«Андалузская шаль» и другие рассказы Моранте Эльза
— А вы никому не расскажете? — прошептала девушка. Она объяснила, что ее уже сажали в тюрьму, где обращались грубо и допрашивали о тайных знаниях и снадобьях.
— Да вы с ума сошли! — воскликнула Джованна. — Неужели вы думаете, что я способна на это? Разумеется, я никому не скажу.
— Вам нужно слабое приворотное зелье или посильнее? — спросила Ассунта, и от смущения ее лицо залил румянец, столь яркий, будто ей надавали пощечин.
— Самое сильное из всего, что у вас есть! — выпалила Джованна, радуясь тому, что богата и в состоянии заплатить.
Тогда вы должны дать мне еще и кольцо в придачу, — тихо сказала Ассунта, с восхищением глядя на кольцо, украшенное сверкающим бриллиантом в форме креста.
— Хорошо, пусть будет по-вашему, — сказала Джованна и со вздохом сняла кольцо с пальца.
Девушка взбежала по лесенке на второй этаж и вернулась с маленькой бутылкой, оплетенной соломой, — такие можно встретить в тавернах. В бутылке колыхалось вино — густое, темно-красное, почти черное, какое пили в тех краях. Джованна разочарованно посмотрела на него.
— Похоже на обычное вино, — пробормотала она.
— Это и есть вино, — ответила Ассунта. — Я заговорила его. Вы должны дать человеку выпить его до наступления ночи, иначе заговор потеряет силу. На вкус — обычное вино, не горькое и не сладкое.
Джованна взяла бутылку, протянула девушке деньги и кольцо. Обе остались довольны сделкой, каждая думала, что она в выигрыше. От волнения они не осмеливались взглянуть друг на друга.
Радость переполняла Джованну, когда она с зельем в руках возвращалась домой. Она чуяла подле себя дух смерти, но смерти блистательной, героической, какой ее изображают на батальных полотнах: лошади, копья, фанфары. И в то же время ей было жаль себя.
Урок должен был превратиться в таинственное любовное свидание. Несколько часов Джованна наряжалась. Каждое движение, каждый жест — натягивала ли она черные шелковые чулки или застегивала крючки лифа — доставлял ей необычайное удовольствие; ее не огорчало даже то, что она немолода. Джованна затянулась в тесный корсет, наложила тени на веки и припудрилась. Надела драгоценности — и будто стала выше ростом, ее осанка сделалась царственной. Она поставила бокал и добытое вино на стол с книгами и рассмеялась, как ребенок, задумавший шалость.
Все занятие Джованна сидела как на иголках, сгорая от нетерпения. «Как заставить его выпить вино?» — размышляла она. Приглядевшись к учителю, она заметила, что он особенно бледен, и спросила, не болен ли он.
— Я, синьора? — переспросил он, запинаясь.
— Да, вы очень бледны, — сказала она, понимая, что должна совершить задуманное и назад пути нет. — Выпейте бокал вина. Это вернет силы. Я принесла его специально для вас.
Паоло покраснел и хотел отказаться, но робость помешала ему. Внутренне сопротивляясь, он сжал бокал побелевшими пальцами, поднес к губам и одним глотком осушил. Джованна почувствовала, что вот-вот потеряет сознание, хотя никогда еще она так не упивалась жизнью казалось, ликовала даже материя, из которой было сшито ее платье.
Поначалу она не приметила в поведении юноши ничего особенного, лишь голос его стал звонче, а слова, срывавшиеся с губ, приобрели странный смысл благодаря интонации, с какой Паоло произносил их. Спустя несколько минут, пораженный изменившимся тембром своего голоса, он замолк, будто прислушиваясь к странному постороннему звуку. Собственный голос отдавался у него в ушах подобно морскому прибою, который шумит в раковине. Он даже потряс головой, желая прогнать наваждение.
— Форма множественного числа, о которой мы говорили, употребляется и в моем диалекте, — продолжил он, объясняя грамматику.
Едва он произнес слова «в моем диалекте», как его потянуло в родной город, занесенный снегом почти круглый год. Обычно снег вселял в него уныние, но теперь, на расстоянии, представлялся Паоло сверкающим, точно россыпь алмазов, от этого снежного блеска над городом поднималось голубое сияние. Все короткое лето, днем и ночью, это сияние не гасло, а в зимние дни, звеневшие безмолвием, оно казалось творением святых. Он вспомнил реку, затянутую льдом, со скрепами железных мостов, и заснеженные площади: город манил его, как мираж. Прежде Паоло никогда не поверил бы, что можно воспылать страстью к каменному призраку.
В этом городе жила его сестра Сигрид, монахиня, девушка простодушная, толстая и неуклюжая. Родители решили отправить ее в монастырь именно потому, что она некрасива и бедна; но не было человека счастливее Сигрид. Она купалась в счастье, даже не отдавая себе в этом отчета. Паоло громко рассмеялся, представив, как она, неповоротливая, нескладная, бродит по монастырю, а душа ее между тем взошла на верхнюю ступеньку лестницы Иакова и радуется встрече с ангелами.
Он вздрогнул, смутившись от собственного смеха. Что он делал, пока в его голове вертелись эти мысли? Неужели продолжал занятие? Паоло ужаснулся, вообразив, что сказал вслух то, о чем думал. Позабыв об уроке, который казался ему бессмысленным, юноша произнес те страстные, высокопарные слова, из-за которых теперь сгорал от стыда. Джованна не отрываясь смотрела на него, и он почувствовал себя актером на сцене. Однако порыв угас, в душе образовалась пустота, и эту пустоту стало постепенно заполнять то, чему он сперва не мог дать названия, — потом он догадался, что это стыд расползается у него внутри темным, липким пятном. Ни в коем случае не следовало высказывать синьоре свои сокровенные мысли и вести себя, как мальчишка. Отзвук собственного смеха был для Паоло словно удар хлыста.
Он уставился на Джованну, молча изучая ее. «Какая безобразная и вульгарная женщина, — думал он. — У нее и так темные круги под глазами, а она еще густо накрасила веки. Кожа до того бледна, что румяна на щеках выглядят нелепо и наводят на мысль о чахотке. Морщин столько, что все лицо словно исказила страшная гримаса. Золотое колье сдавливает шею, которая из-за этого кажется совсем дряблой. Моя госпожа похожа на ряженый скелет. Да, ее плоть умирает».
То, что думал Паоло, было столь оскорбительно по отношению к сидящей перед ним женщине, что он немедленно раскаялся. За раскаянием пришла жалость, такая щемящая и пронзительная, что юноше показалось, будто его хлещет ветер и обжигает пламя. Жалость пробудила в нем незнакомое прежде чувство: она превратила его из мальчика в мужчину, придав уверенности; Паоло казалось, что отныне эта женщина в его власти.
— А почему бы вам тоже не выпить? — спросил он.
Джованна покачала головой и голосом, в котором сквозило отвращение, ответила:
— Я не пью.
Эти слова привели его в легкое замешательство. Паоло думал, что вино сблизит их, но Джованна не разделяла его мыслей и сидела напротив — бледная, чистая и такая далекая. Он чувствовал себя до боли одиноким, и его влекло к этой женщине. Паоло отчетливо видел каждую морщинку на ее лице, и ему хотелось нежно прикоснуться к этой иссушенной, поблекшей коже.
— Дай мне поцеловать твою руку, — попросил он.
Джованна вздрогнула и, побледнев еще сильнее, отдернула руку. Он понял смысл этого жеста, и по спине у него пробежал озноб, а губ коснулась смущенная улыбка: к Паоло вернулась прежняя застенчивость.
Обретя небывалую ясность восприятия, он читал все, что творилось в ее душе.
Джованна понимала, что ее заветное желание исполнилось, но ее ужасало то, что она сама все это подстроила. С детства она верила, что слеплена совсем из другого теста, чем остальные, — возможно, даже высечена из сверкающего алмаза, — поэтому люди вызывали у нее отторжение и брезгливость. Сейчас эти чувства были так сильны, что Джованна едва не упала в обморок.
Юноша по-прежнему не сводил с нее глаз; он сидел, положив руки на колени и открыв рот от изумления.
— Что вы себе позволяете? — проговорила она, задыхаясь от возмущения.
Он провел рукой перед глазами, будто отгонял насекомое, и, сам того не желая, пылко произнес:
— Сжальтесь надо мной.
Он сам поразился собственным словам. Разве не эта женщина мгновение раньше вызывала у него сострадание? Теперь Паоло было жаль самого себя, и эта жалость унижала его, лишала мужества и превращала в трусливое животное. Настала ночь, умолкли крики крестьян, которыми те подзывали лошадей; лишь изредка слышалось ржание — что-то снилось коням в их диких, беспокойных снах. Керосиновая лампа ярко освещала Джованну, но свет падал только на фигуру, а лицо оставалось в тени, и разглядеть его было невозможно. Драгоценные камни при малейшем движении отбрасывали ослепительные отблески на лицо Джованны, на миг выхватывая его из мрака. Платье из зеленого бархата, с изящным поясом, не скрывало недуга, что терзал ее тело, она казалась несчастной и словно взывала о помощи.
