Люба Украина. Долгий путь к себе Бахревский Владислав
Разъехались комиссары со съезда в смущении, а на следующем съезде, чтобы выкрутиться, пошли на русских послов в наступление.
— Его королевское величество, выслушав отчет о ваших речах, — сказали они, — решил, да и мы так думаем, что вы многие статьи из предложенных написали сами без повеления своего государя.
— Мы и самого малого дела без наказа государева делать не смеем, — возразил Пушкин.
И когда на новое его требование: сжечь вредные книги — пошли новые увертки, сказал, напусти на себя строгости:
— Если не исправитесь, великий государь наш учинит в Москве Собор. И, королевские неправды на Соборе вычтя, пойдет со всем освященным Собором и синклитом в соборную церковь, куда велит пред собою нести грамоту короля Владислава во свидетельство нарушения вечного договора с королевской стороны, велит положить эту грамоту перед образом Спасовым и пречистой Богородицы и, соверша молебное пение о нарушителях вечного договора, за честь отца своего, за свою собственную и за честь всего Московского государства, стоять будет, сколько ему милосердный Бог помощи подаст. Да и к черкасскому гетману Богдану Хмельницкому о тех ваших неправдах велит отписать, и Запорожское Войско на вас восстанет.
Заседание на том закончилось.
Ян Казимир, услышав об угрозах, сказал Альберту Радзивиллу:
— Я никогда не позволю жечь публично книги. От такой сажи Польша вовеки не отмоется.
О решении короля сообщили Пушкину, он запросил немедленного отпуска посольства на родину.
— Из-за книг может произойти война. — Король был смущен.
Наконец он велел предложить русскому послу следующий выход из положения: книги будут уничтожены тайно.
— Обиды государю нанесены явно, явно надо и сжечь дурные книги! — стоял на своем упрямый русский посол.
На новый съезд комиссары приехали как ни в чем не бывало: вопрос о книгах надо отложить до сейма.
— Нет, — сказал Пушкин.
И вот базарная площадь, и посреди нее пылают листы с укоризнами московскому царю.
— Эй вы! — потрясая кулаком, кинулся к помосту студент.
Путь ему преградили алебарды.
— Эй вы! — кричал он. — Лучше война, чем позор! Так и знайте! Так и скажите королю: лучше война, чем такой позор!
В ту ночь король поехал на совет к канцлеру Оссолинскому, который все еще сидел дома, опасаясь ретивых шляхтичей.
— Ваше величество, вы опоздали, — сказал королю дворецкий. — Канцлер умер.
— Умер! — король побледнел. — Но он мне так необходим.
— Видимо, на небе в нем тоже большая нужда.
— Канцлер оставил меня в неурочный час, — сказал король.
Когда после похорон Оссолинского комиссары съехались на очередной съезд с русскими послами, у Григория Пушкина наготове было новое требование: пусть король пошлет своего дворянина вместе с царским дворянином, чтобы добыть в пределах Войска Запорожского самозванца Тимошку Анкудинова, который выдает себя за князя Шуйского и называет Алексея Михайловича, природного царя, — узурпатором.
Король, удовлетворяя и это требование, дал согласие на поимку и выдачу Москве прыткого беглеца.
Пани Елена, нарядившись турчанкой, сидела в спальне на персидском ковре, разложив вокруг себя свои красивые игрушки. Вот ларец, полный жемчуга. Ожерелья из кораллов, из розового жемчуга, из простенького сердолика и такие, которым цены нет — из рубинов, изумрудов, сапфиров. Алмазная диадема. Перстни на все десять пальцев, кольца, серьги, запоны. Букеты из стекла и драгоценных камней. Пояса.
Она, как в помешательстве, нагребла в ладони драгоценностей и сыпанула себе на голову.
— Всей радости! Всей радости!
Вдруг вспомнила пани Мыльскую, их поездку в колымаге на бал к Потоцкому. Тогда амур, укрепленный на чудо-торте, в нее выстрелил золотой стрелой. Видно, то была судьба. Выкупалась в золоте, да захлебнулась одиночеством.
«Где же теперь пани Мыльская?» — спросила себя и поняла: нет, не надобно ей ничего из прежней жизни. Но ведь новой жизни нет. Можно ли назвать жизнью вот эти ежедневные смотры драгоценностей?
