«Андалузская шаль» и другие рассказы Моранте Эльза

Муж проводил свободное время в кафе, куда захаживали красивые женщины, на светских приемах, в танцзалах и часто возвращался за полночь, но жена никогда не роптала. Она находила естественным, что муж стыдится ее и никуда с собой не берет, такую нескладную и безобразную. Она одевалась в серые кофты, не носила украшений и не делала причесок — вовсе не потому, что ей так нравилось, просто женщина понимала, что все это бессмысленно и смешно. Ей было достаточно того, что муж не подтрунивает над ней и не презирает ее; она даже не осмеливалась проявлять свою любовь. Всякий раз, когда муж выходил из дома, поигрывая тростью, она стояла у окна и провожала его обожающим взглядом. А если соседи говорили: «Синьора, какой у вас красивый муж!», она краснела точно маковый цвет — от радости за него.

Муж привык к присутствию в доме этого скромного, ненавязчивого, заботливого существа и по-своему даже любил его. Порой, следует признаться, он просто забывал о жене и удивлялся, когда вдруг обнаруживал ее рядом, покорную и преданную, с забранными в пучок волосами и в стоптанных туфлях. Иногда это умиляло его, и он улыбался жене.

Кто знает, что на него нашло и по какой причуде он совершил подобное безумство, но однажды, возвратившись из путешествия, муж привез ей прелестный подарок. Первый и единственный, полученный ею от него. Когда крошечный сверток очутился у женщины в руках, ее пальцы предательски задрожали. В коробочке лежали серьги в форме цветка, лепестки из бирюзы, а пестик — рубиновый. Покраснев и смущенно улыбаясь, она убежала в комнату, но не осмелилась примерить эти драгоценные цветки, считая свое лицо недостойным их. Долго рассматривала, как серьги сверкают у нее на ладони, потом заплакала и, Господи Боже мой, расцеловала их. После чего заперла в шкатулке, обитой изнутри мягкой тканью.

Первое время муж спрашивал ее:

— Почему ты не носишь свои серьги из бирюзы?

В ответ жена с загадочным видом молча покачивала головой. Боясь, что, надев столь великолепное украшение, она покажется мужу еще более некрасивой, она предпочитала не надевать серег. Хотя по нескольку раз в день доставала их из шкатулки и всматривалась в эти маленькие, призрачные знаки любви, и сердце ее билось сильнее, и слезы радости застилали глаза.

Вскоре муж забыл о серьгах и перестал о них заговаривать, однако она по-прежнему каждый день любовалась своим сокровищем.

Родилась дочь, которая походила не на нее, а на мужа и оттого была чудо как хороша. Жена была на седьмом небе от счастья и не могла поверить, что это не сон, да и жизнь мужа изменилась. Дитя росло, превратившись сначала в девочку, а затем в девушку, и муж стал проводить все меньше времени в светских кругах, чтобы иметь возможность чаще гулять с дорогой дочкой, в лице которой, словно в зеркале, отражалась красота отца, только более нежная, более юная и невинная. Те, кому доводилось встречать их вместе, говорили: «Ну просто вылитые брат и сестра!» А те улыбались друг другу и шли дальше, счастливые. Мать наряжала дочь, укладывала ее волосы очаровательными локонами, чтобы каждый, кто видел девочку во время прогулок с отцом, замирал от восхищения; сама же она ждала их возвращения дома.

Теперь она бегала по лавкам в поисках лучших тканей, лент и кружев и, чего никогда не делала для себя, изучала нюансы переменчивой моды, чтобы сделать дочь еще неотразимее. О существовании бирюзовых серег она никогда ей не говорила.

А потом руки красавицы дочери попросил достойный молодой человек, и вскоре наступил день свадьбы. Гордый, взволнованный отец демонстрировал друзьям подарки, которые он приготовил для юных супругов, но те дары казались ему ничтожными, ведь его дочурка заслуживала большего, он готов был сорвать звезды с неба, чтобы украсить ими ее прелестную белую шейку. И тут, спохватившись, он сказал жене:

— А почему бы тебе не подарить Патриции те замечательные бирюзовые серьги, которые я привез тебе много лет назад и которые ты ни разу не надела?

Прошептав «да-да», жена побежала в свою комнату и, вернувшись, протянула дочери два бирюзовых цветка — так ребенок по просьбе матери послушно отдает любимую игрушку. Заливаясь краской, она отошла в сторону, но тут же краска сошла с ее щек, женщина побледнела, и из глаз у нее полились слезы. Гости подумали, что это слезы радости; но она оплакивала свои драгоценности, серьги из бирюзы.

Воспоминание о юноше, плохо приспособленном к жизни

К тому времени я давно закончил учиться и успел повзрослеть. О судьбе большинства своих товарищей по школе я ничего не знаю. Разве что о самых удачливых случается иногда прочесть в газетах. Кое о ком порой доходят известия: этот женился, тот поступил на службу. Так же случайно я узнал, что Филиппо Морони умер совсем молодым, едва ли не через пару лет после окончания школы. И сейчас, воскрешая в памяти моего товарища, я почти уверен, что смерть в расцвете лет была для него благом.

Филиппо был хрупкий, серьезный мальчуган, единственный сын мелкого чиновника и сирота по матери. Его отец, суетливый, тщедушный, здороваясь, снимал шляпу даже перед нами, школярами. Было заметно, что отца и сына связывали взаимное доверие и забота друг о друге. Филиппо не блистал умом, но считался самым прилежным в классе; все понимали, что он так усердно занимается из чувства благодарности отцу, который оплачивает учебу, и чтобы, получив аттестат, скорее начать зарабатывать и помогать ему. Робкий и нелюдимый, Филиппо служил объектом постоянных насмешек — мальчишки издевались над его физической слабостью и дразнили зубрилой. По правде говоря, он был на редкость робким и умудрялся казаться совсем незаметным, так что его быстро оставляли в покое. А он и не рвался в нашу компанию, прежде всего, думаю, потому, что мы все были из довольно обеспеченных семей, и Филиппо считал себя хуже нас. В его облике, во взгляде близоруких глаз, в застенчивой и одновременно искренней улыбке было что-то столь чистое, наивное и простодушное, что язвительные насмешки замирали у нас на губах.

