Люба Украина. Долгий путь к себе Бахревский Владислав
— Я буду молить Бога, чтобы между вами наступил мир, — сказал его преосвященство. — От ссор господ больше всего страдает ни в чем не повинное крестьянство. В народе идет брожение, и мы сами тому виной.
— Я готова все забыть, ваше преосвященство, — сказала пани Мыльская, — я говорю это при вас и при пани Выговской.
— Я тоже! — воскликнула пани Ирена. — Не выпить ли нам по бокалу токайского по случаю примирения?
Вино принесли. Бокалы были выпиты. Явился человек со шкатулкой для бумаг. Пани Ирена открыла ее, достала документы и первая передала их пани Мыльской. Пани Мыльская отсчитала деньги, дело было улажено.
Когда двери за визитерами закрылись, по лицу пани Ирены пошли красные пятна, она задыхалась от ненависти.
— Гонец к Вишневецкому уехал?
— Но разве история не закончена?
— История только начинается! Если вы тотчас, при мне, не пошлете гонца, я поеду к князю сама! — пани Ирена топнула ножкой.
Город Лубны — гнездо князя Иеремии Вишневецкого — заходился в женских слезах и стонах. Вооруженная рать князя сгоняла на площадь горожан — пусть старый и малый испытает ужас кровавой расправы.
Был возведен помост, приготовлена плаха, и палач, в красном одеянии, с капюшоном на голове, скрывавшем лицо, ждал сигнала — начинать работу. Работа предстояла тяжкая. Нужно было предать смерти три дюжины мужского полу от пятнадцати до семидесяти лет, жителей села Горобцы, бывшего села. Князь Иеремия не только спалил хаты, но и само место трижды перепахал.
Бунтарей поставили лицом к помосту.
Иван Пшунка глядел сверху на этих людей, здоровых, живых, и неведомая сила шевелила ему волосы под красным колпаком. Среди осужденных на казнь были старики и совсем еще молодые хлопцы.
— Крушить надо! — бормотал Иван Пшунка, вцепившись обеими руками в топорище. — Поляков надо крушить. Кинусь вот сей миг. Хоть одного, да прикончу.
Гайдуки втащили на помост первую жертву. Старый сломленный человек покорно положил голову на плаху.
— Чего ждешь?! — подтолкнул палача шляхтич, которому князь приказал следить за исполнением казни. — Чего ждешь? Вон их сколько!
Пшунка сделал два шага к плахе, поднял топор, зажмурился… Ударил!
Бедный человек закричал. Хлестала кровь. Пшунка отшатнулся было прочь, поскользнулся, еще ударил. Человек закричал пронзительнее. Третий удар! Голова стукнулась о помост, покатилась.
— Помучь, помучь их, скотов! — похвалил шляхтич Пшунку.
Гайдуки волокли здоровенного детину. Тот упирался, падал. Его били ногами, тянули за волосы по ступеням, по шершавым доскам помоста, и, видно, веревки перетерлись. Здоровяк порвал их, отшвырнул от себя гайдуков, его опять схватили, но он успел вцепиться в красный колпак палача. Одежда на палаче затрещала, колпак лопнул, и вот стоял Иван на видном своем месте перед всем народом.
— Да ведь это же — Пшунка! — закричали люди в ужасе. — Пшунка! Христо-о-опродааавец!
— Руби! — услышал палач окрик шляхтича. — Руби!
— Христопродавец! — выворачивая глаз, хрипел мужик, прижатый наконец к плахе. — Я к тебе еще приду!
Пшунка ударил. Он видел, куда бьет. Все получилось с одного раза.
— Давай живей! — крикнул он гайдукам.
— Ирод! Ирод! — кричала площадь.
— Ирод! Ирод! — кричали осужденные на смерть.
— А я-то жалел вас! — завопил Пшунка, мечась по своему помосту. — Я вам покажу — ирод! Я вам покажу!
Он прыгнул наземь и стал кромсать топором сплеча, куда попало, только бы по живому.
— Руби! — дал знак своре гайдуков шляхтич — исполнитель казни.
Дело было кончено в минуты.
— Ты — прирожденный палач, — сказал князь Иеремия Ивану Пшунке. — Но ты — варвар. Ты устроил из казни чудовищную резню… Я посылаю тебя в Европу. Ты должен обучиться ремеслу у лучших мастеров своего дела.