С Богданом она была вместе в этом году не более двух-трех недель. То он в Киеве, то на сборище казаков, теперь в походе… Среди прислуги много недоброжелателей, хотя она, их повелительница, никого и никогда не наказывала, не попрекала, не капризничала.
— Проклятый Тимош! — сказала с ненавистью, но шепотом: этот с виду тугодум и тупица хитер и умен, как дьявол. Шпионов к ней приставил.
«Сбежать?»
У некоторых казаков жены сбежали, даже Христофор Выговский прозевал свою монашку.
«Одно за мной доброе дело и есть», — подумала Елена, вспоминая о побеге Марины Ласки.
В соседней комнате звонко трижды пропела труба на дивных часах.
«А ведь часовщик хорош собою. Он ведь шляхтич, кажется?»
Елена быстро поднялась с ковра. В комнате с часами никого не было. Пани достала ключ из тайничка, открыла дверцу и сунула в колесики ключ. Нутро часов всхрапнуло и умерло. Пани быстро закрыла дверцу, спрятала на место ключ. Послушала. Часы стояли.
Она подошла к двери и дернула шнур колокольчика. Появилась служанка.
— Часы остановились, — сказала пани Елена. — Позови часовщика.
Как гончие, потерявшие след, мыкались посыльные по Украине в поисках вора Тимошки Анкудинова. Наседали на гетмана, требуя выдачи. Хмельницкий принимал королевских послов в походных станах, возвращаясь из Молдавии.
— Жил у меня такой в Чигирине, — говорил он послам, — недель десять жил. Сказывал, что все его родные, князья Шуйские, в Сибири казнены, одна мать уцелела. Попросил прохожий лист до границ Московского государства, и я ему такой лист дал. Теперь он в Лубнах живет, в Спасском монастыре.
Послы мчались в Лубны, но вора уже и след простыл. В Киев уехал. Послы — в Киев, а Тимошка — в Чигирин, да еще, злодей, письма царским воеводам шлет. Одну такую грамотку получил боярин князь Прозоровский — путивльский воевода.
«Князь Семен Васильевич, государь! — писал Тимошка. — За мною есть великое царственнейшее дело и слово и тайна… Не погордись, пришли ко мне скрытно верного человека, кто бы умел со мною говорить и то царственное слово и дело тайно тебе сказать подлинно и совершенно, чтоб ты сам меня познал, какой я человек, добр или зол. А покушавши мои овощи и познавши царственное великое тайное слово, будешь писать к государю в Москву, если захочешь, а ключи сердца моего к себе в руки возьмешь».
Красивыми словесами Тимошка писал. Сам же и смеялся над затейливой этой речью.
— Костька, друг! — кричал он. — Дураков нужно дурачить.
— Бежать нужно отсюда, — мрачно говорил Костька Конюхов. — Москали от гетмана не отцепятся, пока он веревками нас не повяжет.
— Казаки беглых не выдают! — сердился Тимошка. — Уж очень хочется мне подразнить царских псов. Поглядеть, какими лисами прикинутся, чтоб в Москву нас заманить.
— Уехать бы с глаз долой. Торговлишкой тихо заняться.
— Нет, Костька! Нет! На кой дьявол нам тихая жизнь? — глаза у Тимошки светились озорством и печалью. — Я привык с царями говорить, с царского стола есть, с царского стола пить.
— Дорого нам станет это питье и еда!
— Ладно! — согласился Тимошка. — Натешу душу, насмеюсь — уедем. На пустое место ехать — наскучаешься без крыши над головой. Приготовить надобно крышу.
Князь Прозоровский прислал к Тимошке своего подьячего. Подьячий явился к Ивану Выговскому, требуя разрешения на арест вора.
Выговский сделал вид, что он Анкудинову недруг.
— Как на исповеди скажу, — говорил он подьячему, — гетман на вора кручиноват. К себе его не пускает. Запретил давать ему подводы и корм. Да и казаки смотрят на вора косо. Помнят, что в былые времена от таких смуты случались, проливались крови многие… А выдать приказ на арест Тимошки без позволения гетмана не смею.