И хотя относились к нему, в общем, неплохо, мы не могли удержаться от колкостей в его адрес, поскольку в жизни Филиппо напрочь отсутствовали любовные приключения, — а как над этим не пошутить? Все ученики нашего класса, мальчики от шестнадцати до восемнадцати лет, могли уже похвастаться кое-каким опытом в сердечных делах. А Филиппо, казалось, был — это в наш-то век! — воплощением образа одного из тех легендарных рыцарей, для которых дама являлась созданием, подобным божеству, почти недоступным. Если какая-то девчушка из женского класса ненароком обращалась к нему с вопросом, он густо краснел и лепетал в ответ что-то невразумительное. После чего отходил в сторону (ошалевший, точно повстречался с ангелом), а мы заливисто хохотали: угловатый и неуклюжий, он брел по школьному коридору, и тяжелая связка стянутых ремнем книг болталась в его худенькой детской руке.

Близилась пора экзаменов, и родители, усомнившись в моем усердии, уговорили меня заниматься вместе с Филиппо Морони, о прилежании и добросовестности которого знали родители всех наших одноклассников. И после обеда я стал ходить к Филиппо, в его скромный домишко. Отец его пропадал в конторе, он появлялся ровно в ту минуту, когда я уже собирался уходить, — и вежливо раскланивался со мной. А когда я приходил, дверь мне открывала служанка, девушка чуть моложе нас с Филиппо.

Она была высока, крепко сложена и немного медлительна. Ее темно-русые волосы были собраны в тяжелый узел на затылке, а лицо напоминало лик Святой Девы на старинных фресках, особенно глаза, пронзительно-голубые, пристальные и огромные, во всю ширину лба.

Она говорила плавно и чуть нараспев, а голос был еще детским; а самого начала меня поразила ее манера держаться. Она вела себя с Филиппо так, будто она хозяйка, а он — слуга. Филиппо даже не осмеливался давать ей распоряжения, она же, напротив, властным тоном звала его на кухню, требуя подсобить, к примеру, передвинуть шкаф или высыпать уголь из мешка. Из соседней комнаты я слышал, как девушка корит моего товарища за нерасторопность, подтрунивая над его низким ростом и худосочностью. «Ну же, давай поживее, очкарик», — говорила она Филиппо, намекая на его близорукость. Или: «Ну и ручонки — слабенькие, как у паука». Иногда она в издевку величала его профессором. Когда Филиппо случайно опрокинул чернильницу, она обожгла его таким злым взглядом, что он покраснел от стыда, и от огорчения у него задрожали губы. Поспешно заверив девчонку, что сам уберет за собой, он принялся вытирать чернила газетами и тряпками, словно был прислугой у нее в подчинении.

Наконец я не выдержал и, возмущенный его бесхарактерностью, устроил ему выволочку.

— Ты что, не можешь поставить ее на место? — спросил я. — Нельзя ходить на поводу у служанки, у распоясавшейся судомойки!

— Она не распоясавшаяся, — возразил Филиппо, вспыхнув, и по обиде, прозвучавшей в его голосе, я понял, что он влюблен в ту девушку.

Вскоре я получил подтверждение своей догадке. Девушка появилась в комнате с брильянтовыми серьгами в ушах, явно старинной работы.

— О, как изысканно! — воскликнул я.

Она, довольная, потупила свои чудесные глаза, ничего не ответив. Послышался звук поворачиваемого в дверном замке ключа, это, вероятно, возвращался отец Филиппо, и служанка, проворно сорвав серьги, быстро сунула их в карман передника.

— Почему ты их сняла? — спросил я с удивлением.

Она улыбнулась, а Филиппо умоляющим взглядом подал мне знак молчать.

— Потом… я все тебе объясню потом… — прошептал он.

Я догадался, что он решил довериться мне, и действительно, как только мы остались одни, Филиппо рассказал, что эти серьги — единственное, что осталось от его матери, и он без ведома отца, который пока ничего не заметил, достал их из ящика комода и подарил девушке. Потому что любил ее! Делая мне это признание, он дрожал, как в лихорадке. Он даже дал обет взойти босым, на коленях по Святой Лестнице, чтобы испросить у Господа милости понравиться ей… Говоря о своей любви и надеждах, Филиппо был словно в дурмане, он ликовал. При всей свойственной ему робости он с горячностью потребовал, чтобы я поклялся хранить все сказанное в тайне. Помню, как Филиппо с пылом истинного южанина воскликнул:

— Поклянись, брат мой!

В последующие дни я раньше других стал замечать, что Филиппо сам на себя не похож. Он все больше бледнел и худел, и я понимал, что дело не только в чрезмерной старательности и усидчивости. Он был настолько встревожен, что часто при самом обычном разговоре у него начинали дрожать губы, будто он вот-вот заплачет. Он ходил настолько погруженным в свои мысли, что порой, если к нему обращались, он вместо ответа растерянно смотрел на собеседника, как человек, который только что проснулся и не может взять в толк, где он находится.

Тем не менее он продолжал заниматься рьяно и усердно, со слепым отчаянием и стойкостью изможденного солдата, который, не имея возможности прилечь в тени и отдохнуть, вынужден шагать по бесконечной дороге, под палящим солнцем.