«Боже, как она красива!» — подумал Паоло. Внезапно его пронзила острая боль, от которой сердце бешено заколотилось и перехватило дыхание.
— Госпожа, погаси свет, — попросил он смиренно. — Я больше не в силах смотреть на тебя.
Он даже не заметил, как обнял Джованну и стал целовать ее жесткие кудри и увядшие щеки, которые пахли пудрой; юноша изнемогал от страсти, захватившей в плен его душу и лишившей покоя.
Глухой стон вырвался из груди Джованны; она затрепетала, как птица, пойманная в силки; неистовый пыл юноши вызвал у нее отвращение, хотя она видела, сколь нежен Паоло, и понимала, что он неспособен причинить ей зло. Она быстро вырвалась из его объятий.
— Уходите, — приказала она, и на ее лице было написано презрение. — Вон отсюда!
Юноша стал искать упавшие на пол очки, согнувшись, он ходил по утонувшей в ночном мраке комнате и шарил руками перед собой. Отыскав очки, он поспешно ушел в свою комнату. Джованна в который раз увидела его сутулую спину и плечи, худые, узкие, как у подростка, который слишком быстро вырос. Паоло заперся у себя, всю ночь его преследовал, лишая сна, призрак Джованны, чарующий и прозрачный.
В скромной комнате юноши были только грубый черный стол, заваленный книгами, высокий узкий шкаф с мутным зеркалом на дверце, пара соломенных стульев, кровать из орехового дерева да ночной столик, на котором лежали Библия и фотография Сигрид. Я нарочно упоминаю все эти предметы мебели, поскольку среди них, то прячась и сливаясь с ними, то возникая снова, всю ночь мелькал призрак Джованны — безобразный, но в то же время манящий и болезненно трогательный. Призрак, сотканный из безграничной нежности и жестокости, был так похож на Джованну, что Паоло узнавал каждую ее черточку Едва он пытался заключить призрак в объятья, как тот с презрительной усмешкой протекал сквозь него. Юноша переменил тактику, стал почтительным, не смея коснуться призрака, он отчаянно боролся с собой, поскольку каждая клеточка его тела, как пламя к небу, стремилась к Джованне. Невероятных усилий стоило ему обуздать свой пыл, и он почувствовал себя изможденным. Ночь напролет Паоло метался на влажных от пота простынях, надеясь, что призрак не догадается о его томлении. Он выбился из сил, однако не прекращал разговаривать со своей возлюбленной, и голос его был звучен, как бывает звучен всякий голос, что заставляет нас пробудиться ото сна.
Паоло умолял призрак не покидать его и выслушать; но тот, желая поиздеваться над юношей, несколько раз притворялся, будто исчезает, а потом появлялся в углу комнаты, глядя на Паоло пристально и задумчиво. Это можно было бы сравнить с детской игрой, не будь лицо призрака таким изможденным и печальным. Паоло продолжал разговаривать с ним, хотя понимал, что это бессмысленно — все равно что обращаться к камню. Юноше было известно, что призрак не знает его языка, тем не менее он не мог сдержаться и говорил без умолку.
Иногда Паоло поверял призраку сокровенные мысли, хотя понимал, что они тому глубоко безразличны.
— Знаю, тебе нет до меня дела, — прерывал сам себя юноша, будто извиняясь, — и все же позволь говорить с тобой.
Он рассказывал призраку о своем детстве, о далеких и давно канувших в прошлое эпизодах, которые теперь всплыли в памяти. Он вспомнил, например, как однажды на Пасху отец случайно наступил сапогом на его любимого цыпленка и раздавил бедняге голову. Паоло положил умирающего птенца на подоконник, куда падало солнце, в надежде, что цыпленок поправится. Разговаривая с тенью Джованны, юноша вспоминал мельчайшие подробности своей жизни, и они представали перед ним в новом свете, обретая значительность и глубокий смысл; ему казалось, что он извлекает их из самых потаенных уголков своей души — это было болезненно, но вслед за болью приходило чувство невероятной легкости. Паоло признался, что с детских лет мечтал стать героем, и прочитал от начала до конца стихотворение, которое написал в двенадцать лет.
Призраку явно наскучили эти откровения. Юноша видел, как тот зевает, готовый вот-вот заснуть и раствориться в темноте, и будил его громким криком.
От одной мысли, что двойник Джованны, пусть даже призрачный, может исчезнуть, его бросало в холодный пот. Еще совсем недавно он и представить не мог, что станет рассматривать всю свою прошлую жизнь как непрерывный поиск той удивительной женщины, к которой его теперь так влекло. Потребность в дружбе, общении, любви, богатстве, желание славы, в котором он не признавался и самому себе, стремление совершить благородный поступок, а также прочие желания, продиктованные то ли себялюбием, то ли великодушием, — все это слилось в трепещущий огненный ком, из которого выплывало одно-единственное лицо, непохожее на другие. Паоло жаждал, чтобы ему принадлежали эти глаза и губы, чтобы его плоть всегда хранила след от их прикосновения, но чувствовал лишь влажные от пота простыни. Призрак манил юношу к себе, пробуждая в нем одновременно сострадание и алчность, ненависть и обожание. Чтобы выставить себя в более выгодном свете, Паоло поведал призраку о своих планах на будущее. Подробно рассказал о своем открытии в области философии, которое касалось устройства Вселенной, — эту новую концепцию он думал изложить в нескольких томах, убежденный, что таким образом прославится. Он признался также, что, вернувшись на родину, создаст школу, окончив которую, люди станут мудрыми и отважными, он даже присмотрел место для этой школы — неподалеку от монастыря Сигрид.
— Ты поедешь со мной? — спросил он.
Паоло распахнул перед призраком свою душу, поделившись самыми дорогими воспоминаниями и мечтами. Однако, натолкнувшись на полное безразличие, юноша в конце концов пришел в отчаяние и стал выкрикивать оскорбления, сыпать бранью и колкостями. Вскоре, опомнившись и желая загладить вину, он заговорил с Джованной ласково и нежно, изобретая слова наивные и смешные, похожие на те, что придумывают матери, качая ребенка на коленях. В то же время Паоло хотелось уничтожить призрак, чтобы освободиться от его власти раз и навсегда.
Целую ночь Джованна не могла преодолеть своей подавленности, иногда ей казалось, что у нее замирает дыхание, но потом она вздрагивала, словно в приступе безудержного смеха. Голова ее клонилась набок, как у тряпичной куклы, тело ломило, а ноги бессильно подгибались. Паоло между тем молил ее о пощаде и просил не уходить, остаться подле него — так, как просят о милости Господа Бога.
Но к чему так долго рассказывать об этой ночи? С первым криком петуха призрак исчез, как это случается на рассвете со всеми призраками. Он поник, как марионетка, которую заставляла двигаться рука актера и которая после спектакля становится безжизненной тряпкой. Призрак Джованны был проглочен последней каплей тьмы, что осталась в углу комнаты. Юноша встал с постели — накануне, даже не заметив того, он лег одетым.
Паоло казалось, что вся тяжесть его жизни стекла в колени, отчего каждый шаг давался с трудом. Тело налилось тяжестью, это мешало, сковывало и было сродни недугу, какой овладевает человеком во время болезни. Каждая мышца ныла, была напряжена, каждое движение доставляло тупую боль. Однако мозг продолжал работать, словно механизм, приводимый в движение обезумевшими шестеренками, — он вновь и вновь перемалывал ночной сон, отчетливый и причиняющий невыносимую боль.
Паоло подошел к двери спальни Джованны, и на мгновение в нем пробудился юношеский пыл: ему захотелось жить, совершать подвиги, нестись на крыльях надежды. Нежный, сладостный огонь обжег ему губы, когда он прижался ими к двери с такой силой, что на дереве остался кровавый след.
Небо было затянуто тучами, забрезжил рассвет, разливая по небу едва заметное сияние. Послышались людские голоса, лошади, стряхнув в себя сон, бродили среди каменных надгробий.