Тимошка принял подьячего князя Прозоровского в доме, который был даден ему в Чигирине для постоя. Подьячий был высок ростом, голубоглаз, улыбчат — открытая душа.
Письмо князя тоже было сама ласка: государь-де велел принять в Путивле и в Москву отпустить.
— Рад я к великому государю в Москву ехать, — сказал Тимошка. — Соберусь вот только. Дай мне три дня сроку. Исповедаюсь, причащусь, тогда и поедем.
— Не на смерть ведь едешь! — удивился подьячий.
— Не на смерть? — спросил Тимошка и посмотрел на подьячего с такой болью, что у того кончики ушей заалели.
Тимошка больше подьячего не держал и как будто и впрямь собрался в дорогу. В церковь ходил, исповедался и причастился. На третий день позвал подьячего к себе.
Тот вошел в комнату и обрадовался: сундук перевязанный стоит.
Блудливая радость замутила чистые глаза его. Выпили вина за государево здоровье, за здоровье гетмана.
— Давай за мое здоровье выпьем! — предложил Тимошка.
— С великой радостью! — подьячий и глазом не моргнул.
— А скажи ты мне, — спросил Тимошка, — не зарежешь ли ты меня по дороге?
— Господи! Слова-то какие ты говоришь несуразные! — искренне изумился государев человек. — Езжай без всякого опасения. Колокольным звоном велено встречать тебя в Путивле.
— Колокольным звоном? — Тимошка мрачнел на глазах. — С мудрыми я мудрый, с князьями — князь, с простыми — простой, а с изменниками государевыми и с моими недругами рассудит меня сабля.
— Не пойму я тебя, — сказал подьячий. — У тебя сто перемен на час.
— Так вот тебе еще одна перемена! — закричал Тимошка. — Не поеду с тобой и Костьку не пущу. Шлют ко мне, как к простому человеку. Если государь меня пожаловал, так пусть грамоту его именную ко мне, князю Шуйскому, привезут. Да пришлют человека не из Путивля, а из Москвы, да пять человек из Вологды, да пять человек из Перми, которые знают, кто я и каков. А теперь ступай. Недосуг мне!
От копыт путивльского коня след еще теплый был, как прискакал конь московский.
Тимошка, одетый казаком, заехал во двор, где остановился москаль.
— Есть чего для продажи?
— А что надобно?
— Надобно то, чего у вас есть, а у нас нет.
— Рыбий зуб есть. Только по карману ли тебе? — с сомнением посмотрел посольский ярыжка на простоватый кунтуш Тимошки.
— Это моржовые клыки, что ли? Диковинка. Пожалуй, раскошелюсь. А можно и на обмен! Хочешь турецкий ковер? Раковины есть большие, с индийских морей. — И как бы между прочим спросил: — Кто приехал-то?
— Царев посол. Унковский.
— Был у нас Унковский.
— У вас Григорий был, а теперь Василий приехал.
— Приходи ко мне на двор с товаром, — предложил Тимошка, объяснил, как найти его, и поехал к Ивану Выговскому.
Выговский Анкудинова жаловал.
Тимошка давно уже смекнул, отчего это великие визири и даже великие государи не гонят его тотчас со двора прочь, но кормят, поят и даже деньги дают. Тимошку держали про запас, как держат в доме вещь ненужную, надеясь, однако, что когда-нибудь и она будет пригодной.
Выговского весьма интересовали Тимошкины связи с Римом. Быть казачьим министром — все равно что на бочке с порохом сидеть. Выговский был смел сесть на жуткую эту бочку, но взлетать вместе с нею он не собирался.
— Опять за твоей головой! — сказал генеральный писарь, улыбаясь раннему гостю. — Уж ты об этом, наверное, раньше меня узнал.
— Никогда не думал, что в Москве могут так прытко дела решать, — поморщился Тимошка, поглаживая рукой шею.
— Гетман тебя не выдаст, — сказал Выговский. — Но ведь и капля камень точит. Ради дружбы чего не сделаешь, а гетману не терпится опутать себя московской петлей.
— Что ты мне посоветуешь, пан писарь?
— Я дам тебе письмо к венгерскому князю Ракоци. Два письма. Одно к самому Ракоци, а другое отвезешь шведской королеве.