Я видел, что любовь причиняет ему страдания, и прямо заговорил с ним об этом. Но вместо того чтобы излить передо мной душу, как в прошлый раз, Филиппо ушел от разговора и даже словом не обмолвился о своем горе. Чуть позже я сам обо всем узнал.

Как-то раз, подойдя к дому Филиппо, я наткнулся на служанку, которая прощалась на крыльце со здоровенным парнем, похожим на рабочего, с сильными руками и бычьей шеей. Вид у него был серьезный, но лицо еще совсем детское — очевидно, этому мальчишке не больше восемнадцати.

Кожа смуглая, наверное, от солнца, а глаза небесно-голубого цвета, волосы густые и светлые. Девушка поднялась на цыпочки и, слегка притянув к себе голову парня, играючи намотала прядь его волос на палец и с улыбкой поцеловала локон.

Я постучал в дверь. Филиппо выглянул и увидел нас троих. Девушка, не пряча своих лучистых глаз, вошла в чужой дом, как в свой.

Филиппо залился густым румянцем. Сперва он ничего мне не сказал, но, когда мы сели за стол и открыли учебники, не выдержал. Изменившись в лице, заикаясь, он поведал о том, о чем я уже и сам догадался. Оставалось услышать подробности. Итак, вот что он сообщил мне: он решил избавиться от этого молодого рабочего, взявшего за привычку каждый вечер провожать девушку домой. В один прекрасный день Филиппо, прикинувшись любезным, пригласит соперника в дом и предложит ему бокал вина, в который украдкой насыплет смертельный яд. И здесь Филиппо спросил меня как своего единственного друга, не мог бы я стать его сообщником и посоветовать подходящий яд, а может, и добыть его. По всей вероятности, он не первый день вынашивал этот план; я еле сдерживался, чтобы не расхохотаться.

— Ты хочешь отравить его? — спросил я. — Ты что, с ума сошел? Чего ты добьешься? Тебя же упекут за решетку на всю жизнь. Думаешь, она тебя за это полюбит? Хорошенькое дело — убивать другого исподтишка! Если уж ты считаешь себя мужчиной, найди его и подерись с ним, — порекомендовал я ему не без ехидства. — А девушка пусть достанется победителю. Вот как настоящие мужчины завоевывают женщин.

Филиппо поверил мне и, более того, воодушевился.

— Я знаю верфь, где он работает, — сказал Филиппо.

— Вот и сходи туда, — подлил я масла в огонь. И предложил проводить его до самых ворот верфи.

Я заметил, что, когда он слушал меня, его уши и ноздри слегка подрагивали, как у кролика, если к клетке подходят слишком близко. Потом он гневно заявил:

— Я пойду туда.

И он пошел, неуверенной походкой, словно утлая лодчонка в штормовом море, а я остался ждать у ворот верфи, злорадствуя. «Тот детина поколотит его, — думал я, — а может, и нет. Ярость порой творит чудеса даже с такими воробышками, как Филиппо».

Наконец он вернулся. «Очки по-прежнему на нем, — отметил я, — значит, драки не было». Действительно, никаких следов борьбы, ни ран, ни порванной одежды, ни синяков. Филиппо с извиняющейся улыбкой подошел ко мне.

— Ну как? — спросил я. — Ты его видел?

— Видел, — ответил он с неохотой.

— Значит, вы не подрались.

— Нет, — сказал он.

— Но ты хоть с ним поговорил?

— Нет.

И Филиппо заплакал. Вот уже много лет я не видел, как плачут мои друзья, — с самого детства, пожалуй. И не знал, чем успокоить его. Я догадался, что причиной плача была вовсе не любовь, и не боль, и не ненависть, а только унижение. И теперь, вспоминая взгляд, каким он посмотрел на меня прежде чем разрыдаться, я думаю, что, вероятно, Филиппо и вправду следовало умереть молодым.

Мирное время

Дни текли за днями, а с ними протекала моя размеренная, спокойная, благополучная жизнь в провинциальном городе, где я родился. Я знал, что люди завидуют мне и считают баловнем судьбы. Да и разве можно было думать иначе, ведь я молод, богат, удачлив в карьере и женат на добродетельной женщине, которую любил с малых лет. Даже война, безумная и жестокая, пощадила меня, не причинив страданий ни моей семье, ни родственникам, и уберегла крупицу моего благосостояния. Однако я часто задаюсь вопросом: выпала ли хоть кому-нибудь из обитателей раздавленного войной города — пусть даже самому несчастному из них — такая злая и страшная судьба, какая досталась мне. Я допускаю, что, рассуждая подобным образом, выгляжу глупцом и напоминаю людишек, избалованных жизнью: случись с ними беда, так они посчитают ее самой ужасной напастью из всех возможных и даже из нее ухитрятся извлечь выгоду.

Несчастье обрушилось на меня однажды ночью, много лет назад, в разгар войны. С тех пор, размышляя о своей жизни, я убежден, что она разделена на две части. Первая, предшествовавшая этой ночи, — первый круг ада, по которому я бродил безотчетно, легкомысленно и самонадеянно до такой степени, что сегодня стыжусь этого. Вторая, которая длится по сей день, целиком состоит из лицемерия, внутреннего смятения и малодушия.

Помню, тогда пробило час ночи, а я все не мог уснуть. Терзало какое-то беспокойство, страх, мучили вопросы, на которые у меня не находилось ответов. С большим трудом мне удавалось сохранять самообладание и лежать в кровати неподвижно, чтобы не потревожить сна моей жены, спавшей рядом. Я женился несколькими месяцами раньше, и скоро моя жена, за которой я с детства примечал особую впечатлительность, настолько изменилась, что я серьезно опасался за ее здоровье. Вот и в ту ночь я чувствовал, как она мечется во сне, и мысль о том, что самый любимый человек на свете, которого я хотел сделать счастливым, напротив, является жертвой страдания, не оставляющего в покое даже ночью, — эта мысль приводила меня в растерянность и вызывала угрызения совести. Да, угрызения совести, ведь я не только не понимал, как излечить жену, но и страшился того, что в ее страданиях есть доля моей вины.