В церковь вошел пономарь с длинным смоляным факелом в руке и зажег свечи на алтаре; отблески пламени метнулись на пол, где, преклонив колени, плакал Паоло. Он заламывал руки и по-детски всхлипывал — крестьяне, собравшиеся в церкви на утреннюю мессу, смеялись, глядя на него. Они совсем отвыкли от смеха, суровые, изможденные лица словно трескались от улыбок — их скрывала тень от широкополых шляп, из-под которых выбивались черные кудри. Мраморные статуи, замершие на широких постаментах, с одинаковым выражением лиц, столпились вокруг Паоло, впившись в него слепыми глазами. Юноша с трудом поднялся — он уже знал, что плакал напрасно. Он был похож на запутавшуюся в паутине муху, которая отчаянно пытается вырваться, но обречена на гибель. Паоло пошел лугами, по утренней росе, мимо черных скал, шатаясь, как пьяный. На губах его блуждала странная, рассеянная улыбка, прядь светлых волос падала на глаза. Он шагал, ничего не замечая вокруг.
Говорят, что на пути его ждали необычайные приключения. Кто-то видел, как он, изо всех сил напрягая мышцы, с молодецкими криками бил кулаками в громадные скалы. Вероятно, вместо камня Паоло видел могучего противника, которым он с детства восхищался и чьей силе завидовал, — он поклялся, что однажды победит его. Тот являлся ему в образе солдата, лицо которого — бледное, усталое, с густыми бровями — сияло особенной, ни с чем не сравнимой красотой. Этот человек, явившийся Паоло на безлюдной равнине, воплотил в себе все, что юноша любил и ненавидел.
Паоло одолел противника и упал на растрескавшуюся землю. Вскоре мимо прошла лошадь; поравнявшись с Паоло, она встала на дыбы, как делают животные, наткнувшись на мертвеца.
Юношу похоронили на следующий день, скромно, без поминок: в той далекой стране он не успел завести друзей. В воскресенье днем Джованна вышла на прогулку, надев широкое светло-коричневое платье и шляпу с белыми перьями. Весь мир, казалось, ликовал, радуясь ее появлению, — точно так ликует все вокруг, чувствуя присутствие существ, родившихся совсем недавно, — младенцев или молодых деревьев. В ее жилах будто текла новая кровь, своим стремительным и легким бегом напоминавшая чистую воду в реке. Лицо утратило былую свежесть, однако это украшало Джованну, добавляя прелести выразительным глазам и губам. Никто не узнавал ее. Трудившийся в поле крестьянин, позабыв на миг о работе, воскликнул: «Боже, до чего ты красива!»
Она спрятала благодарную улыбку за красным кружевным веером и залилась нежным румянцем.
Пес
Мой пес родился под знаком Сатурна. Наверное, вам известно, сколь странный цвет символизирует влияние этой планеты, — бледно-зеленый, с темно-лиловыми, желтыми и багровыми полосами. В моем псе постоянно ощущалось присутствие силы Сатурна, и он отличался от обычных собак.
Всякий, кто видел моего пса, не мог скрыть восторга и умиления, а порой и необъяснимой тревоги. Пес был послушен и дружелюбен, ласкался к каждому, ибо любовь к людям, особенно к высоким и сильным, переполняла его. Если его прогоняли, он с виноватым видом спешил скрыться, но от обиды из глаз у него текли крупные, едва ли не кровавые слезы. Пес был вне себя от радости, когда с ним возились, как со щенком: он входил в раж, носился и прыгал с заливистым лаем. И все-таки в его голосе слышалась печаль. Иногда пес смеялся, высунув язык и прижав уши. В ночи полнолуния он выл дикую, жалобную песню.
Не стоит, однако, умалчивать о том, что он был избалованным и трусливым. В его глазах, если приглядеться, помимо преданности и нелепой ностальгии по детству, можно было увидеть отчаянный страх. Я догадываюсь, что этот страх помогал ему выжить. Надо сказать, что в нашем селении, где жили люди терпимые и доброжелательные, пса не корили за трусость. Это, однако, не значит, что ее не замечали, просто не придавали значения. Более того, жители проявляли великодушие, стараясь не создавать ситуаций, в которых мог бы обнажиться этот недостаток моего пса. От собаки, которая умела смеяться, плакать и мастерски петь, люди и другие собаки никогда не требовали, чтобы та вдобавок умела драться. Как я уже говорил, он был избалован. Его брали с собой как проводника (мой пес по запаху отыскивал остатки древних построек); его называли красавцем, хотя он был дворнягой. Уличные мальчишки скармливали псу плесневый хлеб, а девушки — тронутое порчей мясо. Он был не слишком опрятным и любил похвалу. В ответ он смеялся, высунув язык.
Ему было около десяти лет, когда однажды, поднимаясь по каменной лестнице, он столкнулся нос к носу с другим псом, великолепной немецкой овчаркой,[3] которая зарычала:
— Эй!
Почему бы и вправду не назвать этого пса волком? Свирепость билась в каждой его мышце, а из пасти капала красная пена. Он даже не удосужился бросить моему псу вызов: в его рыке было лишь обещание быстротечной схватки и уверенность в победе. Мой пес засмеялся, чтобы усмирить ярость противника и все обратить в шутку, но уже почувствовал, как им овладевает страх. Волк даже не заметил дарованной ему свыше способности смеяться, лишь мотнул головой — грубое, невоспитанное животное. Ну а что же пес? Собравшись с духом, он запел. Я знаю, какие песни он мог исполнить в подобных обстоятельствах, и убежден, что он пел «Оливу под луной». Но разве волк был способен понять музыку? Собаки, выказывая ярость и презрение к непохожим на них, из века в век со злобным лаем следовали закону: «Избавимся раз и навсегда от этих доходяг!»
Мой пес дышал тяжело, прерывисто и трясся от страха, который, точно издеваясь над ним, проник в каждую клетку его тела. Он заплакал своими странными, крупными кровавыми слезами, почувствовав во рту горький привкус стыда.
Овчарка зарычала снова:
— Эй! Эй!
Моим псом овладело тупое, усталое безразличие и чувство собственной беспомощности. Дрожа от ужаса и отвращения, он ожидал первого прыжка овчарки.
Короткая схватка — и пес бросился к дому. Теперь его преследовал не страх, а сама смерть. Это смерть лаяла его голосом и пела самую красивую песнь, какую мы от него слышали, — страшную и черную, как свернувшаяся кровь, и торжественную, как ночь. Смерть бежала за ним до самого дома. Поваренок склонился над его жестоко израненным телом и, опьянев от запаха драки и крови, прошептал:
— Погиб на поле брани… бедный пес…
Старуха
Невероятно, что такая маленькая и хрупкая старуха смогла прожить так долго. Ее старший внук уже превратился в рослого, крепкого мужчину, и именно он поднял старуху, взял на руки и перенес на кровать, когда та неожиданно соскользнула со своего стула и с легким стуком упала на пол. Падчерица коротко вскрикнула; грузная и неповоротливая, она так и осталась сидеть и лишь кивком велела сыну разобраться, что стряслось. Пока он нес старуху, ему казалось, будто в руках у него ощипанная птичка, — настолько невесом оказался этот мешочек костей.
Весь день и всю ночь она неподвижно лежала с закрытыми глазами на своей узкой железной кровати, точно спала. Ни морщины, ни бледность, ни глубоко запавшие глаза не могли разрушить почти детского очарования ее лица. Старуха была еврейка, вот почему ей не вложили между ладоней распятие.
На следующий день, ни разу не всплакнув, ее вынесли из дома.
После старухи не осталось никаких ценных вещей. Внучке поручили прибрать ее комнату. Порывшись в маленьком чемоданчике, девушка достала оттуда длинный, поношенный шелковый жакет, заштопанное белье с вышивкой и смешную черную шляпку. Там же она обнаружила тончайшую газовую шаль и некоторое время внимательно рассматривала ее. Лиловая, с гиацинтами, шаль на ощупь напоминала паутину. Все эти вещи отдали старьевщику.
Так умерла Беатриче, и закончилась простая история ее долгой жизни.
Когда Беатриче исполнилось пятнадцать, ее семья еле сводила концы с концами. Для матери это означало убогую, беспросветную жизнь в маленьком городке, а для Беатриче — еще и крах всякой надежды найти хорошего мужа. С последним мать не могла смириться и решила продать то немногое, что еще оставалось в доме, лишь бы приодеть свою красавицу дочь. Мать продолжала исправно выводить Беатриче на прогулку, словно семья по-прежнему жила на широкую ногу; они шли по узким улочкам, где из-под брусчатки пробивалась трава, проходили мимо высоких дворцов с башенками, и девушка не смела поднять глаз на прохожих, спрятав лицо под широкими полями шляпы, украшенной цветами. Складки ее платья слегка шевелил ветер, который метался между высокими стенами, солнечный зонтик, сжатый в затянутой перчаткой руке, едва заметно покачивался, а маленькие ножки терпеливо и покорно делали свои шажки.
