Новый американец Рыскин Григорий
– У него интуиция на евреев. Однажды я был на сборище его друзей. Денис скривил рот, прищурил глаз, выбросил вперед руку, прокричал: «Социализм вышел из Торы. Евреи сотворили атомную бомбу. В их руках печать, кино, финансы…»
– И ты согласен?
– У меня герлфренд – еврейка… Однажды они меня убьют.
Карл явился ему нежданно-негаданно. Сконденсировался из кварков, атомов и молекул как необходимый элемент мира. Осенняя лесная гора: охра, коралл, пурпур. Перистая краса индейского лета. Как будто коровинские купчихи побросали на взгорке свои шали сушить.
– Атом в этом кленовом листе обитал, возможно, в душе Рафаэля. Где-то здесь пронесся сейчас электрон, бывший Эйнштейном.
Так думалось ему по дороге на ферму, где он покупал по утрам сладкие «органические» помидоры. Берешь дюжину в корзиночке – кладешь два доллара в жестянку. Магазин на доверии. Сладчайшие томаты в дымчатой росе. А теперь развернуться на пустынном сизом шоссе – и домой.
И вдруг скрежет тормозов за спиной. И откуда только они явились? Ну никак не могли они так стремительно и бесшумно явиться из-за поворота. Это дьявол поставил их за его спиной, как шахматные фигуры на доске. Один жирный, бритоголовый, татуированный паук на виске у глаза. Другой седогривый, с римским носом, он был бы даже красив, если бы не подвижный тонкогубый рот. Внутри жирного хрипело. Так свирепый питбуль деловито, без лая выходит на жертву.
– You fucking idiot, you dickhead, you motherfucker. You almost made a car accident, – вступил седогривый.
– I am sorry, nobody is perfect.
– You dickhead, I cut yours bolls off, – хрипел жирный. – Get fuck out of hier[40].
В нем все сдвинулось и закипело. Заныли разбитые костяшки. Их глаза блестели зеркальным наркотическим блеском. Но в тот же миг Питбуль дал газ, их задние колеса задымились и пропали в синеве и охре индейского лета.
С тех пор Карл неизменно вставал на его пути, как черный ферзь, объявляющий шах белому королю.
О, эти сизые лесные горы с лимонным свечением одиноких крон, с роскошью голубых елей. Осень как стареющая красавица, от которой все еще не оторвать глаз. Но когда машина въезжает на Карлову гравийную дорогу, у пейзажа начинается приступ болезни Паркинсона. Сизые горы лихорадит и трясет. Видимо, Карлова дорога – неизбежный элемент мира, как и гравийный карьер, вспоровший долину поперек, и кладбище ржавых автомобилей за облетевшей рощей.
Но стоит свернуть с этого трясилища на стриженый лужок, как на джипе вылетает Карл и преграждает путь. Он медленно вылезает из кабины и, поигрывая балетными ногами в обтягивающих кожаных штанах, отчитывает нарушителя:
– Дорога там, там, там, а не з-д-д-есь. Еще раз увижу – и нам придется расстаться.
Карл всегда отчитывал кого-нибудь, и, как правило, это был еврей.
– Я хотел бы наполнить газом мой баллон, – попросил он Карла, глядя на гиганта арийца снизу вверх.
– А где ваше please, please, please – пож-ж-жалуйста? – Он почувствовал, как в нем зашевелилась ярость.
– Английский не мой родной, извините. Тут не до тонкостей.
– Следующий раз не забудьте: please, please, please, – назидал Карл, закачивая пропан в баллон. – Пи, эл, и, эй, эс, и…
– И зачем ему понадобился мой плиз, – размышлял он по дороге домой. – Наверняка тут какая-то ущербность. Кстати, я никогда не видел Карла в обществе женщин, а всегда с этим толстобрюхим. А потом, эти затянутые в кожу балетные ноги.
– Ты только не волнуйся, Нюню, только не волнуйся, – вступила Нинок, когда он поведал ей свои мысли, – тебе нельзя волноваться.
А потом Нинок пошла в ванну, приоткрыла кран и стала шептать:
– Вода, водюшка, водюшечка, унеси наши напасти. Вода, водюшка, водюшечка.