Когда мы с женой были детьми, наши семьи, жившие в соседних домах, связывала дружба; мы учились в одной школе и вместе росли. Она была прилежной ученицей, хотя, девочка слабенькая и хрупкая, не могла слишком усердствовать в занятиях. Крепкий и беззаветно преданный ей, я всегда помогал Элизе готовить уроки, выполняя за нее, когда было возможно, самые сложные задания. И я не могу припомнить времени, когда, рисуя в своем воображении образ идеальной жены, я не наделял бы его чертами Элизы. Стройная, гибкая фигурка, кожа белее снега, тяжелая коса цвета воронова крыла, лицо с тонкими чертами, на котором сияли глаза — их взгляд был невероятно глубок, а пунцовые губы нежно трепетали, когда она что-то произносила, — вот Элиза, воплощавшая для меня идеал женской красоты. Ее родители ценили меня, поскольку я был из хорошей семьи, им нравился мой характер — словом, они считали меня достойной парой для своей дочери и благосклонно смотрели на нашу невинную любовь. Моя мать, оставшись довольно рано вдовой и не имея, кроме меня, других детей, ни в чем мне не перечила. Я рос в достатке, был полон надежд и совсем не понимал, что представляет собой мир, лежавший за пределами нашего провинциального угла; я верил, что жизнь, приветливая и послушная, как моя юная невеста, должна подстраиваться под мои вкусы и одарять меня милостями до конца дней. Впрочем, спрашивал я себя, разве хоть однажды жизнь отнеслась ко мне жестоко и несправедливо? Закончив обучение, я сделал отличную карьеру, взял в жены любимую женщину и привел ее в наш старинный дом, где умер мой отец; добился уважения земляков, не меньшего, чем то, каким пользовались отец, дед и прадед. Этого было достаточно для удовлетворения моего юношеского тщеславия, и казалось, ничто не должно помешать полному моему счастью. Мать умерла, когда я еще не закончил учебу, так что я один хозяйничал в доме. Я защитил диплом и обвенчался с Элизой в той же церкви, где получила последнее благословение моя дорогая мать.

Когда я женился, вовсю полыхала война; меня не призвали в армию, ведь иначе некому было бы кормить семью. Первое время жизнь в городе текла по-прежнему, если не считать отъезда на фронт нескольких моих друзей. Я нашел работу по специальности, и полнота моей жизни, радость обладания Элизой делали меня почти нечувствительным к самому слову «война». Сейчас мне кажется, что все случившееся — это заслуженная кара за мое нежелание смотреть в лицо невзгодам. Но я еще настолько малодушен, что иногда, запутавшись в собственных мыслях, полагаю эту кару намного превосходящей мою вину.

Единственным, что омрачало мое счастье, было необъяснимое беспокойство, охватившее Элизу спустя короткий срок после свадьбы. Ее любовь ко мне стала еще сильнее, чем прежде; точнее говоря, нежная девичья привязанность превратилась в почти болезненную страсть. Элиза не могла расстаться со мной даже на несколько часов, она то и дело звонила мне по телефону, а то и заявлялась прямо в контору. Я пытался объяснить ей, что такое поведение нелепо и она отвлекает меня от работы, в результате по возвращении домой мне случалось находить ее в слезах. Иной раз Элиза не просто обнимала меня — она прижималась ко мне так крепко, словно нуждалась в совете, защите и помощи. Я с тревогой спрашивал, что стряслось, но она не отвечала и начинала задавать свои вечные вопросы: люблю ли я ее, люблю ли я ее на самом деле, доволен ли, что женился именно на ней. Выслушивая мои страстные клятвы, она закрывала глаза и бледнела, умоляя меня (да, да, это самое точное слово — «умоляя») обнять ее сильно-сильно, поцеловать и заставить забыть о жизни, которой она живет.

— О какой же это жизни? — удивлялся я в своей беспредельной нежности. — Разве это не та жизнь, о которой мы оба мечтали, разве это не наша общая жизнь?

При этих словах она вздрагивала, точно в ознобе, или же с глухим стоном отворачивала лицо, будто этот — бесхитростный, казалось бы, — вопрос ранил ее. Эта ее необъяснимая тревога вдруг сменялась резкостью и неприязнью по отношению ко мне. Мягкий характер Элизы иногда раскрывался с неожиданной стороны, обнаруживая свою силу, но раньше жена никогда не была со мной грубой и холодной. С некоторых пор, однако, она без всяких видимых причин начала бросать мне в лицо злые и даже оскорбительные упреки, недостойные ее. Она стала легко краснеть, чего прежде за ней не замечалось; порой какая-нибудь мелочь вызывала у нее приступы безумного, деланного хохота, отзвуки которого преследуют меня и поныне.

В те дни жители опасались, что город начнут бомбить, поскольку там находились фабрики, работавшие на фронт, и многие семьи уже перебрались в деревню. Неподалеку от города у меня был дом, но я все не решался бросить работу, а Элиза, которую я уговаривал отправиться туда как можно быстрее, без меня ехать не желала. Ее преданность и бесстрашие трогали меня до глубины души и тешили мое самолюбие. И все же у меня сжималось сердце, когда я видел ее исхудавшее лицо, и я приходил в ужас от мысли об опасности, которая грозила этому хрупкому существу.