— Рад служить за доброту вашу, за щедрую хлеб-соль.
В кабинет генерального писаря вошел есаул Лученко.
— Московский посол к тебе идет, пан писарь.
Тимошка торопливо встал.
— Проводи князя Шуйского задним двором, — сказал Выговский есаулу.
Посол московского царя привез Выговскому за особую его службу особое жалованье сибирскими соболями.
Показывая расположение к Москве, добиваясь ее доверия, генеральный писарь передавал царским послам наитайнейшие письма и грамоты от хана, короля, киевского воеводы… Совершал он это в глубочайшей тайне, о которой знал только один человек — Хмельницкий.
Посол, поговорив о многих делах, спросил Выговского, отдадут ли ему Тимошку-вора?
— Этот вор всем надоел, — сказал Выговский. — Боюсь, что государь и великий князь Алексей Михайлович будет кручиноват на гетмана, если он заупрямится и не пошлет с тобою вора.
— Истинно так! — сказал посол.
— Я постараюсь склонить гетмана к той мысли, что нам придется выбирать между дружбой с царем и дружбой с Тимошкой.
— Истинно так! — обрадовался Унковский.
Тимошка согласился встретиться с послом в церкви.
Явился Тимошка в церковь в середине молебна, прошел мимо посла, не поклонясь, встал на левом клиросе. Молебен отпели, но Тимошка с клироса не уходил, ждал, когда посол сам к нему подойдет. Унковский не выдержал, послал к упрямцу своего подьячего. Тимошка, уважив просьбу, сошел с клироса и, подойдя к Унковскому, поклонился ему и хотел идти прочь.
— Постой! Поговорить мне с тобой надо!
— Поговори! — разрешил Тимошка и, обратясь к попам, попросил их всех выйти из церкви. Послу сказал: — Верно, я не царя Василия сын, а его дочери. В Смуту ее казаки взяли, а потом она за моим отцом была.
Унковский сердито потряс бородой:
— У государя царя Василия Ивановича всея Русии детей не бывало!
— Мой отец был наместником Перми, Оквода и Усть-Выми!
— Это когда же?
— При царе Михаиле Федоровиче.
— При государе царе и великом князе Михаиле Федоровиче всея Руссии никто нигде при его государевой державе в наместниках не бывал! — осадил Тимошку посол. — Оквод, Усть-Вымь — вотчины архиепископа вологодского. Я сам был в Еренском воеводой. И ты свои речи оставь! Без всякой хитрости езжай со мною к великому государю и вину свою принеси. А государь вину тебе велит отдать.
Тимошка вдруг перекрестился, глядя на образ:
— Еду! Крест мне поцелуешь на том, что в дороге меня не уморишь и что в Москве меня не казнят?
— Эти речи непристойные! — вскричал Унковский. — Мы одному государю крест целуем.
10 октября 1650 года в Чигирин воротился из похода Хмельницкий. И каково же было удивление посла, когда он узнал: на пир к гетману не его — слугу великого государя позвали, но вора, Тимошку проклятого.
Через три дня приехали в Чигирин послы молдавского господаря говорить о свадьбе между Тимошем и Роксандой.
На тот обед московский посол был зван и увидал на том государском обеде — опять-таки Тимошку. Сидел вор за столом, как свой, близкий гетману человек.
На первой же встрече Унковский потребовал у гетмана, чтоб тот выдал ему — государева ворога.
— На то нужно решение войскового круга, — ответил Хмельницкий. — У нас, как на Дону, — кто откуда ни придет, выдачи нет!
Искал Унковский людей, чтоб отравили Тимошку или зарезали — не нашел.
А потом Тимошка вдруг исчез. Да только ненадолго. В Ревеле объявился, восставшим псковичам войско свое в помощь предложил. Псковичи с изменником разговаривать не пожелали.
Он снова исчез и вынырнул при дворе шведской королевы Христины.
В декабре 1650 года в Варшаве собрался сейм. Войны в стране не было, но миром такой мир тоже назвать было нельзя. Крестьяне резали панов, паны вешали крестьян. Гетман искал помощи в Москве и Истамбуле. Хан был готов ограбить и Москву, и Польшу. Мир нужен был всем, только вот не знали, какая дорога к нему ближе — через терпение или все-таки через войну.