Пани Мыльская, ограбленная и разоренная, ехала в Варшаву на своих лошадях и в своем рыдване. И кучер у нее был свой, и двое слуг на запятках тоже свои. В сундуке и под сиденьем рыдвана пани Мыльская везла не серебро и не золото, а овес для лошадей и всяческую снедь для себя и слуг. На поездку у нее и двадцати злотых не нашлось. Просить взаймы было совестно. И так все пороги обила, собирая на выкуп имения из посессии. Спасибо пани Хелене, кошелечек, провожая, сунула, а в кошелечке — тридцать злотых. Так что охранять было нечего, однако пани Мыльская собиралась в путь, как на войну. Слуги на запятках получили по два пистолета да по мушкету, кучеру было дадено три пистолета, себе пани Мыльская взяла полдюжины.
Когда кучер крикнул с козел, что на дороге лежит дерево, пани Мыльская не изумилась и не испугалась.
— Адам! Давай потихонечку через эту канаву и — гони потом что есть мочи!
Засада опешила. Рыдван свернул с дороги достаточно далеко и, главное, не в ту сторону.
— Гей! — вскричала пани Ирена, усаживаясь в седло. — Гей! В погоню!
— Подпускай их ближе, ребята! — приказала пани Мыльская. — Целься наверняка. Адам! Останови-ка лошадей!
Экипаж замер вдруг. Те, что скакали наперерез, оказались вдалеке, а по нападавшим грянул дружный залп. Один гайдук был убит, две лошади ранены.
— Пали! — кричала пани Мыльская и сама выстрелила первая.
Стреляли почти в упор, и теперь бились в агонии еще два человека и одна лошадь.
Пани Ирена была среди тех, кто отрезал путь. С нею было четыре гайдука.
Раздался третий залп.
Пани Ирена оглянулась и увидела, что скачет к экипажу одна. Ее гайдуки улепетывали.
— Бог не оставил нас! — сказала пани Мыльская, оглядывая поле битвы. — Дайте-ка мне ваши пистолеты, хлопцы, я заряжу их сама.
Пока пани Мыльская приводила в порядок оружие, слуги поймали двух коней, обшарили раненых и убитых гайдуков.
— Ну, теперь до Варшавы без шума доедем, — пообещала пани Мыльская.
Пани Хелене приснилось, будто она стоит посредине озера на широком зеленом листе, точь-в-точь на которых греются лягушки. Лист держит, но ей все-таки боязно и стыдно. Листу, наверное, очень тяжело, а по озеру бьет крыльями ветер, вода плещется и вот-вот начнет переливаться через этот лист, а ноги ей почему-то замочить нельзя, почему-то она боится этого. И вдруг — о ужас! — она услышала хруст. Это сломался под водой стебель. Лист начал прогибаться под ее тяжестью, сворачиваться воронкой. Еще мгновение — хлынет вода и… Она сорвала с плеч легкую, как перышко, накидку, метнула ее над собой, ухватилась, и сильный, грубый ветер, стиснув ее, поволок по небу…
Тут пани Хелена проснулась с бьющимся сердцем.
Боже мой! Что за сон?
Она вспомнила полет. Это было жутко, даже больно. Пани Хелена потрогала себя за ребрышко. Ветер так надавил, как мужик нетесаный. Пани Хелена закрыла глаза и тотчас распахнула их… Она знала, чем должен был кончиться ее полет…
«Почему? — спросила себя пани Хелена. — Почему я знаю это? Ведь я не досмотрела сна! Почему он меня бросил вниз?»
— Господи! Господи! — прошептала пани Хелена, откинула одеяло и, шлепая босыми ножками, кинулась к распятью.
Молитва ее была сбивчивой и короткой. Она вспомнила вчерашний вечер, и слезы задрожали на ее ресницах.
За какое зло, за какие грехи — наказание? Бог дал ей красоту, и она могла бы не ждать избравшего ее, а выбрать сама. Любого… Самого знатного, самого богатого, самого доброго. Она всегда так думала, но теперь она знала, что воля ее — ничто, красота — ничто, родные — ничто, ибо над всем — судьба.
Вчера приезжал этот не знающий стыда человек — пан Чаплинский. После всего, что произошло, он все-таки осмелился явиться к ним в дом просить ее руки. И самое ужасное, все Выговские встали на его сторону, особенно Иван. Иван мечтает получить выгодную службу. Подстароста, конечно, найдет ему место.
