайлович сел на лавку, задумался.
— Причащать его теперь или нет? Надо бы постараться.
В патриаршью келию пришли без риз, в одних мантиях, казанский протопоп, архиепископы вологодский и ростовский, митрополит Крутицкий.
Облачились, читали первое Евангелие. Царь стоял между двумя духовниками: патриаршим и своим, царским.
Иосиф вдруг открыл глаза, взор его стал быстрым, но глядел патриарх поверх голов.
— Видение видит, — сказал царь тихо.
Патриарх задрожал, стал закрываться руками, забился в угол постели, к самой стене, стал хорониться за подушками. Заплакал, закричал.
Государь собственноручно опечатал патриаршью казну и ушел.
Во время вечерни, в половине восьмого часа, ему доложили:
— Скончался.
Трижды ударили в колокол.
Наутро, отстояв службу, Алексей Михайлович занялся описью патриаршего имущества.
Государь сам на себя хмурился, но не мог подавить в себе жутковатой радости: представилась возможность покопаться в тайниках угасшей человеческой жизни, и очень хотелось найти нечто такое… Упаси Бог, не изобличающий недостойный архипастыря порок, а такое, чтоб душу отлетевшую высветлило неким теплым светом, крестик, что ли, какой-нибудь деревянный или нечто, сохранившееся от детских дней усопшего.
…Келейной казны было 15400 рублей. Огромные деньги.
С наслаждением переписывал государь, сам переписывал, все бесчисленные серебряные сосуды, тарели, кубки…
Бережлив был патриарх Иосиф! Всякая рюмочка была у него впятеро завернута.
Принесли с чердака оружие: пищали, сабли, арбалеты. Все смазано, завернуто. Через сто лет приходи — ничто не пропадет.
Келейной рухляди набралось на 3238 рублей.
Обнаружились еще деньги, домовая казна, — 13300 рублей. Эти деньги должны были перейти к новому патриарху.
Уже под вечер, славно потрудившись, государь приступил к еще одному замечательному делу — к раздаче денег Иосифа.
На милостыню и окуп церковных мест было дадено две тысячи рублей. Церкви, не имевшие возможности заплатить обложений, шедших в патриаршью казну, могли быть закрыты. Михаилу Ртищеву на раздачу бедным царь выделил тысячу рублей. В тюрьму, в Стрелецкий приказ, пожаловано сто, в Троице-Сергиев монастырь — триста, в московские монастыри — пятьсот рублей. Патриаршим людям царь выделил две тысячи, патриаршему духовнику — сто, родственникам Иосифа — шестьсот рублей и отдельно его племяннику — двести.
На строение монастырей государь отписал тысячу двести рублей и всем, кто был в доме, по десяти.
Себе царь не взял ничего, и переписчикам ничего не дал.
Покончив с делами, государь перекрестился, открыл наугад лежащее на столе Евангелие, прочитал: «Говорит ему Петр: хотя бы надлежало мне и умереть с тобою, не отрекусь от тебя».
Дома никак не мог прийти в себя от прочитанного. Упреком стояли те, евангельские, слова. Грех признаться, но радовался государь, что освободился престол для достойного. Желая скорейшего исполнения тайного своего желания, не откладывая на завтра задуманного, сел писать письмо на Соловки, митрополиту новгородскому Никону:
«…А мати наша, соборная и опостольная церква, вдовствует, зело слезно и вельми сетует по женихе своем… Возвращайся Господи ради поскорее к нам, обирать на патриаршество именем Феогноста, а без тебя отнюдь ни за что не примемся».
А жизнь катила рекою, то разливаясь, то уходя подо льды или убывая на палящем солнце, но не останавливаясь ни на миг единый.
Приезжал от Богдана Хмельницкого запорожец Иван Искра, бил челом государю, просил заступиться за Украину. Был ответ Ивану Искре не тот, что давали прежним послам гетмана. На этот раз сказано было: «Если от поляков случится какое-либо утеснение, пусть гетман и черкасы идут все на царского величества сторону. У царского величества в Московском государстве земли великие и просторные и изобильные — поселиться им есть где».
Принять казаков с их городами и землями — значило объявить польскому королю войну. Не было у царя под рукой человека, способного решить дело круто и быстро, без опоры не мог государь взять на себя ответственность — начать войну. Мечтать о деяниях — мечтал, но у себя в келии, доверяясь разве что Федору Ртищеву, постельничьему своему.