Хмельницкий прислал на сейм трех полковников: Маркевича, Гурского и Дорошенко. Казаки приехали говорить о мире, но с четырьмя условиями: уничтожить унию, утвердить Зборовский договор, отказаться от притеснений народа и в заложники по всем этим статьям дать Вишневецкого, Конецпольского, Любомирского и Калиновского. Им жить на Украине, но без дворни.
Адам Кисель выступил на сейме с мудрой и красивой речью, доказывая, что унию действительно следует уничтожить.
Новый канцлер Лещинский говорил сразу после Киселя.
— Как козел не станет бараном, так и схизматик не будет искренним защитником католиков и шляхетских вольностей, будучи одной веры с бунтовщиками-хлопами! — Это канцлер отвесил в сторону Киселя, а потом и в сторону казачих послов: — Все глупое хлопство до того нынче распоясалось, что не позволяет шляхте верить так, как ей повелевает дух святой, а позволяет верить, как предписывает пьяная сумасшедшая голова Хмельницкого. Вот какой появился доктор чертовской академии! Хлоп, недавно выпущенный на волю, хочет отнять у поляков веру святую! Им, хлопам, не нравится слово «уния». А нам не нравится слово «схизма». Хотят мира, пусть отрекутся от своего безумия схизматического! Пусть соединятся с западной церковью!
В гуле одобрения потонула речь нового канцлера.
«Они хотят войны», — думал король, слушая неистовые крики.
Сейм решил увеличить кварцяное войско до тридцати четырех тысяч воинов, литовское — до восемнадцати.
24 декабря сейм проголосовал за войну.
Ян Казимир, однако, даровал трем казачьим полковникам — послам Хмельницкого — шляхетское звание.
ЧАСТЬ ПЯТАЯ
БЕРЕСТЕЧКО
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Даже снег в Горобцах пирогами пропах!
Мороз осадил село со всех боков. Все было в инее: колодезные журавли, дымовые трубы, прутики новых садов, воробьи и вороны. Даже воздух, покачиваясь на ветру, сиял на солнце тяжелой серебряной парчой, взыгрывая то розовым, то голубым пламенем. Казаки и казачки заперлись по хатам, и мороз, добираясь до них, рассадил у дверей самых хватких своих ребят. Стоило двери открыться, как они ломились гурьбою в сени, замораживая кринки с молоком, ведра с водой, но, правду сказать, ломились понизу. Поверху из хат перло таким густым теплом, таким злодейски огненным духом горилки, что Морозу крутило красный нос на сторону и слеза его прошибала.
Жизнь, как дерево, отрясла старые листья да и пустила в рост новые побеги. Под Рождество парубки и дивчины снова ходили по дворам с колядками, с песнями. Незло подшучивали над добрыми людьми и делали проказы людям заносчивым. А потом пришли Святки, когда снег хрустит и сияет, когда парубки впадают в мечтательность, а дивчины в тревогу, принимаясь гадать и ворожить.
Одним словом, Горобцы готовились отпраздновать Крещение. В селе все еще радовались миру, не знали, что у поляков клич по воеводствам: посполитое рушение.
Не ведая о том, Павел Мыльский растратил талеры дворецкого пана Фирлея — купил три пары волов, три лощади для хозяйственных нужд, полдюжины коровок да дюжину овец. Селяне порешили давать своим панам на «поклон» по праздникам, но чтоб о барщине или еще о каких поборах и речи не было. Пани Мыльская и сын ее Павел не артачились, и село, принимая беглых да потерявшихся, росло и богатело. Рядом с часовенкой церковь поставили, хоть и деревянную, но большую.
Потому и ехали из соседних сел в Горобцы казаки и крестьяне, чтоб всем миром отпраздновать Крещение.
Поутру все лошади в Горобцах были запряжены в сани, санки, розвальни или оседланы. Скопом поехали к церкви слушать молебен. Это называлось ехать на Офань. От церкви покатили к реке.
На середине реки стоял, пламенел на солнце ледяной рубиновый крест. Чтоб цвет был, лед поливали свекольным квасом.