Пани Хелена, захваченная мирскими мыслями, поднялась с колен, подошла к окну и обомлела.
Пан Чаплинский — рука на перевязи, на голове повязка — стоял на коленях под ее окном. Было очень рано. Только самые высокие облака рдели, как угли, и непонятно было, то ли они держат тепло вечерней зари, то ли разгораются от новой. Пан Чаплинский увидал девушку и протянул к окну окоченевшие руки.
— Боже мой! — вскричала пани Хелена. Она заметалась по комнате. — Этот несносный человек погубит себя… Надо послать к нему. Надо как-то обогреть его. Боже мой, каким вдохновением озарилось его лицо, когда он увидал меня. Он — любит. Он стоял всю ночь под окном, а я безмятежно спала. Но как объяснить себе его ужасный поступок, его скоропалительную женитьбу? Правда, он сказал, что теперь свободен… Господи, помоги мне!
Пани Хелена упала на постель и расплакалась.
СВОЯ ОБИДА
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Кареты катили будто на смотр. Одна другой затейливее. Резные, кованые, обитые коврами, мехами, бархатом, парчой. Слуги на запятках, как полковники: золотые шнуры, вензеля, побрякушки.
Толпа, прижатая жолнерами к домам, глазела на зрелище с упоением:
— Оссолинский! Оссолинский! Канцлер! — узнавали простолюдины.
— Януш Радзивилл! Лошади-то какие! В хвосты жемчуга вплетены! Жемчуга! — стонали от восторга женщины.
— Потоцкий! Гетман! Глазами-то как сверлит — орел! Виват!
— Виват! — подхватывали крик патриоты.
А кареты катили, и знатоки вельможных знаков, вензелей и гербов спешили щегольнуть всеведеньем:
— Адам Кисель, каштелян черниговский.
— Бери выше. Он теперь киевский каштелян.
— Ян Казимир, брат короля. Кардинал.
— Воевода брацлавский Станислав Лянцкоронский.
— Епископ куявский Гневош.
Ехали сенаторы Речи Посполитой, ехали решать наиважнейшие государственные дела.
«Господи, зачем меня сюда принесло? — в смятении думал сотник пан Хмельницкий. — Как же это я посмею со своей ничтожной бедой сунуться к сенаторам. Я перед ними, как муха перед лошадью: махнет хвостом, чтоб прибить навязчивую, и не поглядит даже, прибила или промахнулась».
— Князь Четвертинский!
— Воевода краковский Станислав Любомирский!
— Гетман польный Мартын Калиновский!
Богдана взорвало:
— Экое счастье на чужие славу да богатство глазеть!
Высокомерный юнец, повернувшись к пану сотнику, крикнул ему в лицо:
— Это не чужая слава, не чужое богатство! Это слава и богатство Речи Посполитой! Виват!
Усердно работая плечом, Богдан стал выбираться из толпы, подальше от патриотов, доносчиков, подальше от властей.
Вышел за город.
Проломился через кустарник, встал на круче над Вислою. Расстегнул ворот, лег на землю.
На синей небесной траве паслись белые ягнята.
— Небо-то как у нас, — сказал себе Богдан и положил большие ладони свои на землю. Земля была теплая, летняя. — И земля такая же, и люди такие же.
Травинки, пытаясь распрямиться, щекотали ладони. Богдан почесал правую и постарался вспомнить, к чему это — отдавать или получать. Усмехнулся.
— От кого и чего получишь на чужбине, когда пришел просителем?
Сел, долго смотрел на зеленую траву, на темную Вислу, ни о чем не думая, нянча в душе великую скорбь.
«Неправдой живет человечье племя. Неправдой».
Вечером пришел в келию Гунцеля Мокрского, своего друга по иезуитской коллегии.
— Зиновий, неужто тебе наша красавица Варшава по сердцу? Туча тучей! Вспомни-ка, брат, бурсацкие наши времена.
И Гунцель, выпятив грудь, зарокотал баском:
- Хорошую жинку маешь,
- Хорошенько ея поваживаешь,
- Як чашечка в меду,
- Як барвинок в саду,
- Як барвинок в саду процветае.
Помнишь, Зиновий, как лихо колядовали мы с тобою?