А казаки уже и без спросу приходили жить в московские пределы. С двумя тысячами казаков пришел к Путивлю из Чернигова полковник Дзиковский. Поселили их на реке Семи у Белых Берегов.
Покинули город Конотоп все его мещане и казаки, ушли в Московское царство…
Да только не милости ждала от великой России Украина, ждала государственной мудрости.
По субботам господарь Василий Лупу судил воров.
На площади перед дворцом, на помосте, крытом алым ковром, стоял государский трон, увенчанный гербом Молдавии: бычья голова с челкой, с кольцом в виде полумесяца, с шестиконечной звездой над рогами.
Стража отделила толпу любопытных от судного места перед троном. Судебные приставы мешкали, и господарь, хмурясь, постучал рукояткой булавы по подлокотнику трона. Времени на разбор судебных дел у господаря было мало, сегодня он отправлял дочь свою, Роксанду, в Истамбул, в Сераль.
Перед господарем вывели и поставили двух людей: оба одеты богато, но худы, взъерошены, в глазах неукрощенная злоба.
— Эти люди — соседи, — рассказал о тяжбе судебный секретарь. — Когда-то они жили мирно и дружно, но потом сын одного из них, а именно Продана Рацу, взял в жены дочь окружного ворника, нарушив обещание жениться на дочери Кырсти Попоця. Обидевшись, Кырстя Попоця вырубил со своими слугами стадо коров у Продана Рацу, а Продан Рацу, в отместку, сжег и вытоптал виноградники Кырсти Попоця.
— Разве эти люди не знают моих законов? — спросил Василий Лупу. — Продан Рацу, как должно наказать человека, который по злому умыслу вырубит виноградные лозы и фруктовые деревья?
— Ему отрубят руки, а за убытки взыщут, — ответил подсудимый. — Но, великий господарь, это я дал лозу Кырсте. Это я научил его растить виноград!
— Теперь скажи ты, Кырстя, — обратился господарь к Попоце, — разве ты не знаешь моего закона, который гласит: «Кто покусится уворовать волов и, прогнав пастуха, оставит стадо без присмотра, тому — выколоть глаза»? Что ты можешь сказать в свое оправдание?
— Признаю, я погубил стадо Продана, — сказал Кырстя, — но это я давал ему быков, чтобы улучшить племя его жалкого стада.
— Мое княжество лишилось прекрасных виноградников и прекрасного стада. Это тяжкий грех. Он тем более тяжек, что я на каждом суде не забываю повторять: если кто-нибудь сделает что-то, достойное смерти, то будьте уверены — не избежит казни. Если половина государства окажется негодной, то пусть погибнет плохая часть, дабы сохранилась хорошая. Палачи, совершите над виновными ту казнь, на какую они сами обрекли себя.
— Будь ты проклят, грек! — крикнул Продан.
— Господи, помилуй меня! — упал на колени Кырстя.
Лупу и бровью не пошевелил. Следующая добрая дюжина дел давала ему повод выставить себя перед народом за человека доброго.
Привели на суд старика, укравшего на базаре от голода пирожок, привели мальчика, схватившего с прилавка шапку. Лупу выслушал их вины и объявил:
— Мои законы строги, но справедливы. К этим двум, к старому и малому, применим мой закон о несостоятельных. Он гласит: «Кто по бедности украдет не более того, что нужно, чтобы поесть или одеться, тот прощается». Старик был голоден, потому и потянулась его рука к чужому. Отпустите его. Этот мальчик-сирота остался на зиму без шапки. Отдайте ему шапку, которую он украл, я заплачу торговцу. Мальчика отпустите.
Крестьяне привели на суд пастуха. Он обнял на улице девушку.
— Разве вы не знаете, что говорит мой закон? — спросил их господарь.
— Не знаем, — ответили крестьяне.
И Василий Лупу сказал:
— Кто под влиянием страсти поцелует встретившуюся ему на дороге девушку, тот не наказывается. Отпустите вашего пленника на все четыре стороны.
Несколько воришек, попавшихся по второму и третьему разу, господарь тоже отпустил с миром, до четвертой поимки.
Поставили пред его очи красавицу. Она обвинялась за двоемужество.