Ночью, что предшествовала той, с какой я начал свой рассказ, на город в первый раз сбросили бомбы. Снаряды разрушили несколько построек на окраине, и среди них исправительную колонию для юных правонарушительниц — ее желтое здание стояло на окраине города, дальше начинались поля, поэтому с высоты колонию легко было принять за ферму, правда с зарешеченными окнами. Мне случалось наведываться в ту сторону, и на следующее утро после бомбардировки я, как и другие горожане, движимые скорбным любопытством, поспешил туда, чтобы своими глазами увидеть последствия ночного обстрела. Вернувшись в контору, я тотчас позвонил в муниципалитет и больницы, желая узнать, есть ли среди уцелевших заключенных Маргерита Ф., девушка, арестованная несколькими месяцами ранее. Мне ответили, что ее имя значится в списке погибших. Об этом я ни словом не обмолвился с женой, боясь, что новость огорчит ее и приведет в еще большее смятение, ведь она тоже знала погибшую девушку. Я решил, что Элизе вряд ли известно о разрушении исправительной колонии, поскольку она ничем не дала мне понять, что просматривала газеты. После ночной бомбежки она выглядела подавленной и испуганной, и я принялся умолять ее немедленно отправиться в деревню, обещая приехать к ней, как только закончу срочную работу. Однако, выслушав меня, Элиза разрыдалась и надтреснутым, срывающимся голосом закричала, что не проведет и дня без меня, и с такой исступленностью прижалась ко мне, умоляя не оставлять ее ни на минуту, что я был вынужден уступить. Элиза осталась в городе. Но весь день меня мучили угрызения совести при виде ее искаженного страхом лица, этих зрачков, что с приближением ночи расширялись от ужаса. И вот наступила та самая ночь, о которой я уже упоминал.

Среди наваждений, преследовавших меня в полудреме, наиболее упорной была тень Маргериты Ф. Эта девушка, которой не исполнилось и шестнадцати, стала нашей горничной за несколько месяцев до смерти моей матери. Маргерита росла сиротой, и ее приютили в женском монастыре. Она была красива, жизнерадостна, с вьющимися светлыми, почти рыжими волосами и всегда смеялась. На ее круглом веснушчатом лице играл свежий румянец, глаза, хотя и не очень большие, были прелестные, ярко-голубые. Чем взрослее она становилась, тем меньше нравилась монахиням, склонявшимся к мысли удалить ее из монастыря. Во-первых, Маргерита отказалась принимать постриг, а во-вторых, сестер раздражало ее кокетство с подсобными рабочими, посыльными и другими мужчинами, появлявшимися в монастыре. Вверяя Маргериту моей матери, монахини ничего не скрыли от нее, полагаясь на ее добросердечие. Мать согласилась взять девушку в дом, пообещав присматривать за ней. На самом деле игривое поведение Маргериты, которое так осуждали монахини, вовсе не было следствием распущенности, а объяснялось ее веселым нравом и тем, что у девушки кипела молодая кровь. Она призналась матери, что верит в Бога, однако не чувствует в себе призвания к монашеству, вот и шутит, заигрывает с юнцами, которые приволакиваются за ней, всего лишь ради забавы. И правда, Маргерита была полна задора не только в окружении мужчин, но даже находясь со своей пожилой хозяйкой. В ней присутствовала толика тщеславия, этого нельзя отрицать, ей хотелось зарабатывать больше и жить лучше, но это не грех и простительно для красивой девушки. К такому выводу пришла моя мать, довольная Маргеритой. Впрочем, чуть позже мать обнаружила в своей горничной порок, которого монахини за ней не замечали.

Как-то утром из шкатулки, которую мать забыла запереть на ключ, исчезла пара изумрудных серег. Поскольку в честности другой нашей горничной, прослужившей в доме всю жизнь и встретившей здесь старость, сомневаться не приходилось, подозрение пало на Маргериту. Раскрасневшись, плачущим голосом девушка уверяла, что невиновна, тем не менее по окончании допроса моя мать под каким-то предлогом отослала ее из дома, а сама поднялась в комнатку, где та жила. Переворошив ее скудный гардероб, она нашла в чулке украденные серьги, да вдобавок пару тонких шелковых чулок и отрез батиста в мелкий цветочек, из какого женщины шьют нижнее белье.

Тем временем на пороге появилась Маргерита, запыхавшаяся и бледная. Сквозь слезы она призналась, что не только украла серьги, но и постоянно утаивала часть денег из тех, какие моя мать давала ей на домашние расходы. Мать не замечала мелких хищений, а Маргерита, сгорая от желания иметь такие же славные вещицы, как у всех благородных дам, скопила кругленькую сумму и в один прекрасный день приобрела чудный батист и шелковые чулки. Смекнув, что хозяйке недостает бдительности, она в конце концов осмелилась прибрать серьги — уж больно ей понравился цвет блестящих камней, — не подозревая об их истинной ценности. Короче говоря, девушка была настолько искренней в своем раскаянии и так старалась найти себе оправдание, что мать простила ее. В сущности, мать моя никогда не отличалась крутым нравом, а с возрастом становилась все более снисходительной и мягкой. Подыскав нужные слова, она объяснила Маргерите, насколько серьезно ее прегрешение, в красках обрисовав кары, какие обычно грозят за подобные проступки в земной жизни и после смерти. И пообещала девушке никому не рассказывать о случившемся, но оставить ее в доме согласилась при одном условии: пусть Маргерита прямо сейчас поклянется на Евангелии, что впредь кража не повторится. Девушка благодарила мать, однако еще сильнее, чем чувство благодарности, в ней было изумление, что ее простили. Произнеся клятву, она, не поднимаясь с колен, принялась целовать руки и ноги моей матери, обращаясь к ней со словами, которыми, она слышала, в монастыре славят Святую Деву. Поцелуи и восхваления прерывались радостным смехом. Мать, улыбаясь в ответ, подняла девушку с пола и обняла — не как служанку, а как подругу.