Странно и хорошо было слышать Богдану свое имя, данное ему по крещению, — Зиновий. В коллегии иезуитов все звали его Зиновием.
— А не сесть ли нам с тобою, брат, за оккупацию? Не блеснуть ли познанием латыни в премудрой экзерциции? — не унимался Гунцель. — Да что же ты молчишь? Одолели, окрутили тебя, видно, земные делишки, оплели по ногам-рукам. Очнись! Помнишь: «Утверждение или отрицание одного относительно многого или многого относительно одного не есть одно утверждение или отрицание, разве что когда многим выражено нечто одно…» А ну-ка, давай дальше!
Зиновий-Богдан усмехнулся, но продолжил:
— «Я не называю одним то, что хотя и имеет одно имя, но составляющее его многое не есть одно: например, человек в равной степени есть и живое существо, и двуногое, и поддающееся воспитанию, но из всего этого получается нечто единое…»
— Великий Аристотель! Вижу, не расшевелил тебя. Расскажи мне, Зиновий, о своих заботах. Может быть, чем-то помогу.
Богдан посмотрел на друга, благодарно кивнул ему.
— Смалодушничал — вот и недоволен собой.
— Ты? Смалодушничал? — удивился Гунцель.
— Стоял сегодня в толпе перед сенатом, глазел на съезд, и показалось мне мое дело ничтожным.
— Ослепило пышностью.
— Вот! Ты верно сказал: ослепило пышностью… Однажды в горячке спора я брякнул, что еду в Варшаву, зная наперед о неудаче. Хочу, мол, своим примером показать, как мало значит украинская шляхта для Речи Посполитой. Я и теперь знаю: сенат возьмет сторону Чаплинского, но кому я собрался открывать глаза моими пустыми хлопотами? Кого я подниму и на что, претерпев судебные мытарства? Со мной скверно поступили в Чигирине, и в Варшаве я правды не найду.
— Из этого умный человек сделает вывод: надо сидеть как можно тише и не переходить дорожку сильным мира сего.
— Может, плюнуть на все, Гунцель? Кое-какие деньжонки у меня есть. Есть усадьба в Переяславе, в Чигирине домишко. Не век жить, как-нибудь скоротаю дни свои.
— Зиновий! — Гунцель улыбался с укоризной. — Ты ведь и сам не веришь словам своим.
— Хорошо, я слушаю тебя. Чем ты можешь мне помочь?
— Познакомлю тебя с сенатором, твоего племени человек.
— Кто это?
— Адам Кисель, ныне он киевский каштелян — ясная голова в сенате.
— Знаю Киселя. Он своей ясной головой поручался, когда выдали ему Павлюка. Обещал добыть у короля помилование бунтарям. Сенат, однако, ни Киселя не стал слушать, ни короля. Королевской силы хватило на то, чтоб изменить способ казни. Сначала Павлюку отрубили голову, а уж потом посадили на кол.
— И все же я тебе советовал бы встретиться с ясновельможным паном.
— Да уж пусть хоть кто-то будет за меня, чем все против. Когда можно его повидать?
— Вспомним милую нашу бурсу: нынче задумано, нынче и совершено.
В карих глазах Богдана загорелись желтые огоньки, лицо сделалось неподвижным, он словно отстранил от себя не только друга Гунцеля, но и саму Варшаву, а может быть, и всю свою жизнь.
— Какие тебя сомнения гложут? — спросил Гунцель.
Богдан зябко передернул плечами. Желтые огни погасли, глаза стали узкими, хитрыми.
— Коли действовать, так наверняка. Расскажи мне все, что ты знаешь о пане сенаторе. Сам я знаю о нем немного. Говорят, был он под Цецорой, где сложил голову мой отец. Был он потом комиссаром Войска Запорожского. Привел под Смоленск двадцать тысяч, за что ему король пожаловал два города и богатое староство Носевское.
— Ты под Смоленском тоже отличился.
— Дурак был, вот и рисковал жизнью ради великой Речи Посполитой. Король саблей меня наградил. Кому города, а кому — саблю. Руби башка! Авось и свою, чумную, где-нибудь потеряешь… Ты мне скажи, Гунцель, чего любит пан сенатор. На какого червячка он клюет?
Гунцель улыбнулся.