— Посадить ее на осла и бичевать! — вынес приговор Лупу.
Поставили перед ним цыганку. Она в четвертый раз была уличена в воровстве.
— Казнить, — решил Лупу и стал объяснять народу: — Это не я беспощаден, беспощаден закон. Закон — хранитель спокойствия страны. Князь и раб — перед лицом закона равны.
— Неправда! — крикнули из толпы.
— В чем моя неправда? — спросил Лупу, выискивая глазами смельчака.
Седобородый человек поднял вверх руку.
— Это я уличаю тебя, господарь, в неправде. Цыганка утащила четыре тряпки, и ты не моргнув глазом отправляешь ее на казнь. Твой племянник обесчестил сотни непорочных дев, и он на свободе. Сегодня ночью он напал на мой дом и силой взял мою дочь. Почему же он не на виселице, а пирует в твоем дворце? Ответь нам, господарь!
— Если это не пустой навет, злонамеренно порочащий имя мое, то твой иск будет удовлетворен, но если ты солгал, чтобы выставить меня в дурном свете перед народом, ты поплатишься жизнью.
Господарь встал со своего места.
— Приведите его ко мне! — приказал он страже.
Неподвижная толпа ожила, качнулась. Стражники увязли в человечьем взбурлившемся море. А море это, раскачавшись, плеснуло в разные стороны и, как сквозь песок, ушло.
Остались на площади господарь, его рукастые слуги и те, кто подлежал казни.
— Труды мои на сегодня окончены, — сказал Василий Лупу, сходя с помоста.
Княжна Роксанда прощалась с городом. Яссы кутались в белесую дымку безликой южной зимы.
«Скорей бы! — княжна глядела вокруг себя из-под ресниц, чтоб не выдать нетерпеливой радости. — Господи, скорей бы!»
Она мечтала вернуться в Истамбул, в свою тюрьму, которая ей была милее «свободы» ясского терема.
Ей было жаль убого одетых крестьян, встречавшихся на улицах. Она с презрением поглядывала на турок, которые на чужбине почитали себя владыками и носили свои тела, как носят полные кувшины с драгоценным маслом: не расплескать бы глупости своей. Но еще большее презрение княжна испытывала к молдавской знати. Вздорно-кичливые, они ломали шапки и спины перед турками и тотчас пытались выместить свое унижение на простых людях, то огрев зазевавшегося плетью, то смахнув с дороги конем.
— А теперь куда? — спросила княжну подруга ее Иляна.
— В монастырь Трех Святителей! Я хочу помолиться перед дорогой.
Монастырь Трех Святителей со знаменитым храмом был окружен двумя стенами.
Над воротами, на деревянных брусьях, висели колокола. Часы на башенке были соединены цепью с одним из малых колоколов, с будильником.
Когда Роксанда подъезжала к монастырю, будильник уже отзвонил и ударил большой, главный колокол собора. От его густого бархатистого голоса воздух радостно вздрогнул над Яссами, и тотчас со всех сторон откликнулись колокола церквей и церквушек. Звонили к обедне.
Княжна быстрыми легкими шажками прошла сквозь строй метнувшегося к ее ногам нищего братства. Она бросила горсть монет, а шедшие за нею Иляна и служанка Эмилия сыпанули по две горсточки.
Церковь еще была пуста. Роксанда прошла под арку, где между белыми мраморными колоннами стоял обитый красным бархатом ковчег с мощами святой Параскевы, опустилась перед ковчегом на колени, закрыла глаза и — увидала дворец Топкапы, мечети Сулеймание, Шахзаде, Баязида и Айя-Софию. Это было наваждение.
Испугавшись, что святая накажет ее за столь ретивое стремление в город иноверцев, Роксанда с чувством прочитала про себя молитву, поцеловала ковчег и поспешила к гробницам матери своей и трех братьев-погодков.
Уже сидя в карете с подругой и служанкой, которых она собиралась взять с собою в Истамбул, Роксанда снова закрыла глаза и увидела Босфор и корабль на Босфоре, золоченый, устланный коврами…
Отец, благословляя дочь в дорогу, очень внимательно поглядел ей в глаза и как-то по-особенному сказал:
— Будь умницей! Во всем будь умницей! Я полагаюсь на твой ум.