У сцены, которую описала мне мать, не было свидетелей. Мать не могла удержаться, чтобы не рассказать мне о случившемся. Но поскольку Маргерита умоляла ее держать все в тайне, особенно от меня, мать из жалости к девушке попросила меня сделать вид, будто я ничего не знаю. И я действительно не открыл историю кражи никому, за исключением моей невесты, от которой я ничего не таил.

После этого случая и еще некоторое время после смерти моей матери Маргерита, оставаясь в доме, вела себя безупречно, и не приходилось сомневаться в том, что она исправилась. Вероятно, девушка старалась заслужить наше доверие; даже ее жизнелюбие и бьющая через край энергия уступили место задумчивости, подчас даже грусти. Уже тогда, когда мать передала мне просьбу Маргериты, не желавшей, чтобы я знал о ее проступке, у меня закралось подозрение, что девушка питает ко мне более сильное чувство, чем к остальным домочадцам. Со временем мое подозрение усилилось, подтвержденное рядом наблюдений: Маргерита краснела при моем появлении, прислуживала мне рьяно, с чрезмерным усердием, вмиг откликалась на любое мое пожелание, тщательно наводила порядок на моем рабочем столе и бросала на меня восхищенные взгляды. Я догадался, что перемены в ее поведении связаны с чувством, которое она питала ко мне. Это открытие не заставило мое сердце встрепенуться и не пробудило никакого интереса к Маргерите, ведь для меня не существовало других девушек, кроме Элизы, да к тому же близилась наша свадьба. Однако, признаться, преданность Маргериты мне льстила, поскольку мне, как, впрочем, всякому молодому человеку, было присуще легкое тщеславие.

И вот однажды, примерно за месяц до свадьбы, Элиза заглянула посмотреть, как движется работа по отделке наших будущих комнат. Войдя в мой кабинет, понизив голос, она с таинственным видом сказала, что считанные минуты назад забыла на трюмо у входной двери дорогую булавку, которой обычно закалывала воротник пальто. Спохватившись, она поспешила обратно, чтобы взять булавку, но ее на трюмо уже не оказалось.

Новость меня огорчила; не допуская даже мысли о краже, я принялся вместе с невестой искать пропажу. Булавку мы так и не нашли и в конце концов вынуждены были поговорить с Маргеритой, которая чуть раньше вошла в дом, причем не с черного входа, а с главного. От наших вопросов Маргерита ужаснулась. Она сама повела нас в свою комнату, где, вытащив из ящиков все вещи, заставила просмотреть их одну за другой, вплоть до выходных туфель.

— Э нет, — проговорила Элиза ледяным тоном. — Думаешь, мы поверим, что ты так глупа, чтобы прятать булавку в своей комнате! — И добавила: — Прости, дорогая, но ты не могла бы показать нам туфли, которые на тебе сейчас?

Маргерита покраснела до корней волос и послушно сняла туфли.

Но тут Элиза со сверкающим, гневным взором повторила:

— Прости, дорогая.

И протянула руку к вышитому фартучку, который Маргерита носила поверх темного платья. Элиза потрясла фартучек, и из кармана выпала булавка.

— Ага! — торжествующе вскричала Элиза.

Маргерита стояла, не в силах вымолвить ни слова, испуганно глядя на булавку, словно то была не дорогая безделушка, а свирепый дракон или призрак. Затем девушка перевела взгляд на меня, понимая, что после подобного доказательства у нее не найдется убедительных доводов в свою защиту. Будто в бреду она начала повторять, что не крала, не крала, не крала и готова поклясться на Евангелии, что не крала булавку, которая непонятно как оказалась в кармане фартука. Она призывала в свидетели и Святую Деву, и мою покойную мать, но это, вместо того чтобы тронуть меня, лишь усилило мое возмущение — я подумал, что она не только воровка, но еще безбожница и клятвопреступница. Лицемерие, с каким воровка пригласила нас обыскать ее комнату, зная, что булавка спрятана у нее в кармане, меня потрясло; особенно если принять во внимание, что она так молода. Чувство поруганной гордости саднило душу тем сильнее, чем яснее я осознавал, что позволил обвести себя вокруг пальца девице, которая, как я считал, в меня влюблена, и теперь оставалось только насмехаться над собой. Оскорбленный ее предательством по отношению к моей матери, неуважением к законам морали и общества, к моей вере в ее честность и, наконец, безобразным поступком, которым она унизила мою невесту, я думал лишь о том, как наказать виновную. Сжимая дрожащую руку Элизы, я вместе с ней вышел из комнаты служанки. На следующий день Маргериту, уличенную в воровстве, полиция с позором вывела из дома. Как несовершеннолетнюю ее отправили в исправительную колонию для малолетних преступниц. Я решил, что это, по всей видимости, единственное подходящее место для падшего существа.