— Как бы жизнь ни распорядилась человеком, но уроки отцов-иезуитов даром не пропадают. Адам Григорьевич Кисель из кожи лезет, доказывая всякому встречному-поперечному и, видимо, самому себе древность своего рода. Он утверждает, что потомки его покорились Болеславу Храброму лишь после того, как глава их рода, некий воевода Вятольд, пал, защищая врата Киева. Этот Вятольд и был первым Киселем. Он во время осады печенегов якобы метал в них тесто, за что и получил прозвище Квашня.
— Лавка старьевщика далеко?
— Старьевщика? Это по дороге к дому пана Адама.
— Пошли, Гунцель! Эх, где наша не пропадала!
Сенатор Адам Григорьевич Кисель сам точно и правил любимый ножичек, купленный на варшавском рынке у хитрого еврея Лейбы Пейсиховича. Старый хрыч клялся небом и землей, что ножичек этот из чистой дамасской стали, заговорен самыми сильными чародеями Магриба (подтверждением тому таинственные знаки на рукояти и на лезвии), а потому цену ломил несусветную, не соглашаясь сбавить ни на малую толику, и опять клялся — детьми, женой и соседями, — что он бы и рад сбавить, но на дамасском ноже заклятье: продавать его всякий раз нужно по более высокой цене, прибавляя девять монет, иначе накличешь на свою голову несчастье.
Нож был невероятно острый, резал бумагу и перо, в ладони лежал уютно, и сенатор хоть и посмеивался над собой, а, завороженный таки словом «Магриб» и втайне надеясь, что вся эта околесица не пустая болтовня, заплатил деньги, на которые он мог бы купить и саблю, и ножны, и лук со стрелами.
У Адама Григорьевича была страстишка вырезать из дерева затейливые башенки, соборы, церковки, хаты и хоромы. Всю жизнь он строил и перестраивал свой город. Он так и называл его — свой. Тоска по совершенной во всех отношениях жизни не давала сенатору покоя. На человеческое благоразумие надежды не было, бумаге сенатор не доверял, и оставалось одно — выразить мечту в деревянном городе.
Сидя у камина, Адам Григорьевич с тупым упорством строгал липовую чурку, не ведая, что у него получится. Сердце, переполненное негодованием, стучало как молодое, но сенатор помнил, что ему скоро пятьдесят, и пытался отвлечь себя от будоражащих дум.
Сегодня на сенатском заседании произошла безобразная сцена.
Магнаты во главе с коронным гетманом Потоцким потребовали от сената введения нового тяжкого налога в пользу коронного войска с населения Украины.
Король Владислав IV попытался отвести проект.
— Разумея себя просвещенным народом, взяв на себя право управлять другими народами, — сказал король, — мы должны проявлять о них заботу, подобную той, какую отец выказывает своим детям. Мы десять лет жили без возмущений и смут. Увеличение гнета может нарушить с таким трудом добытое равновесие.
Тотчас поднялся Гневош, епископ куявский:
— Здесь, в сенате, я никогда не слышал, чтобы наш король столь же горячо пекся о поляках, как печется об украинцах, которые только и ждут случая, чтобы вцепиться нам в горло. Тот, кому к лицу польский жупан, еще не поляк!
На синих, ярких глазах короля сверкнули слезы. Владислав сокрушенно потряс головой и покинул зал заседаний.
Налог был принят. В перерыве Адам Кисель изрек:
— Плачущий король и ликующие магнаты — к большой беде.
Сенатор почитал себя за прорицателя, но крылатые слова не были подхвачены, их пропустили мимо ушей.
Теперь, сидя у огня, Адам Григорьевич мстительно отредактировал изречение:
— Когда король плачет, а магнаты веселятся, покой государства уподобляется человеческому волосу, на котором висит многопудовая секира всеобщего возмущения.
Сенат был уверен: украинцы потянут с покорностью волов и новый воз. Где-то, конечно, прольется кровь, где-то пошумят. Удручало сознание: тяжелая жизнь скажется если не на теперешнем, то на последующих поколениях, отразится на самом характере народа. Гнет ожесточает душу. Человек в ожесточении — работник никакой. И ведь подумать страшно: столь работящему народу может привиться искус безразличия к труду. Когда человек работает из последних сил и знает, что улучшения жизни не жди, является безмолвный, безвольный протест: довольствоваться нищетой. Нищий ведь тоже магнат, магнат наоборот. Одному нужно всё, все блага и радости земные, а другому ничего не нужно.