Мать, не уступавшая Беатриче в изяществе, натужно улыбалась, хотя губы ее отвыкли от улыбки — она искусала их до крови в своих безутешных ночных рыданиях. Так происходило ежедневно; когда солнце уходило за горизонт, освещая последними лучами старинные замки, крепость и мрачную каменную церковь, они возвращались домой. Сквозь опущенные ресницы мать вглядывалась в лица встречных, читая на них неприязнь, высокомерие или, хуже того, жалость.
Шли годы. В конце концов овдовевший богатый торговец, что годился Беатриче в отцы, попросил ее руки. Беатриче ответила согласием, и вскоре справили свадьбу. У торговца была дочка от первой жены, хорошенькая девочка-крепыш с большими черными глазами, она встретила Беатриче, отныне свою мачеху, когда та впервые переступила порог их дома, враждебной и презрительной улыбкой. Вместе с горничной девочка провела Беатриче по комнатам, после чего мгновенно исчезла.
Дом был обставлен безвкусно, повсюду пестрели ковры и безделушки. Окна выходили на безжизненную равнину, по которой были разбросаны низкие здания фабрик с дымящимися черными трубами. Молодая супруга казалась холодной и себе на уме; на самом же деле ее одолевала застенчивость — это было нетрудно понять, заметив, что ее щеки то и дело заливает густой румянец. Но ни муж, эгоист и любитель крепко выпить, ни его дочка, спесивая и злобная, не могли постичь причины ее смятения и растерянности.
У Беатриче родился сын, и несколько месяцев она была счастлива, прожив их точно в прекрасном сне. Однако ребенок, родившийся от человека немолодого и выпивавшего сверх меры, умер, едва Беатриче услышала первый младенческий лепет, подобный чириканью воробьев, к которому матери всегда прислушиваются, словно к дивной музыке. Это было первое и единственное ее дитя. Сын умер так рано, что впоследствии, страдая от невыносимого одиночества, Беатриче даже не могла утешиться воспоминаниями о ребенке.
И все-таки она не впала в отчаяние. В странной надежде на лучшее, присущей молодым, она считала случившееся всего лишь прелюдией, за которой непременно последует настоящая жизнь, — эта жизнь вот-вот должна начаться и принести ей подлинное счастье. С течением времени чуткость, присущая Беатриче, все больше обострялась, в замкнутом пространстве ее души мечты рождались, росли и били крыльями, как птицы в клетке.
Однажды ночью позвонили в дверь, и Беатриче показалось, что звонок прозвучал по-особенному пронзительно и с издевкой. Это вернулся домой муж, у него было серое, перекошенное лицо, взгляд тусклый и неподвижный: в пивной его хватил удар, о чем не раз предупреждали врачи. На долгие месяцы он оказался прикован к креслу; тут-то и обнаружилась затаенная злоба падчерицы. Она обращалась с Беатриче, как с оборванкой, которую отец впустил в дом лишь из сострадания. Девочка бросала на мачеху испепеляющие взгляды и говорила с ней оскорбительными намеками. Беатриче бледнела, но не находила слов, чтобы ответить.
Когда муж умер, выяснилось, что его хваленое богатство — лишь присказка, и Беатриче, чья молодость ушла безвозвратно, снова столкнулась с унизительной бедностью, которую приходилось от всех скрывать. Падчерица, выйдя замуж, скрепя сердце оставила мачеху в доме.
Целых тридцать лет, безмолвная и безропотная, Беатриче прожила в доме, где ее не любили. Состарившись, она неподвижно, как некогда муж, сидела в кресле, которое стояло на кухне, в темном углу, и все почти забыли о ее существовании. Казалось, она полностью погружена в свои мысли, но, возможно, это была только видимость; впрочем, видимостью была вся ее жизнь.
За эти годы никто не сказал Беатриче доброго слова, никто не попытался понять, что скрывается за ее молчанием, какие мысли бродят в голове. Лишь однажды служанке, охочей до беседы, удалось выманить у Беатриче небольшое признание. И оно было таким.
Несмотря на преклонный возраст, Беатриче была в здравом уме, правда, спина ее чуть сгорбилась, а с лица не сходила бледность. Она почти не покидала кухни, помогая по мере сил поварихе готовить еду. Повариха, цветущая, веселая и полная радужных надежд девушка, как-то раз сказала Беатриче, что влюбилась без памяти.
Она говорила об этом так, словно до нее ни единому человеку не доводилось пережить подобное. Девушка бледнела и краснела, ее руки, которые месили тесто, дрожали. С появлением в доме этой поварихи кухня зажила новой, загадочной жизнью.
Даже Беатриче стала не такой замкнутой, как раньше, и не столь молчаливой. Возможно, это случилось потому, что влюбленная девушка была с ней ласкова, как не был никто после смерти ее отца и матери. Однажды, когда они остались в кухне вдвоем, девушка спросила:
— А вы, синьора, когда были молодой, еще до замужества, любили кого-нибудь?
Беатриче на миг потеряла дар речи, потом покраснела, как в юности, глаза ее блеснули. После короткого замешательства она, смущаясь, заговорила тихо и робко, — случилось так, что эта тесная кухня, облицованная белой плиткой, узнала секрет Беатриче.
— Я никому об этом не рассказывала, — пробормотала она. — Мне было двадцать лет, когда это произошло. Мама повела меня в театр. Мы редко ходили в театр, и для меня каждый такой вечер оказывался настоящим праздником. Наша жизнь была тяжелой, и мрачные, тревожные мысли не давали мне покоя, поэтому я запомнила только, как балерины, все на одно лицо, мелькали перед глазами. К тому же меня собирались выдать замуж за человека, которого я даже не знала. Я сидела и думала о своем женихе — он был другого вероисповедания и намного старше меня, — и временами совсем не видела того, что происходило на сцене, и не слышала музыки. Зато хорошо помню платье, которое было на мне: фиолетового бархата, с отделкой из лилового тюля, с глубоким вырезом, а на плечи накинута тонкая лиловая шаль, вышитая гиацинтами. Я была так занята своими мыслями, что, выходя из зала, не заметила, как обронила ту шаль — то ли она соскользнула с плеч, то ли я забыла ее на кресле.
Пока моя мать шла к выходу, я хватилась шали и решила вернуться за ней. И увидела молодого человека, которого раньше не встречала, он шел прямо мне навстречу, с лиловой шалью в руках. Это был офицер, высокий, с русой бородкой и голубыми глазами. Он пристально смотрел на меня. Я ждала, а он, казалось, никак не мог набраться смелости передать мне шаль.
Видимо, прочитав в моем взгляде недоумение, он подошел ближе и, почти касаясь меня плечом, тихо произнес: «Беатриче!» Больше он не сказал ни слова, но в его голосе было столько нежности! Потом я никогда его не видела, но голос запомнила навсегда. И все гадала: откуда ему известно мое имя?..
— И откуда же? — спросила кухарка с любопытством.
— Кто знает… — прошептала Беатриче. — Мгновенье я смотрела на него, не отрываясь. Я уже говорила, что у него были большие голубые глаза. А потом мы заметили, что моя мать с изумлением уставилась на нас. Тогда он поклонился и протянул мне шаль.
Старший брат
На каникулы старший брат приехал домой. Как обычно, зиму он проводил в городе, за учебой. Дома его встречали радушными объятиями, он их стеснялся, бледнел и хмурился. Сестренка удивлялась, как он вытянулся. Особенно длинными стали ноги, отчего брюки сделались коротки, да и руки, с широкими, крепкими запястьями, торчали из рукавов пиджака. У него были густые взлохмаченные кудри, впалые щеки, глубоко посаженные большие глаза, а над верхней губой, искривленной в насмешке, пробивался темный пушок. Надо полагать, он считал должным насмехаться над окружающими. Но разве он не стал взрослым, бывалым человеком, который прошел через огонь и воду?
Говорил он басом, при этом иногда давая петуха. Любил вычурные фразы, перемежая их грубостями. Прежде они с младшим братом спали в соседних кроватях, однако на этот раз старший высокомерно отказался делить комнату с кем бы то ни было и предпочел спать на диване в гостиной. По утрам он вставал довольно поздно, кричал сестренке, чтобы та скорее несла ему кофе, закуривал, и гостиная наполнялась запахом скверного, дешевого табака: юноша взял за привычку дымить трубкой. Сестренка входила, трясясь от страха.
— Иди сюда! — командовал он. — Я кому говорю! Кофе уже остыл! Опять подсыпали в него цикорий! И не вздумай отнекиваться! Ваши обычные ухищрения! Передай своей матери, что это гадкое пойло называется цикорием. Цикорием, а не кофе!
Иной раз он сквернословил.