Не в силах сомкнуть глаз, я представлял себе эту смеющуюся девушку и те мрачные развалины, в какие превратилась ее тюрьма. Я не мог избавиться от мысли, что именно я, сам того не желая, стал причиной ее гибели. Напрасно я убеждал себя, что смерть была назначена девушке судьбой и точно так же она могла погибнуть от бомбы в любом другом месте, даже в нашем доме. А вдруг прямо сейчас, как сутки назад, в ночной тишине прозвучит сигнал тревоги, который возвестит о начале кошмара, угроза которого нависла над городом?.. Эти размышления отступили перед твердым убеждением, что, если бы несколько месяцев тому назад я не поступил в согласии с требованиями закона и не обвинил бы девушку в воровстве, сегодня она была бы жива. Я оправдывался перед самим собой, уверяя себя, что хотел только наказать Маргериту и не желал ее смерти, но меня грызли сомнения: имел ли я право наказывать? Зачем, зачем она украла булавку, стенал я в отчаянии. Разве однажды ей не даровали прощение? Неужели она не понимала, какой неслыханной удачей было для нее, бездомной сироты, обрести такую хозяйку, как моя мать, ее покровительство и благосклонность, а стало быть, надежду на достойную жизнь? Зачем она сломала себе жизнь, совершив глупое преступление? Раздумья о нравственном падении Маргериты перетекли в мысли об агонии города, где я родился и где все — здания, жители — казалось мне до сей поры настолько привычным и незыблемым, что я отказывался верить, что это может исчезнуть. Зачем, задавался я вопросом, зачем людям, таким же, как я, понадобилось губить жизнь столь добропорядочную, налаженную, мирную? Зачем коверкать судьбы людей, живших в уютных домах, под надежной защитой родных стен, ведь союз этих мужчин и женщин благословила церковь, а их собственность и права защищались законом? Зачем уничтожать справедливый мир, в котором бедные получали помощь от богатых благотворителей, работа оплачивалась, преступников изолировали от общества, умные молодые люди предавались благородным занятиям, а тех, что сбивались с пути, помещали в исправительные колонии? Разве существующий порядок вещей не был разумным и естественным? Чего не хватало людям, развязавшим войну? Даже боль в условиях мирного времени казалась оправданной, в ней заключалось что-то домашнее и милосердное. И даже смерть благодаря склепам, ритуалам и молитвам принимала благопристойный вид. Так я думал, сравнивая ту тревожную ночь с горьким для меня, но и ясным днем, когда я хоронил мать. Тогда, увидев сострадание друзей и почтительное сочувствие соседей, провожавших усопшую, я позволил себе заплакать. Оплакивать покинувших нас близких людей, несчастную любовь, рухнувшие надежды — все это так естественно, понятно, человечно. Нависшая же над нами в ту ночь опасность, когда в любой миг мог раздаться сигнал воздушной тревоги, рождала скорее не людскую боль, а животный страх. Затеянная травля была делом не мыслящих людей, а бездумных скотов. А мы для них, как беспомощные муравьи, с горечью говорил я себе. И, не в силах постичь природу этой жестокости, завидовал любой боли, которую мне довелось пережить в довоенное время. Теперь меня ужасало не то, что я мог оказаться достойным сострадания, — страшнее всего было стать свидетелем истребления чувства сострадания, видеть крах порядка, считавшегося незыблемым, обнаружить свой город низведенным до уровня муравейника. Больше всего я негодовал из-за того, что люди этого не заслужили, что это несправедливо. Я словно очутился не среди людей, пусть даже ведущих войну, а в голой пустыне, в самой сердцевине смерча, спущенного с цепи самой природой.

Беспокойный сон жены приводил меня в еще большее отчаяние. Я даже не мог, как раньше, сосредоточить свои мысли на том, что происходило с ней, попытаться понять и успокоить ее. Меня охватило горькое чувство несправедливости всего происходящего и жалость к жене, с болью в сердце я думал об Элизе, еще такой молодой, с которой нас связывала любовь и которая стала жертвой того же странного недуга, что и я. Она выросла в радости и достатке, и заботливые родители оберегали ее от всякого зла, чтобы ненароком не задеть струны ее чувствительной души. Она до сих пор совсем еще девочка, а между тем природа, воспитание и ее положение в обществе назначили Элизе стать женой, хозяйкой дома и иметь детей. И вот у нее выбили почву из-под ног, она лишена покоя и сбита с толку враждебной силой, которой, наивная и чистая, она не в силах даже подыскать название. Она охвачена страхом, который в детстве нам мог лишь присниться.

Резко прервав течение моих мыслей, ночную тишину пронзил сигнал воздушной тревоги. Жена вскочила с постели, словно давно не спала и ждала воя сирены. С лицом, искаженным ужасом, в ночной рубашке, со спутанными волосами (это у нее-то, обычно такой аккуратной!), она схватила меня за руку и закричала:

— Тревога! Спускаемся, спускаемся!

Я быстро набросил на нее шубку, сверху укутал покрывалом, сдернув его с постели. Одевшись сам, взял ее под руку, чтобы она не упала на лестнице. Люди из нашего дома и из других домов, не успев толком, как и мы, стряхнуть с себя сон, спешили в убежище. Выбежав на улицу, мы смешались с толпой, на небе сверкнули первые зловещие всполохи, раздался гул, опасность надвигалась, заставляя нас искать спасения.

Наш город располагался на высоком холме, в котором было много пещер и гротов — они могли служить убежищем. Как и в предыдущую ночь, мы с Элизой укрылись в глубоком гроте неподалеку от дома. Узкий вход прикрывали мешки с песком, защищавшие от осколков снарядов. В грот спускались по выдолбленной в камне лестнице, которая вела в большой погреб; в темноте мерцали карманные фонарики спасавшихся здесь горожан. Передвигались пригнувшись, чтобы не удариться головой о низкий свод. Когда мы сходили вниз по каменным ступеням, мой фонарик неожиданно погас. Мы пробрались на ощупь вдоль стены и втиснулись в маленькую нишу, где пережидали обстрел накануне. Эта ниша отделяла нас от остальных людей, охваченных паникой. Врожденная скромность Элизы, уединенная жизнь, к какой были привычны девушки нашей провинции, развили в моей жене склонность сторониться любого скопления людей. Если же люди пребывали в возбуждении, это делало Элизу подавленной. В тесной каменной нише, столь узкой, что попасть в нее можно было, лишь встав на четвереньки, места хватало только для нас двоих. Я сел на сырой холодный камень рядом с Элизой, кутавшейся в покрывало. Слышались усиленные эхом голоса — возбужденные, испуганные, а иной раз даже веселые. Мелькали отблески фонариков. Сверху, из города, доносился звук пальбы и грохот взрывов, но настолько отдаленный и приглушенный, что не внушал ужаса. Тем не менее Элиза дрожала. Я спросил, не холодно ли ей, и, получше укутав покрывалом, принялся уверять ее, что здесь, в гроте, мы в полной безопасности, поэтому бояться не нужно. Внезапно, в порыве жалости к ней, мучимый угрызениями совести, я крепко прижал жену к себе и нежно, как только мог, позвал:

— Элиза!..