Полюбовавшись сверху на диво, тронулись на выгон. Отсюда была пробита санная дорога через поле, к лесу, от леса по гряде, там санный путь обрывался, и на выгон надо было скакать полем, без дороги.
В прежние времена победителю дарили коня, по теперешним, трудным — награда была не столь заманчива: пять мешков овса, два мешка муки и боров пудов на пять, с намеком отдать его для общего мирского пира.
Охотников скакать было много. Не ради мешков — ради удальства.
Парубки каждого села имели свой цвет. У одних шапки зеленые, у других красные, у третьих пояса белые. Парубки Горобцов были в синих шапках и в синих поясах.
Павел Мыльский тоже счастья захотел попытать. Конь у него был хороший, тревожило комковатое, из-под буряка, поле, которое спускалось к выгону сверху вниз. Снег на поле был неглубок. Попадет лошадь ногой в рытвину — поломает.
Братья Дейнеки тоже были тут как тут. Косились друг на друга, не беря в счет других лихачей.
Наездники выстроились на выгоне в линию, старик Квач пальнул из пистолета — и началось!
Подняв за собою алмазное облако снежной пыли, вся масса всадников устремилась вверх по тягуну.
Павел Мыльский только чуть пришпорил коня, и тот, по натуре своей неуступа, широким махом вынес пана из тесноты скачки и, никому не уступая первенства, пошел вверх, вверх к лесу, оставляя за собой лихих Дейнек и всех прочих искателей деревенской славы.
Пани Мыльская смотрела за скачками с крыльца своего дома. Она никогда еще не видела сына в настоящем мужском деле и теперь, глядя, как мчится ее кровиночка впереди, улыбалась всеми морщинками. Однако на счастливую эту радость опускалась, как забрало, ледяная шляхетская гордыня: хлопы есть хлопы, а шляхтич — шляхтич. Да как они смеют думать о победе, когда среди них природный рыцарь, в двенадцатом колене рыцарь!
Пани Мыльская и за своими поглядывала, за теми, кто был в синих шапках и синих поясах. Горобцы скакали впереди.
«Мои! — сказала себе пани. — Приди они последними, уж я бы их…»
И запнулась — что было, то минуло.
Павел птицей пролетел по гребню косогора, развернул коня у столба и поскакал вниз по полю, где стояли гурьбой люди. Он не мешал коню выбирать дорогу, побаиваясь бездорожья, но, оглянувшись, увидал: Дейнеки нахлестывают коней и сокращают расстояние. Ожег скакуна плетью, и от жестокой обиды конь, покосившись на седока красным глазом, помчался по полю, готовый проломить стену так стену, небо так небо. И —!
Павел понял, что летит.
Упал в снег. Вскочил. Кинулся к коню. Конь, заваливаясь на бок, суматошно взбрыкивал ногами. Павел встал перед ним на колени. Огладил морду, ощупал ноги. В колдобину попала правая, передняя. Павел ощупал бабку и увидал, что коню больно. Это был всего лишь ушиб, но Павел снял с себя пояс, перетянул коню ногу, поднял его и повел под уздцы на выгон. Мимо скакали наездники, но Павлу было все равно.
Пани Мыльская видела падение сына. Сын встал, поднялся конь. Она ушла в дом и молилась. Не за ее ли «шляхетскую дурость» наказан сын и она сама?
Дейнеки были великодушны. Обступили пана Мыльского, оглядывали, оглаживали его коня.
Дали мешок муки, два мешка овса.
— Твои! И не перечь — обидишь!
Павел обижать Дейнек не захотел.
А праздник раскатывал, раскручивал свое огнеперое колесо.
С колокольни грянул трезвон. Все вернулись к церкви, совершили кругом ее крестный ход и отправились на ополонь, вырубленную крестообразно на льду реки.
Рубиновый ледяной крест подняли, опустили в ополонь, и тотчас все повели лошадей напоить святой водой. Дети пускали в небо голубей — образ Духа Святого, а казаки подняли веселую пальбу — били черта. Да знать, не убили.
Польный гетман Мартын Калиновский собирал в своем родовом замке войска.