Вскоре семейство раскололось на две партии. Одну партию составляли вдовая мать, сестренка и братишка — они трепетали перед старшим братом и, объятые страхом, возмущались его грубыми замашками; порой они шепотом жаловались друг другу на него. Вторая партия состояла из одного старшего брата — надменный взгляд, грозный голос, небрежная, расхлябанная походка. Он не скупился на тумаки и подзатыльники, и младший брат уже вынашивал планы коварной мести, разрабатывал тактику предстоящей борьбы, однако все его старания оказывались напрасны, и попытки противостоять тирану терпели крах. Не давая никому из родни спуска, старший брат смотрел на домочадцев с равнодушным превосходством, морщился, выслушивая материнские упреки и угрозы обратиться к священнику или в полицию. Если мама и сестренка плакали, он только фыркал:
— Ну что за нытье! Боже, с ума можно сойти от этих бабских штучек! Плаксы! Ну, хнычьте, хнычьте!
От обиды сестренка всхлипывала еще громче.
С приездом старшего брата в доме повисло тревожное, напряженное молчание. Брат был словно представитель другой породы, опасный, хищный зверь, который вернулся на родину, побывав в жестоком, диком краю. Заслышав его шаги, мать с младшими детьми вздрагивали, на лицах у них появлялось выражение испуга, а взгляд становился по-собачьи жалобным. А ему хоть бы что, он шел, насвистывая и громко топая башмаками. С каждым днем он худел и становился все выше.
Не найдя себе в этой провинциальной дыре друзей, которые были бы его достойны, юноша часами бродил по окрестностям в одиночестве. Деревня состояла лишь из нескольких домов, очень старых, наверняка населенных призраками; вокруг простирались поля, заросшие сухой шелестящей травой, с редкими деревцами. Ночью, залитые лунным сиянием, эти места казались величественными и походили на уснувший океан с безмолвными, застывшими волнами. В душе у юноши рождались образы и мечты, которые были гораздо прекраснее окружающего мира. Знавшие юношу люди наверняка представили бы его внутренний мир иссушенной пустыней с колючим кустарником. Им было невдомек, что ему грезились земли благословенные, напоенные тишиной и покоем, не оскверненные присутствием человека; там росли неведомые, восхитительные цветы, столь нежные, что невозможно было созерцать их без слез и без улыбки.
Он даже подумал, что, разбогатев, построит в том сказочном краю большой дом и позовет туда жить мать, и сестру, и брата. Мечтая, он всегда представлял себе мать — с осунувшимся лицом, потускневшими от слез глазами, он видел ее загрубевшие от домашней работы, красные, растрескавшиеся руки. В тех грезах ему являлась и сестра — аккуратно причесанные волосы, голубые глаза, и брат тоже, с пухлыми щеками, ободранными коленками, и все они были вместе, счастливые.
В такие мгновения стихи, выученные в течение года — иногда он насильно заставлял себя зубрить их, — неожиданно всплывали в памяти, наполняясь новым смыслом и точно оживая, и невозможно было устоять перед их очарованием.
Казалось, что стихи и впрямь льются в ночь, или, точнее сказать, сама ночь, плавно сошедшая на землю, шепчет юноше их на ухо. Ведь старший брат, вопреки тому, что о нем думали, был поэтом. И никто даже предположить не мог, что он влюблен в королеву.
На самом деле она, конечно, никакой королевой не была — просто герцогиня, притом обедневшая. Она жила на северной окраине примыкавшей к деревне равнины, в старом замке, который из-за нищеты последних герцогов пришел в плачевное состояние и вид имел удручающий: что-то среднее между деревенским домом и руинами. Вот из этого замка она и выходила каждый день на прогулку, одетая в светлое платье, под голубым зонтиком. Герцогиня была уже немолода, ее открытое, простодушное лицо с мягкими чертами казалось уставшим и встревоженным, печаль оставила на нем едва заметный след. Ее щеки, тронутые нежным румянцем, впору было сравнить со спелыми, но слегка увядшими плодами, зато волосы, золотистые, как осенние листья, были великолепны; стройный стан чуть клонился вперед при ходьбе, словно жемчужное ожерелье было чересчур тяжело для ее шеи. Был ли с ней знаком наш юноша? Разговаривал ли он с ней? Нет, он не знал герцогиню и никогда и словом с ней не обмолвился. Спрятавшись в кустах, он только наблюдал тайком за своей королевой, когда та выходила на прогулку, и не сводил с нее горящих глаз, в его взгляде читалась мольба и одновременно алчность. Герцогиня иногда смотрела в сторону юноши, но, скорее всего, не замечала его, погруженная в свои раздумья. Казалось, она грезила о чем-то возвышенном и прекрасном — юноша, как ни старался, не мог проникнуть за завесу этих грез и угадать, каковы они. Ему чудилось, что изящная женщина, которая шла по тропинке совсем рядом с ним, находилась где-то очень далеко, там, где пребывают короли и боги, и стоило лишь проникнуть в тот удивительный мир, чтобы самому стать богом.
Он посвящал герцогине стихи, в которых сравнивал ее с луной, с чудесными цветами и со Святой Девой. Вот именно, даже со Святой Девой, которую не раз клял последними словами, упоминая в своих богохульствах.
Он не ждал от герцогини слишком многого. Ему было бы довольно проводить долгие часы у ее ног, молча, с закрытыми глазами, положив голову ей на колени. Герцогиня узнала бы о нем все, он открыл бы ей свои тайны, какие не открывал никому, потому что они были достойны лишь ее любви и доверия. Она прерывала бы его только затем, чтобы ласково погладить по голове и изумиться: неужели это правда?
Иногда она выходила из замка в сопровождении герцога, который больше походил на фермера или конюха; у него были толстые волосатые руки, а в лице что-то грубое и мрачное. Юноше думалось, что герцогиня несчастна с мужем; однажды, когда он проходил неподалеку от замка, ему даже показалось, что он слышит долгий тонкий плач, а возможно, и крик. Юноша бродил вокруг стен замка, понурив голову, точно свирепый сторожевой пес. Он чувствовал, что способен совершить подвиг, отчаянный, храбрый поступок. «Я предлагаю тебе свою юность, свои руку и сердце», — мысленно говорил он герцогине.
Хотя настроен он был весьма решительно, ему не всегда удавалось даже увидеть ее. Придя домой, он отыгрывался на ближних. Он был раздражителен, вспыльчив и сердит, любая мелочь вызывала у него приступ безумной ярости. А вечером юноша снова спешил к замку и чуть не плакал, глядя на луну и на длинные тени, лежавшие на равнине.
Однажды он, как обычно, подкарауливал герцогиню, скрывшись за изгородью, уверенный, что она пройдет мимо. Она появилась, но не одна, а под руку с герцогом. У юноши непроизвольно сжались кулаки. Вблизи герцог не выглядел столь свирепым, каким показался юноше вначале, скорее он был жизнерадостен и доволен собой. В руках он держал фотоаппарат и развлекался тем, что снимал летний солнечный пейзаж, а на его фоне — прелестную герцогиню. Та позировала перед объективом, вертя зонтиком, отчего по ее лицу пробегали голубые отблески и кожа, ласкаемая этим светом, казалась еще нежнее. На герцогине было платье с короткими рукавами, такими широкими, что, когда поднимался ветер, рукава вздымались за ее плечами, точно два крыла.
Юноша не мог отвести от нее глаз, и внезапно ему пришло в голову, что достаточно сделать пару шагов в ее сторону — и он тоже попадет в кадр. А потом герцогиня и ее друзья, глядя на фотографию, будут недоумевать: «Кто этот молодой человек там, сзади? Может, слуга?» И кто-нибудь обязательно заметит, что у молодого человека благородное лицо. Пусть на мгновение, но он займет мысли герцогини.
Как зайчонок, он выпрыгнул из-за изгороди ровно в тот момент, когда раздался щелчок фотоаппарата. И со всех ног бросился прочь, чувствуя себя победителем. Разгневанный герцог топнул ногой и закричал ему вслед:
— Скотина, ты испортил мне снимок!
Следовало бы, конечно, убить герцога. Но юношу охватил страх — точно так же у него тряслись поджилки, когда он мальчишкой воровал фрукты и хозяева сада заставали его врасплох. И ноги сами понесли юношу к дому. Только там он понял, что все кончено: он выставил себя на посмешище, да еще и оказался трусом. «Паяц, жалкий трус, — повторял он, тяжело дыша, когда поднимался по лестнице, — паяц и трус».
Заслышав его шаги, мать вздохнула и, толкнув младшего сына локтем, сказала:
— Слышишь? Идет наш Щелкунчик.
Но старший сын, даже не заглянув к ним на кухню, прошел прямо к себе и заперся в комнате. Молча, сухими блестящими глазами он стал разглядывать свои шершавые руки с грязными ногтями, исцарапанные щиколотки и внезапно разрыдался. Он плакал, закусив подушку, чтобы никто не слышал. Иначе что о нем подумают дома?