Адам Кисель прожил жизнь между двух огней. Искренне исповедующий православие, он без страха и упрека служил великой Речи Посполитой, которая всей своей мощью затаптывала костры греческой веры.
Для Адама Киселя Речь Посполитая была идеалом свободного государства, но отказаться от веры отцов он не мог. Вера — личная совесть и одновременно совесть твоего народа. Не каждому дано переступить через это.
Сенатор пытался примирить в себе две стихии, но жизнь поблажек не делала, а кристалл добродетельного государства давно уже стал мутным, его разъедала человеческая ненасытная корысть.
Магнаты наживали не поддающиеся учету богатства, заводили в своих владениях самодержавные порядки. Потоцких, Вишневецких, Калиновских не страшил ни суд короля, ни приговор сената. Идея государства, в котором каждый шляхтич участвовал в управлении, превращалась в чистую идею. Миром, как и повсюду, правили грубая сила и бездушие богатства. Даже король склонял перед этими двумя силами венценосную голову.
Адам Григорьевич целый час уже строгал чурку, а буря, кипевшая в сердце, не утихала — короля до слез довели! — но он очень удивился, когда поймал себя на том, что режет кремлевскую Спасскую башню. То ли силуэт ее был столь невероятно памятен и прост, то ли это выбралась наружу подспудная мыслишка. А сенатор Кисель задумывался и над этим. В пограничных областях люд православный готов уйти всем миром под руку Москвы. И ведь уходят! Московский самодержавный дух противен казацкой вольнице, но в годины бедствий казаки бегут в московские земли. Селениями, даже полками.
Прикрыв глаза, сенатор вызвал в памяти храм Василия Блаженного, кремлевскую стену, Спасскую башню.
Москва вознесла его на вершину славы. Посольство было затеяно Владиславом и его молодой женой, французской принцессой Марией де Невер. Франция подбивала Польшу на крестовый поход против империи Османов, а без союза с Москвой о таком походе и помышлять было нечего.
Адам Кисель сверкнул в Золотой палате на царском приеме познаниями в русской истории, назвал Москву третьим Римом, чем и расположил к себе молодого царя, престарелого патриарха и бестию Бориса Ивановича Морозова — московского правителя.
Добиться договора об оборонительном союзе против крымских татар не удалось, но в Москве были готовы продолжить дружественный разговор. Киевским каштеляном Владислав IV пожаловал Адама Киселя перед поездкой в Россию, чтобы придать послу значительности и государственного веса, столь почитаемых в Москве.
Звание каштеляна было высоким, хотя и вторым после звания воеводы, исключение составлял только каштелян Кракова, который был первым сенатором Речи Посполитой.
Вспоминая Москву, Адам Кисель строгал липовую чурку уже не по наитию, а своей волей. И тут доложили: к его милости пожаловали пан Мокрский и пан Хмельницкий.
— Не только о себе пекусь, — глухо, но внятно говорил Богдан пану Киселю, глядя ему в переносье, — шляхта забирает себе те тридцать злотых, которые пожалованы реестровым казакам за службу. Никогда мы этих тридцати злотых не видывали. Коней у нас норовят отнять. Возьмешь в бою пленника, так и его заберут, припишут к своим заслугам.
— Обо всем этом на суде я не советую вам поминать, пан Хмельницкий. Если хотите выиграть дело, говорите только о своих заботах, — Адам Кисель откинул голову на спинку кресла, медленно прикрыл веками глаза. — Наверное, вы думаете: до чего же сенатор осторожный человек, до чего же он ополячился, даже в советах своих холопствует перед шляхтой.
— Ваша милость! — вскричал пан Хмельницкий, протестуя, и вдруг помрачнел и согласился. — Так я и думаю, ваша милость. Вы сказали все слова, что пронеслись у меня в голове.
— Благодарю за откровенность. — Адам Кисель резко поднялся, заходил по комнате. — Я всем сердцем желаю приносить православным собратиям хоть какую-то осязаемую пользу. В сенате мне поручено заниматься всяческими тяжбами. Я открою вам секрет. Вы, ища справедливости, проделали путь в тысячу и более миль, на это у вас нашлось время, средства, смелости тоже хватило. В Варшаве, вы сами сказали это, вы уже третий день, а все никак не наберетесь духу явиться в суд, а между тем ваш противник пан Чаплинский тоже в Варшаве. Он приехал сегодня и сегодня был в сенатском суде.