И поклялся ей, что, если Бог сбережет нас нынешней ночью, завтра же мы вместе уедем, забыв обо всех обязательствах и о работе, уедем в деревню, подальше от этого ужаса, и я буду рядом с ней, а остальной мир перестанет для меня существовать. Чего она так боится? Что будет разрушен наш дом? Ерунда какая: закончится война, и мы построим другой, еще краше. А пока война не завершилась, там, в деревенской глуши, любовь будет поддерживать наш дух. Пусть вся планета живет войной, мы создадим свой мир, полный радости. Разве мы с нею в ответе за преступления тех, кто стоит у власти? Мы уедем, и две последние ночи покажутся ей лишь кошмарным сном.

Сильный взрыв сотряс наше убежище. И так же, как позвал ее по имени я, Элиза окликнула меня, но голосом, исполненным не любви, а сомнения и боязни.

— Адольфо! — воскликнула она. — Это ведь правда, что исправительная колония разрушена, а та девушка, Маргерита, погибла?

Я не смог солгать ей, но поспешил добавить, что мы в этом не виноваты, ведь нами двигали благие намерения и поступок наш был продиктован чувством долга. Не могли же мы, в конце концов, предвидеть того, что случится. Маргерита совершила кражу и понесла заслуженное наказание.

— Мою булавку никто не крал, — произнесла моя жена звонким детским голоском, в котором ощущалось какое-то детское самодовольство.

— То есть как — не крал? — поразился я. — Ты же сама нашла булавку в кармане ее фартука!..

— Ах нет, я боюсь, боюсь… — пролепетала Элиза. — Если я умру сегодня ночью, то буду обречена на адские муки…

Я засмеялся:

— Ты? На адские муки?

— Я не призналась в этом даже на исповеди. — Теперь жена говорила почти шепотом, словно опасалась разбудить своими словами призрак. — Я утаила свой поступок и этим совершила грех. На самом деле я тогда разыграла спектакль. Я нарочно припрятала там булавку.

— Где там? — переспросил я.

— Там, в кармане ее фартука, — объяснила Элиза. — Я увидела, как она повесила фартук в шкаф, уходя из дома, и положила булавку в карман.

— Ты уверена в том, что говоришь? — тихо спросил я. — Ты не разыгрываешь меня? Или ты перенервничала сегодня ночью и бредишь?

Элиза поклялась, что говорит правду. Уж не я ли причина случившегося, подумал я, и тут меня осенило:

— Ты сделала это из ревности? Ты посчитала, что девушка питает ко мне какие-то чувства, и стала опасаться за нашу с тобой любовь?

— Нет-нет, — возразила Элиза. — Я хорошо знала, что опасаться нечего, и не сомневалась в твоей любви… — Она замолкла, видимо почувствовав мое смятение, после чего продолжила голосом хотя и неуверенным, но упрямым, в котором я услышал безумное эхо все того же ребячьего хвастовства: — Я поступила так потому, что мне доставляло удовольствие нанести обиду этой девушке и стать владыкой ее судьбы. Она оправдывалась, она каялась, а я хотела, чтобы она провалилась в тартарары, и знала: ее судьба в моих руках. Ее жизнь могла пойти так, а могла — совсем иначе.

— Но почему ты так долго скрывала это? Почему не спасла Маргериту, пока у тебя еще было время? — спросил я с дрожью в голосе.

— У меня не хватило смелости, мне было стыдно, — прошептала Элиза, и привычные робость и бледность вернулись к ней. — Было слишком поздно. Я боялась, что… — Она отодвинулась от меня и прижалась к стене, словно моя близость стала ей неприятна, и повторила: — Я боюсь.

— Не бойся, не бойся, — сказал я, обнимая ее и ощущая, насколько фальшивы мои слова.

Я не мог утешить ее, поскольку сам находился во власти страха, вызванного вовсе не гибелью, что угрожала городу, и не из-за бомбардировок, вынуждавших меня прятаться. Я благодарил судьбу за то, что попал в это убежище: все, что часом раньше внушало мне отвращение, теперь обратилось во благо. Прежде я считал войну несправедливой, бесчеловечной, но вот она стала единственным, что могло заставить меня не думать о собственной участи и не путаться в мрачных мыслях. Я молил о милости: по выходе из грота найти мой дом в развалинах, а весь привычный порядок вещей — разрушенным. Это спасло бы меня от безумия.

Страницы: «« 123456

Читать бесплатно другие книги:

Ах, как заманчиво – убежать от проблем, интриг, потерь и горестей! Встать за штурвал, поднять паруса...
Имена гениев русской словесности Ивана Бунина и Владимира Набокова соединены для нас языком и эпохой...
Сегодня трудно представить мировой рынок бытовой радиоэлектроники без техники производства Sony. Авт...
Имидж – это игра в индивидуальность или мощный инструмент достижения успеха? Стиль – это врожденное ...
Независимая, самодостаточная, гармонично развитая личность гражданина – основа процветания государст...
В далеком будущем молодой и подающий надежды архитектор отказывается ради карьеры от любви. Он думае...