Он звал герцогиню, Бога, мать. Ему хотелось, чтобы хоть кто-нибудь пожалел его, приголубил, точно ребенка, утешил, сказав, что все случившееся — пустяк. Ему хотелось услышать слова бессмысленные и нежные.
— Мамочка! — лепетал он.
Но если бы мать вошла и обняла его, склонив над ним свое изможденное лицо, юноша в ярости вскочил бы, оскорбил бы ее, прогнал прочь и всю жизнь потом сгорал бы от стыда.
В оконное стекло с жужжанием бились мухи. От стрекота цикад равнина казалась еще пустыннее, а тишина — глубже.
Вечерело, и юноша думал, что в целом мире нет человека столь одинокого, как он.
Юная супруга
«Если она действительно такая славная и красивая, как все говорят, — сказала мать юноши, — и если вы любите друг друга, что ж, женись. И не важно, что она бедна, у нас хватит средств прокормить обоих».
Прекрасные слова. Та, что их произнесла, была исполнена чувства собственного достоинства, которое, впрочем, кто-то мог бы принять за гордыню и высокомерие. Мать влюбленного юноши, синьора статная, приятной наружности, с черными лучистыми глазами, была полна жизненной силы, которая не иссякает с возрастом и делает женщину царственной. Так что юная невестка, войдя в дом, который прежде воспринимала как сказочное королевство, почувствовала себя девочкой, попавшей в пансион.
По правде сказать, ее многое тут пугало. Но всякий раз она повторяла себе, что живет рядом с любимым человеком — это он впервые заставил ее сердце трепетать, это он выбрал ее в жены. И она уже вовсе не синьорина Бьянка, а синьора Торрези. И отныне все называли ее именно так: синьора Торрези, по фамилии мужа.
Бьянка то и дело напоминала себе, что замужество, великолепный дом — не сон, однако воспринимала эти перемены как чудо и от счастья, слишком большого, была сама не своя. Бьянка не осмеливалась признаться даже себе, что в новом доме — а большую часть дня ее муж отсутствовал — она чувствовала себя настолько потерянной, боялась допустить оплошность, сделать неверный шаг, и на глаза ей часто навертывались слезы.
Она пришла в эту семью с бедным приданым, собрать которое стоило отцу больших трудов и жертв: шесть блузок, три платья, семь смен нижнего белья. Гордый, отец сам пожелал позаботиться о приданом дочери, хотя та выходила замуж за богатого человека. И вот теперь Бьянка, выдвинув ящик старинного шкафа, в который раз перебирала свои скромные вещи, вызывавшие в памяти то время, когда она была девочкой и жила с отцом.
Ей вспоминались тайные встречи с женихом, их прогулки на окраине города и советы подруг: «Поостерегись, с ним ты еще хлебнешь горя, он богат и никогда на тебе не женится, а пока всего-навсего играет с тобой». А она отвечала: «Ну и пусть, главное, я его люблю и хочу любить. Я ничего не боюсь». И ей было достаточно посмотреть жениху в глаза, чтобы вновь почувствовать доверие к нему, и она прижималась к любимому, действительно ничего не страшась.
Бьянка сожалела, что те времена ушли безвозвратно. Горячий любовный пыл в сердце ее мужа уступил место чувству более спокойному, не столь необузданному. Теперь он с головой ушел в заботы об имуществе, о работе, о прибыли, все чаще оставляя жену дома одну. Она же хотела быть рядом с ним, заботиться о нем и даже завидовала тем бедным женам, что своими руками чинят одежду мужей и готовят им обед. А за этим домом, казалось, присматривали добрые феи: Бьянке не доставалось никаких хлопот, все было уже сделано, все чисто, прибрано, готово, юной супруге нечем было утруждать себя. На самом же деле хозяйством занималась мать ее мужа, успевавшая подумать о каждой мелочи и раздававшая слугам поручения. С раннего утра свекровь — высокая, в неизменном лиловом капоте — кружила по изысканно обставленным комнатам. Видя, что невестка хочет встать с постели, она говорила:
— Нет, понежься еще немного в кровати. Молодые должны много спать.
За завтраком, заметив, что у Бьянки нет аппетита, она настаивала, чтобы невестке положили в тарелку побольше еды.
— Молодые должны много есть, — твердила свекровь. — Ты такая бледненькая, нужно кормить тебя как следует.
Она обращалась с Бьянкой, как с ребенком; она и считала невестку ребенком. Слуги также не воспринимали ее всерьез. Для них муж Бьянки оставался молодым синьором, а она — юной или маленькой синьорой. Настоящей госпожой была ее свекровь. Почти все слуги были уже в солидном возрасте, всю жизнь прожили в этом доме и хорошо знали свое дело; Бьянке они казались мудрецами. Не привыкшая распоряжаться, она терялась в их присутствии, подозревая, что слуги совсем с ней не считаются. Они наверняка знали, что Бьянка из бедной семьи и с малолетства сама стряпала еду отцу. Думая так, она не решалась командовать ими и безропотно покорялась, едва слышала от кого-нибудь из слуг: «Так распорядилась госпожа!»
Госпожа заботилась обо всем, включая одежду сына, платья и прически юной невестки. Она приглашала модисток и портних, и Бьянка, еще совсем дитя, замерев, стояла перед ними, отражаясь в зеркалах, потупив глаза и боясь выговорить лишнее слово. Кукла. В такие моменты она чувствовала себя куклой. Свекровь, с ее безукоризненным вкусом, властными жестами и тоном, не терпящим возражений, сама выбирала цвет и покрой очередного платья для Бьянки. А портные безропотно подчинялись ее указаниям. Видя ее в новом платье, муж исполнялся гордости, в его красивых глазах читалось восхищение женой. Однако молодая супруга не радовалась нарядам. Ведь это свекровь одела ее, продумав каждую деталь. Бьянка была намного счастливей тогда, когда он, еще жених, возможно, лишь из снисходительности хвалил ее скромную шляпку, а она в ответ говорила: «Это я сама ее сшила».
Разве не была она для него в ту пору королевой, божеством? И что теперь? О чем бы Бьянка ни заговаривала, если при этом присутствовала старая свекровь, муж иронично улыбался, покачивая головой, словно перед ним сидел несмышленый ребенок, и робко косился на мать. Когда обе госпожи выходили на улицу и люди им кланялись, Бьянка была уверена, что поклоны обращены не к ней; не столь уж много времени протекло с тех пор, как ее видели в поношенном пальтишке и с тяжелой корзиной, полной покупок, в руках. Нет, конечно же они кланялись старухе. А та одаривала их улыбками, величественная, словно императрица. Бьянка тоже улыбалась, но смущенно и еле заметно.
Если нужно было принять какое-либо решение, шла ли речь о поездке, покупке, даже о простой прогулке, муж говорил:
— Давай обсудим это с мамой.
Дошло до того, что Бьянка стала думать: «Вся любовь достается старухе, для меня в его сердце просто не осталось места. Понятно, она же делает все для него, а меня он считает ни на что не годной».
Однажды, поддавшись этим мыслям, Бьянка в отчаянии заперлась на чердаке и проплакала там целый час. Свекровь, которая никак не могла ее отыскать, сразу же заметила красные, распухшие глаза Бьянки и бледное лицо, когда та наконец спустилась в гостиную.
— Что с тобой? — изумилась старуха. — Тебе нездоровится? Ну-ка, ангелочек, улыбнись! Молодые должны быть веселыми. Иначе это чудесное личико подурнеет. — И чтобы заставить Бьянку улыбнуться, поднесла ей в подарок золотую булавку.
«Я не хозяйка даже своей печали, — подумала Бьянка. — Я не могу поплакать, когда мне хочется, и сделаться дурнушкой, если мне того хочется. Во все старуха должна сунуть свой нос».
Пришло время готовить пеленки, одеяльца, распашонки и чепчики. Свекровь было не узнать, ее лицо засияло новым светом, на щеках проступил румянец юности. Она достала из сундука старые распашонки и чепчики сына: пригодятся для будущего внука. «Точно молодая мать», — думала Бьянка. Свекровь следила за тем, чтобы невестка не утомлялась, чтобы не застудилась ненароком и не совершала лишних движений, а лучше бы вообще замерла, превратившись в образ на алтаре. Правда, Бьянка на равных со старухой шила вещи для ребенка; даже тут свекровь, бывшая в рукоделии настоящей искусницей, не упускала случая наставить молодую невестку. Но порой забывала о гордыне и с пылающими щеками и блеском в глазах поверяла Бьянке свои тайны. Она рассказывала о детстве сына, о войне, о погибшем муже, о том, как вскормила и воспитала сына в одиночку.