Половину января и почти весь февраль 1651 года в Москве заседал Земский собор. На его обсуждение предлагались польские неправды: книги, содержащие укоризны Московскому государству и государю; крымские неправды: хан подговаривал Польшу и Хмельницкого идти на Москву войной; и, наконец, рассмотрение просьб Хмельницкого о принятии Войска Запорожского под руку царя.
Прошлый год выдался для государства неспокойным.
В самом конце февраля поднялся бунт во Пскове, потом в Новгороде, в Тотьме… Во Пскове мир установили только в ноябре.
Вот почему думные дьяки да бояре советовали государю с Польшей войны не начинать и Войско Запорожское жаловать деньгами и всякой иной помощью, только не войсками.
Земский собор решил, однако, принять Малую Россию в лоно Московского государства, но условно, если поляки не исправятся, а по-прежнему станут преследовать малороссов за веру.
Может быть, вопрос этот решился бы и по-иному, да только не было возле государя твердого умного человека, который мог бы вершить великие государские дела.
Ох, не зря в народе говорят: пили на Масленицу, а ломало на Радуницу. Да и как от нее убережешься, от проказницы? В понедельник — встреча, во вторник — заигрыши, в среду — лакомка. В четверг и подавно — широкая. Вся удаль напоказ. В пятницу — тещины вечерки. В субботу — золовкины посиделки, в воскресенье — проводы. Целовальник!
Вот и пришел полковник Данила Нечай к кумушке.
На широкую, когда на конях скакали, одарила его некая казачка такой призывной радостью, и столь она была прекрасна собою, что лихое казачье сердце соскользнуло с белых соколиных крыльев на соломенные ножки, и те соломинки гнулись от робости перед великой панной Красотой. Ах, целовальник, целовальник! Бесшабашная голова!
В Красном вместе с Нечаем было три тысячи казаков. Да на подступах к Красному, в Ворошиловке, стоял сотник Шпаченко с двумя сотнями. Остальное войско располагалось в Ямполе, Стене, Шаргороде, Тульчине.
Ночью сторожевой отряд Шпаченко был окружен конницей пана Коссановского и вырублен до последнего человека.
Не чаяли казаки гостей в прощеный день, а гости и понаехали со своим вином. Упоили казаков вусмерть.
В дверь отчаянно барабанили:
— Гей! Утекай, Нечай! Ляхи в городе!
Нечай соскочил с постели, натянул штаны, сапоги. На голое тело — полушубок. Саблю в одну руку, пистолет в другую.
Его кумушка, неодетая, босиком, вывела коня без седла. Узду хоть, спасибо, накинула.
Среди темени и пламени метались люди. Палили со всех сторон. Нечай сел на коня охлюпкой, без седла. Поскакал вдоль улицы.
— Ко мне! Я — Нечай! Ко мне!
Вокруг полковника собралось несколько сотен, и он повел их на поляков, рубя налево и направо.
Горожане, опамятовавшись, с оружием в руках лезли на крыши и с крыш стреляли по польской коннице.
— Хлопцы, быймо их, як курей! — носился на коне, сверкая голой грудью Данила Нечай.
Отряды пана Пясочинского и ротмистра Корецкого, напавшие на город в три часа ночи, перебив пьяную стражу, теперь в панике отступали к городским воротам. Дело было бы кончено в единочасье, но в другие ворота уже вкатывалась конница пана Коссановского. Отряд тотчас зажег город и ударил на казаков с тыла.
Нечай развернул свою братию на нового врага. Налетел на хорунжего, выбил знамя. И увидал, как его брата Матвея рубят саблями сразу пятеро.
— Держись!
Пришпорил коня, но конь рухнул, проколотый пиками.
— Держись! — кричал Нечай, хотя видел, что Матвей уже расхлестан в куски, а самому нет хода ни влево, ни вправо, ни назад, ни вперед.
Бросился на прорыв, отмахиваясь саблей. Поляки отступили, но кольцо их не распалось.
«Живым хотят взять».
Он засмеялся. Громко, счастливо.
— Не быть по-вашему!
Ожгло по боку. Ткнули пикой в спину. Он покатился кубарем, вскочил и воткнул саблю в брюхо жолнеру.
— Взяли? И еще заплатите.