— Так! — сказал Богдан, поднимаясь со стула.
— Наглецы не дремлют, пан Хмельницкий. Я приму участие в вашем деле, но хочу сказать: да избавит вас Бог от соблазна переносить личные обиды на общее устройство государственных дел. Нет слов, своя кочка дорога, но забывать ради своекорыстия о великих государственных интересах, из-за своей обиды действовать во вред всему государству — тяжелейший грех.
— Пан сенатор, но разве государство освобождено от обязанности с равной долей участия относиться ко всем своим детям? — вступил в разговор Гунцель Мокрский.
— Государство — это жизнь, а в жизни временами верх берет злое начало.
— Значит, надо смириться? — спросил Хмельницкий.
— Почему смириться? Надо бороться за свои права, если на них посягают, но при этом нельзя доводить себя до такой степени неистовства, когда слепой на оба глаза гнев отметает доводы разума. Если сенат возьмет сторону пана Чаплинского, я помогу вам встретиться с королем.
— Ваша милость, благодарю вас за сочувствие, — поклонился Богдан сенатору. — Я слышал, вы большой поклонник старины. Примите, как память обо мне, этот скромный дар.
Гунцель подал Богдану сверток.
— Эта железная шапка работы киевских мастеров времен Болеслава Храброго.
— О! — воскликнул Адам Кисель, расцветая улыбкой. — Это ведь действительно русская работа времен киевских князей Ярослава, Святополка. Знаете, почему меч Болеслава называется «щербец»? Да потому, что, захватив Киев, князь в знак победы ударил своим мечом по Золотым воротам. Во время этой осады мой предок пал, обороняя главные ворота Киева.
— Выходит, ваш род древнее всех этих Потоцких, Калиновских, Тышкевичей! — воскликнул Богдан, истово тараща глаза.
Адам Кисель скромно опустил ресницы и, проводив гостей до порога кабинета, сказал:
— Пан Хмельницкий, каково бы ни было решение сенатского суда, обязательно навестите меня. — Улыбнулся: — Подождите. Хочу отдарить вас. Эту деревянную игрушку я не успел закончить, но форма передана точно. Это одна из башен Московского Кремля.
От Киселя зашли в корчму. Богдан заказал две дюжины пива.
— Посидим, — сказал Гунцелю. — Неужто наконец, мне повезло?
Достал деревяшечку, поставил перед собой.
— Экая ладная башенка. То ли Кисель — скряга, подарил самоделку, потому что она ему ничего не стоила, то ли это намек. Они ведь хитроумные все, правители-то наши…
— Ты угодил ему своим подарком, и он почтил тебя собственноручным изделием. Сия деревяшечка, может быть, дороже денег. Это выказанное тебе доверие и расположение.
— Хорошее пиво, Гунцель.
— Не много ли ты заказал?
— Выпьем. Экое дело — дюжина!
— Я больше трех кружек не осилю.
— Ради дружбы? Ну, а если что останется, на себя возьму.
— Ты мне одного нашего монашека напоминаешь. Был он в кости тонок, но пить мог, как никто другой. Покойный король Зигмунд однажды встретился с ним на постоялом дворе. Королю рассказали о талантах монашека, и Зигмунд позвал его к своему столу, приказал наполнить для гостя кулявку. Этакий бокал в треть ведра, без ножки, чтоб нельзя было поставить. Монашек смутился и кулявки не взял. «Я, — говорит, — не пивал из такой, не знаю, хватит ли силы». Король осердился, и монашек исчез, но потом он то и дело стал выглядывать из двери. «Что тебе надо?» — спросил его Зигмунд. — «Ваше величество, я могу осушить кулявку, — отвечает. — Мне хозяин этого двора поднес, и я хватил одним духом». — «Так ты и другой бокал готов выпить?» — «Готов, ваше величество! Теперь дело проверенное». Налили кулявку, монашек выпил, и Зигмунд, подивившись стойкости божьего человека, дал ему горсть золотых монет.