Наконец у Бьянки родился сын. Лежа в кровати, она видела свекровь, которая шла к ней с ребенком на руках, плача от радости. Старуха поднесла ей младенца, которого сама омыла и одела в льняную рубашонку, отделанную кружевом, и положила на постель рядом с матерью. Муж Бьянки заглянул в комнату полюбоваться женой и сыном, и старуха молча отошла в сторону со смиренным видом человека, исполнившего свою обязанность и отныне никому уже не нужного. Еще совсем слабая, лежа рядом с сыном и держа мужа за руку, молодая мать подняла глаза и увидела свекровь — она стояла в темном углу комнаты и внезапно показалась Бьянке сгорбившейся, высохшей, одинокой и точно выставленной за порог счастья, объявшего их троих. И в этот миг Бьянка поняла, как сильно любит эту старую женщину Из глубины ее души рвались слова, обращенные к свекрови: «Да благословит тебя Бог за твою силу, за сына, которого ты вырастила и подарила мне, за твое благородство и за усердие, с которым ты управляешь домом, и да ниспошлет Господь благодать на твои дорогие седины!»
В этот миг ребенок замахал ручками, но свекровь, которая, потупившись, стояла в углу, этого даже не заметила.
— Смотри! — воскликнул муж Бьянки. — Смотри, он тебе радуется, он уже знает, кто его мама!
— Это не мне он радуется, — ответила Бьянка, — а бабушке.
И с улыбкой повернула свою золотистую головку к старой синьоре.
Детство
Возможно, именно таким бывает детство героев. Но станет ли этот младенец героем, выяснится позднее; пока же никто так не одинок, как Анджело, родившийся у работницы прачечной, что располагалась на берегу реки. Отца у него нет, а мать трудится день и ночь, она просто кладет малыша на траву, у самой реки, и берет на руки, лишь когда наступает время кормления, а также поздно вечером, отправляясь домой на ночлег. В этой траве Анджело и растет.
Его нянчат волшебницы реки, у них большие зеленые глаза, струящиеся пряди, заплетенные быстрым течением, и чарующие голоса. Медленно, словно в дреме, они плавают под водой, но при этом не забывают о малыше. Они отмахивают от него ос и не дают скатиться с крутого берега, с удивлением читая книгу его судьбы — с восхитительными рассказами и рисунками. Баюкая Анджело, волшебницы сочиняют прекрасные песни и нежно разговаривают с ним. «Бедный Анджело, — вздыхают они порой, — какой же ты чумазый!» И заливаются смехом.
Около прачечной, среди деревянных сараев и стогов, бродят люди; Анджело с беспокойством наблюдает, как их пыльные ноги приближаются к нему. Эти люди берут его на руки, что-то восклицают, изумленные, а он сучит ножками, отворачивая от них лицо и желая вернуться обратно в траву.
Лежа на берегу реки, Анджело с восторженным лепетом следит за ходом солнца и, размахивая ручонками, старается поймать танцующие вокруг него лучики. Иногда над ним галопом проносятся табуны черных туч, и дожди омывают его, но рожденный радугами свежий ветерок скоро осушает влагу. Так мчались дни; кто-то позаботился над тем, чтобы глаза Анджело стали небесно-голубыми, щечки округлились, тельце сделалось крепким, кожа — нежной, но терпеливо переносящей невзгоды. Исполнилось обещание одной из нянчивших его речных дев, сказавшей мальчику: «Я сделаю тебя красавцем».
По его владениям — маленькой поляне неподалеку от баржи с приставшими к ней лодками — ползают жучки, шурша крылышками и поводя усами. Раскачиваемые ветром подсолнухи роняют спелые семена, вокруг летают красно-черные лепестки маков; легко покачиваясь и шелестя листьями, тянутся к небу тонкие ветви деревьев. Все эти звуки сплетаются в музыку, напоминающую дивную песнь, которую Анджело слушал, находясь еще в материнской утробе и которая навсегда смолкла с его рождением. Глубоко вздохнув, он засыпает; муравьи, принимая мальчика за гору, переползают через него. Иной раз мать запаздывает, и тогда Анджело остается один и ночью, когда цветы, сомкнув венчики, склоняют свои головки и в воздухе начинают кружить светлячки. На реку опускается ночь, в глубинах которой мелькают рыбы, сотканные из света, и проплывают целые флотилии звезд. Звездные колесницы, проворные кометы, птицы и звери со звездными хвостами проносятся вереницей, заполняя небосвод. Со дна реки, где живут волшебницы, доносится их пение: «Спокойной ночи, Анджело».
У Анджело есть свой кораблик, на котором он плавает в снах по воздушному пространству. Появляется мать, молча уносит его в убогий домишко и дает сыну грудь. Что для него мать с ее длинными волосами и этим родным, терпким запахом? Мать — его кров, дающий тень и покой. Сладкий источник жизни. Вот и все. Она для Анджело как убежище, что ждет молодого оленя в спящей дубраве, — а днем он скачет по холмам и долинам; она как родник, к которому припадает дикая лошадь, уже нетерпеливо бьющая копытами в предвкушении скорого бега, — так Анджело воспринимает встречи с матерью.
Их связывает общая тайна, они чувствуют и принимают эту связь, хотя и не сознают, что за тайну им приходится делить. Не мучаясь лишними вопросами, мать трудится для себя и для сына. Порой, устав и не выспавшись, униженная руганью хозяйки, она почти забывает о его существовании. Но отяжелевшие груди вновь и вновь напоминают об Анджело, жадно тянущемся к ней.
Каждое пробуждение для Анджело — причаливание к новой земле. Как-то раз с ним случилось необычное происшествие: ветер пробегал по траве, та принялась щекотать его шею, и внезапно он уловил внутри себя незнакомый гул, трепещущее крыло собственного дыхания будто подняло его в воздух. Так родился его первый смех. Никто не был свидетелем этого чуда, но ходили слухи, что солнце, катясь по небу, воскликнуло: «Посмотрите на этого карапуза, он смеется!»
Но самое интересное приключилось с Анджело, когда однажды утром старик лодочник, черный от загара, из тех, кто каждый сезон гребет веслами, направляя лодку между дамбами, предложил ему прокатиться. Анджело молча согласился. И вот он уже лежит на дне лодки, восторженно размахивая ручонками и растворяясь в новой для себя радости смеха, и плывет вниз по реке. Мимо проплывают берега, над которыми кружатся бурые листья деревьев, несомые на голубых крыльях ветра, а сияющие глаза реки смотрят в дрожащее зеркало неба. Волны воздуха и отблески воды резвятся вокруг Анджело, ласковый утренний ветерок играет с ним. Над рекой, в которую опрокинуты тени дамб, скользят прелестные облака. Каким божествам или каким чудищам принадлежат эти огромные лица, что глядят на Анджело с берегов и тут же рассеиваются, словно туман? Что за птицы и насекомые блистают в солнечных лучах подобно искрам? Анджело невдомек, да он и не спрашивает — поэтому все, что встречается мальчику на пути, помогает ему увидеть сердцем красоту мира. По заросшим кустами дамбам, мягко ступая, бродят звери; не касаясь земли, парят в прыжках грациозные олени.
В легендах говорится, что свет и вода образуют воздушные церкви, куда волхвы приносят свои дары. Подернутый сиреневой дымкой лес с раскидистыми деревьями — поющий орган. Подобно ангелам в раю, каждая частица мирозданья взывает к младенцу, раскрывая перед ним свою сокровенную суть. Праздник Анджело есть праздник знакомства с вещами. Как бы вспомнить об этом много позже?
Анджело странствует, а между тем подходит время кормления; мать мечется в поисках сына. Где только она не пыталась найти его, робкая, не осмеливаясь справиться у людей, лениво дремавших на солнце! Совсем отчаявшись, она набирается смелости и спрашивает:
— Вы не видели здесь ребеночка?
— Нет, не видели, — отвечают ей.
С озабоченным лицом, смуглым и худым, как сухая ветка, мать вглядывается в реку, и все ее тело напряжено, точно у зверя, который защищает своих детенышей от хищника. От мрачных дум голова у нее идет кругом. Сама того не сознавая — как не сознает стебель, держащий бутон цветка, или свеча, несущая пламя, — с того дня, как у нее родился сын, она пила, ела и жила исключительно для него. Теперь, полагая, что потеряла Анджело, она не чувствует ни вины, ни стыда, которые прежде заставляли ее ходить, потупив глаза, — такое случается лишь перед смертью. И пусть люди смотрят на нее с осуждением, ей все равно, она бегает по берегу босиком, в грязном фартуке, и зовет Анджело. Из-за потухшего, остекленевшего взора она кажется слепой. Но вот она смеется, как счастливая влюбленная, видя в лодке своего Анджело.
Теперь они снова вместе, и нет ничего дороже этой волшебной близости; все прочие люди — лишь бледные тени. Дрожа от волнения, женщина принимает от лодочника сына и окликает его по имени. И Анджело, вернувшийся из странствия, узнает мать! Она — его родина. Он узнает голос, чуть хриплый, тот, что иногда пел ему колыбельные.