Княжну разбудили горлицы. Они стонали от любви, ибо воздух над Босфором настоян на цветах любви.
Но тотчас Роксанду охватила тревога: а что, если все это — сон. Сколько раз сладкие сны обманывали ее.
— Нет! — сказала Роксанда, улыбаясь. — Я слышу запах моря.
Она открыла глаза, и солнце окатило ее, как из ведра, разбиваясь в брызги о решетчатое окно. Роксанда позвала Эмилию, оделась, умылась. Как птичка, поклевала изюму, выпила чашечку кофе, взяла с собою Иляну и, конечно, Эмилию и в носилках отправилась на золотой базар.
Здесь было столько драгоценностей, что над рядами лавочек и лавок сияло, словно от жаровни.
Скрыв лица под чадрами, девушки сошли с носилок и дивились на богатства, свезенные в Истамбул со всех концов земли.
— А где же раковины, Эмилия? — спросила нетерпеливо Роксанда.
— Они дальше, за рядами, где торгуют жемчугом.
— Так веди же нас скорее туда!
Роксанда торопилась к тайне.
На птичьем базаре, где Эмилия покупала для госпожи попугайчика, к ней подошла гирруджи — женщина, глазеющая невест, — и сказала:
— Купивший мои услуги высок ростом, и несравненно пригож лицом, и благороден манерами. Он воплощенная добродетель, молод, сиятелен, хоть и чужестранец. Передай твоей госпоже, что этот замечательный господин убьет себя, если она откажется выслушать его речи.
— Но мы живем в Серале! — воскликнула пораженная Эмилия.
— У моего господина много денег, а в Серале всегда найдется евнух, сердце которого тронет блеск золотых монет, — сказала гирруджи. — Мой господин просил передать твоей госпоже: пусть она пойдет в ряды, где торгуют заморскими раковинами, и попросит продать ей ту раковину, которая стоит одно пар.
— Но не перепутала ли меня госпожа с кем-то? — спросила встревоженная Эмилия.
— Мне за услуги платят по пять золотых монет, — сказала гирруджи, исчезая в толпе.
Княжна Роксанда кинулась в приключение, как бросалась в воду, — не раздумывая.
— Ах! — воскликнула Иляна, когда они подошли к лавке, где торговали раковинами.
— Только у царя морского да у нас такие! — Торговец, улыбаясь, развел руками, показывая восхищенным юным дамам свою сказку наяву.
Одни раковины, величиной с большое блюдо, пылали зелено-голубым перламутром, другие полыхали розово, как снег под солнцем…
У Иляны и сквозь паранджу заблестели глаза, но Роксанда глядела не столько на раковины, сколько на торговца.
— А есть ли у вас раковина, которая стоит одно пара? — спросила она тихо, наклонившись над прилавком.
— Есть, госпожа! — ответил торговец с почтительным поклоном. — Вот она.
И принес такую роскошную раковину, что все остальные тотчас померкли, словно лавку накрыло тенью.
— Эта раковина… стоит одно пара? — спросила осторожно Роксанда.
— Одно пара, госпожа, — ответил торговец, — но для того, кто знает, что спрашивает.
— Эмилия, заплати одно пара! — Роксанда забрала раковину. — И еще заплати золотой, пусть Иляна выберет себе раковину по вкусу.
В раковине лежала записка, написанная на польском языке.
Роксанда прочитала ее, когда осталась одна.
«Я был Вашим гостем в Котнарском Вашем винограднике, и с той поры мое сердце не знает покоя. Дозвольте встать перед Вами на колени. Я не промолвлю ни слова. Я хочу запечатлеть Ваш образ перед дорогой на небо, ибо жизнь в вечной разлуке с Вами тяготит меня, как золотая цепь. Она бесценна, эта цепь, но она раздавила мне сердце. В первую ночь полной луны не затворяйте Вашей двери. Сжальтесь!»
Никто еще не осмеливался писать княжне таких посланий. Она спрятала записку, позвала Эмилию и спросила:
— Какая теперь луна?
— Луна? — удивилась Эмилия.
— Ну да, луна! Я хочу знать, что теперь — новолуние или, может быть, луна на ущербе?
— Дозвольте мне спросить у сведущих людей, госпожа?
Эмилия скоро вернулась и сообщила:
— Полная луна будет завтра.