— Мы торопиться не будем, — сказал Богдан, посасывая пиво. — Мы ведь столько лет с тобою не видались, милый Гунцель. Были друзьями на заре жизни, и вот Бог послал встречу на ее не больно-то веселом закате. А за Адама Киселя великое тебе спасибо. Верю я, поможет он мне.
Богдан был слишком умен, чтоб жить с открытым сердцем, но тут, на чужбине, перед другом молодости, в надежде на близкое и успешное завершение дела, грозящего разорением, расслабился казак. Потянуло излить душу.
— Много ли человеку надо? — спрашивал Богдан Гунцеля, который, как всякий иезуит, не только говорить умел, но прежде всего умел слушать. — Много ли, мало ли, это, я тебе скажу, смотря по обстоятельствам. Когда я был генеральным писарем Войска Запорожского, то ведь и к гетмановской булаве руку тянул. За самого умного себя во всем Войске почитал. А судьба шваркнула его ясновельможное панство оземь, и уже не о булаве приходится мечтать, не о славе Войска Запорожского, не о своей славе, а о том только, как бы презренную утробу прокормить. Отняли хутор, могут и дом отнять или вовсе пустить по миру с сумой. Прогнали из генеральных писарей, а из сотников погнать дело нехитрое.
В корчме становилось шумно. В дальней клетушке кто-то пробовал петь, но, не находя поддержки, умолкал и опять принимался. За соседним столом затеялся общий разговор начистоту, слова уже начинали шипеть, как брошенные в воду угли, зазвенели высокие ноты неотвратимой ссоры.
— Что ты носишься со своим королем?! — орал багровый от вина и возмущения мазовецкий пан, у которого щеки ниспадали на унылые косички усов. — Да наш король за шведскую корону готов продать Польшу кому угодно, хоть самой Москве. А Франции так уж и продал было, если бы мы, шляхта, не схватили его за руку.
— Ты смеешь оскорблять короля! — вскочил на ноги молодец, из-за которого и затеялся весь этот наперченный разговор. — Ты сначала скажи мне, чем ты послужил Речи Посполитой?!
— А ты чем послужил?
— Я кровь за нее на турецкой границе пролил. Я полгода в плену у татар отсидел, глядючи, как нашего брата швыряют со скалы, потому что денег на выкуп нет. Вы отъелись тут у кормушки, за нашими спинами. Король им — плох, а они хороши, прожирать Речь Посполитую. Вы еще не все сожрали, но по харям вашим вижу — сожрете. Это говорю вам я, пан Мыльский.
— А-у-а! — взрычал мазовец и швырнул пивной кружкой в голову пана Мыльского.
Кружка пролетела мимо, угодила на поднос, с которым служка спешил к гостям. Поднос выпал из рук, вся пол-дюжина пива рухнула на пол.
Пан Мыльский, не отвлекаясь на грохот посуды, ногой вышиб из-под мазовецкого пана бочонок, пан тоже шлепнулся на пол, и в тот же миг липкие струи великолепного душистого пива подтекли под него. Мазовецкий пан сидел не двигаясь, чтоб уж изгадить шаровары вконец, но и ярости набраться сверх оселедца.
Сабли скрестились, как молнии в степи, во весь грозящий пыл.
Видно, звезды пана Мыльского стояли в том году так худо, что и на весь род его хватило бы печали. Пан Мыльский двумя ударами заставил пана мазовецкого понять, что ежели он не крикнет теперь же друзьям своим, чтоб заказали поминовение, то уж потом не придется. И тут молодец попал ногой в пивную лужу, оскользнулся, и мазовецкий пан поспешил хватить его саблей по голове.
Не пришлось Богдану излить душу в долгой беседе, пришлось раненого молодца спасать. Перевязывали они с Гунцелем пана Мыльского, к лекарю везли, потом разыскивали дом, в котором пан Мыльский остановился. И нашли в том доме пани Мыльскую, прибывшую в Варшаву искать управы на Иеремию Вишневецкого.
Пани Мыльская, выслушав осторожные речи Гунцеля, не помертвела, не заплакала. Перекрестилась и принялась хлопотать возле сына. Лекаря искать доброго, денег взаймы искать на лекаря.
При короле Зигмунде III в сенате было сто сорок шесть сенаторов: семнадцать епископов и архиепископов, десять министров, двадцать семь воевод и гетманов, один староста, три каштеляна, остальные места были отданы князьям и самым влиятельным магнатам.