В один миг эти растрепанные косы, эти раскрасневшиеся впалые щеки, эти кроткие, полные слез глаза дарят ему огромное, новое счастье, не имеющее ничего общего ни с радостью от насыщения едой, ни с удовольствием видеть солнце. Еще прекраснее, чем быть рожденным на свет, чем смеяться, путешествовать, любоваться полетом облаков, — чувствовать материнское объятье, куда Анджело попадает, словно в гнездо, свитое из поношенного платья матери и ее сладкой груди. Именно сюда переносится Анджело с его неоперившейся, познавшей вкус странствий душой. Потребность встречи с матерью столь велика, что он счастливо смеется.
Анджело узнал, что такое любовь. Мать завороженно смотрит на сына. И тоже смеется.
Мать с ребенком шла, не замечая людей вокруг. Она думала: «Мой сын». И возможно, трава расступалась под ее ногами, как когда-то давным-давно, когда боги впервые ступили на землю.
Грехопадение
Девушка спала, как обычно, на сене, в хлеву, забывшись сном без сновидений. Выгоревшие на солнце кудрявые, огненно-рыжие волосы разметались, под мышками и на лбу выступил пот. Сквозь зарешеченное окно в хлев струилось лунное небо, которое распростерлось над опаленным зноем лугом, точно озеро, и светлыми квадратами ложилось на пол. Волшебство, скользя по лунным лучам в их тихом сиянии, проникало в предметы, но девушка этого не чувствовала. Лениво замычали коровы, очнувшись на миг от дремы, бурая ослица тряхнула ушами. С ржанием пронеслись по лугу дикие лошади, почуяв таинственные токи, проснулись птицы, вытаращив свои круглые глаза, и громко захлопали крыльями.
Среди ночи девушка ощутила лишь острую боль, будто кто-то укусил ее в губу. А утром стало ясно, что колдуньи украли у нее душу. Мать, растрепанная, с криком и плачем выбежала из дома, причитая: «Это колдуньи! Это ведьмы!» И люди бегали вокруг рыжей девушки и крестились. Та, казалось, никого и ничего не замечала. Она шла, рассеянная и отрешенная, словно лунатик, руки свисали, как плети, взгляд был мутным и неподвижным. На нижней губе, на ранке, запеклась кровь от укуса; тесьма на корсаже развязалась, открыв белую с голубыми прожилками грудь, но девушка не обращала ни на что внимания. Она брела по дороге, босые ноги в пыли, и встречные в испуге отшатывались от нее. Словно отраженными в черной глубине колодца представлялись ей искривленные фигуры людей; их лица набегали друг на друга, сморщенные, безжизненные, уродливые, с отвисшими губами. Она уселась в тени на груду кирпичей и принялась заплетать и расплетать косы. Куры, суетившиеся вокруг, начали клевать подол ее заштопанного платья. С глазами, полными слез, и побелевшими губами, стиснув зубы, к ней подошла мать:
— Сегодня же ночью пойдешь к ним! Пойдешь и попросишь вернуть твою душу! Сегодня ночью, там, у стены, заберешь у них душу назад! — И зарыдала; девушка с растерянной улыбкой, ни произнося ни слова, лишь качала головой.
Летний день клонился к закату, на поля пролился теплый дождь, и наступила ночь. Девушка вышла из дома. В затянутом облаками небе поблескивали озерца рассеянного света, на которые набегали тяжелые, мрачные тучи. То и дело в просветах показывалась луна, и в ее серебристом сиянии были видны вьющиеся ужами ручейки. Глухое, гортанное кваканье лягушек не смолкало, пока девушка шла от дома до высокой стены на околице. Крона дерева, что росло у самой стены, показалась ей черной птицей, прикорнувшей на ветке.
Все семейство колдунов было уже в сборе; большие, высокие, они сидели на стене, и, когда из-за туч выходила луна, их огромные, как дома, тени расползались по земле. У старухи на голове, под редкими седыми волосами, спадавшими на плечи, тускло мерцала корона, наверное, оловянная. Круглое желтое лицо, похожее на сморщенное яблоко, было все в багровых прожилках, глаза прикрыты, веки без ресниц, нижняя губа, бледная, бескровная, безобразно отвисла. На свое огромное, грузное тело колдунья накинула зеленоватую тунику и спрятала в ее широких рукавах сложенные на животе руки. Она казалась глухой и немой.
Морщинистое лицо старика, чем-то напоминавшее собачью морду, наоборот, сияло от радости. Он щеголял в белой рубашке, желтых штанах, на голову нахлобучил круглую шляпу с широкими полями, а ноги его торчали из огромных рваных башмаков, в которых хлюпала вода. На боку у старика висела тряпичная сумка, расшитая красными узорами, а в руке он держал, торжественно, словно то был тирс,[4] палку с привязанным к ней пучком травы. Увидев девушку, старик расплылся в улыбке и теперь походил не на собаку, а скорее на жабу или громадную лягушку, высунувшуюся из болота.
Третий колдун был худой, как жердь, кучерявый, с большими оттопыренными ушами, длинными ресницами, а его босые ноги, казалось, вылеплены из глины. Когда он улыбался, узкие губы растягивались едва не до ушей, а в глазах вспыхивали огоньки. Его зрачки окружали золотистые сверкающие ободки. Колдун был одет в лохмотья — сшитые как попало лоскуты, куски парчи, козлиные шкуры. Он тоже просиял, завидев девушку.
От страха у нее подгибались колени и дрожали губы.
— Верните мне душу, — прошептала она с мольбой, — верните мне ее!
В этот самый момент из-за тучи выплыла луна, и три огромные тени потянулись к ногам девушки, она хотела попятиться, но позади нее из земли выросли две темные руки, не дав ей сдвинуться с места. По жилам ее пронесся шквал ветра.
— Она хочет получить назад свою душу! — рявкнул старик.
Старуха затрясла головой. В ночной тишине заржали лошади. Тощий кучерявый колдун спрыгнул со стены и пристально посмотрел на девушку.
— Я ее задушу, твою душу, — сказал он. — Срублю ее топором, как меченое дерево.
Девушка упала на колени перед ним и заплакала, скривив губы. Она плакала, дрожа и обливаясь потом. Внезапно луна скрылась за тучами и наступившая темнота стерла колдовские тени. А когда луна снова вышла, из трех теней осталась только одна — третьего колдуна, самого младшего. Он приблизился к девушке, схватил ее за плечи и потащил к подножью стены. Где-то вдалеке громко хохотал старик.
Днем, когда девушка вернулась домой, с растрепанными волосами, в которых застряли травинки, мать не узнала дочь.
— Пошла прочь, бесстыжая, проклятая! — крикнула она и захлопнула перед ее носом деревянную калитку.
Девушка шла по склону утеса, на котором блестели зеркала дождевой воды. Посмотревшись в одно из них, она не узнала своего отражения — настолько красиво было ее лицо, лицо ведьмы. Белая грудь налилась тяжестью и туго натягивала ткань платья. Рыжие волосы, обрамлявшие лицо, казались алыми лепестками вокруг сердцевины цветка. Девушка продолжала спускаться с утеса, не оборачиваясь, только иногда наклонялась, чтобы сорвать маки и украсить ими волосы и пояс. Больше ее никто никогда не видел.
Некрасивая жена
Один красивый мужчина женился на некрасивой женщине. Явно не по любви, а из-за ее происхождения, наследства или чего там еще, не знаю точно. Перед алтарем маленькая некрасивая женщина сказала «да» и выслушала наставления священника, который поучал ее:
— Всюду следуй за своим мужем, куда бы он ни пожелал отправиться и где бы ни решил поставить свой дом, и будь ему послушна.
С самого детства бедняжка знала, что растет некрасивой; перед свадьбой мать и сестры предостерегали ее:
— Смотри в оба, с твоим-то лицом найти мужа — неслыханное везение. А он вдобавок молод, красив, у него кровь играет, так что не претендуй на многое. Хватит и того, что он тебя уважает и добр с тобой. Требовать от него любви было бы ошибкой, и еще большей ошибкой — пытаться ограничить его свободу.
Девушка запомнила эти слова, навсегда усвоив урок, преподнесенный матерью и сестрой. На следующий день после свадьбы она спрятала в сундук пышное белое платье, единственное, в котором выглядела привлекательной, и больше ни разу его не надела. С этого дня она стала для мужа не столько женой, сколько матерью, а то и служанкой. Никто бы не подумал, что она моложе него, — когда они поженились, невеста была почти девочкой. Однако с ее огромными глазами на слишком худом лице, слишком длинным носом и слишком тонкими губами она выглядела почти старухой.