В воскресенье вечером они сворачивали знамена: подглаживали рабочую одежду, отключали газ, укладывались пораньше, чтоб в пять утра взорвать сладчайший сон звоном будильника. А потом двухчасовая гонка по семнадцатой дороге, как переход из цветного кино в черно-белое.
Они трудились в большой японской компании на скромных позициях. Он оформлял бумаги на складе – chiping and receiving, она ремонтировала фотокамеры. Серость складских будней он скрашивал общением.
В обеденный перерыв приходит Крис – единственный интеллектуал на складе.
– Что ты все читаешь, Грегори?
– Русский поэт… Называется «Осенний крик ястреба». Хочешь послушать? – Он никак не мог поверить, что его родной язык непонятен кому-то. – Северо-западный ветер поднимает его над сизой, лиловой, пунцовой, алой долиной Коннектикута, он уже не видит лакомый променад курицы по двору обветшалой фермы, суслика на меже…[41] А теперь повтори, Крис.
– Эка тика покатика… Дека дека дека… Факи факи факи Чехов Чехов Чехов…
– Неужели не понимаешь? Не верю. Это же так прекрасно. Он парит в голубом океане сомкнувши клюв. С прижатой к животу плюсною. Когти в кулак, точно пальцы рук. Чуя каждым пером поддув снизу, сверкая в ответ глазною ягодою, держа на юг, к Рио-Гранде, в дельту, в распаренную толпу буков.
– Вершлако вершлако боко… Бисе хомоко а дей Коко… Горбачев Горбачев Горбачев…
– Давай так, – предлагает Крис, – ты сделай мне синхронный перевод на английский. Я пойму. Между прочим, я брал в колледже курс русской литературы. Давай подстрочник, я пойму.
Слушает, скосив глаза, придерживая тонкой, бледной рукой каштановые кудри.
– А ведь это нацистское стихотворение. Вполне подошло бы для гитлерюгенда. Здесь кровь и почва и величие хищника.
– Но автор – еврей, картавый рыжий еврей с больным сердцем. Он не думал ничего такого.
– Ницше тоже был больной и не думал ничего такого. Вообще-то, я терпеть не могу евреев.
Видимо, он обладал способностью создавать вокруг себя это поле. Он убежал от него в другое полушарие, но оно настигло его и здесь.
– Что сделали тебе евреи, Крис?
– Они наглые, шумные, от них дурно пахнет. Еврея можно купить за деньги. О вей, о вей… were is my Tora? Were are my mazebolls? Were are my knishes?[42] Эххх… Кха, кха, кха… Мой дядя – мэр города. Евреи хотели открыть в городе синагогу. Дядя отказал.
– Почему?
– Евреи будут шуметь, парковаться где не положено. А самое главное, наведут за собой черных. Мой дядя говорит: мне не нравится Гитлер, но нравится его работа. О вей, о вей. Борух ато аденой. Евреи такие свиньи.
Он был среди них как лазутчик.
– Ты кто? – спросил поначалу водитель трака.
– Да русский я, русский.
Он не брал отгулов в еврейские праздники. Но в Хануку иной хитроумный подходил к его столу, чтоб приглушенно-усмешливо поздравить:
– Happy Hanuka.
А когда гасили семисвечник, рыжий ирландец из мэйнтененс-департамент, пронося мимо грандиозную латунную менору, приговаривал:
– А теперь мы эту русскую «кристмас-три»[43] приберем, эту русскую «кристмас-три».
Никак ему было от них не отвертеться. Хотя они принимали его правила игры. То есть при нем не стеснялись:
– Хиб[44], хасид вонючий, – жаловался ему молоденький водитель с золотой искрой в розовой мочке уха. – Приезжаю в его магазин. Закрыто. У этих евреев сплошные праздники.
– А ты не беспокойся, – вступил грузчик-араб с впалыми фанатичными глазами, – у них денег больше, чем у нас с тобой.
Являлся Питер Маккарти – босс отдела рекламы, приветливый рыжебородый ирландец, знаток русской истории: изучал в университете:
– Как дела, Распьютин?
– Все в порядке, Петр Великий.
И вдруг среди дружеской беседы – как гвоздь сквозь подошву:
– Я живу в отличном районе. Ни одного вонючего еврея, ни единого. Хочешь анекдот:
«How do you do a hasidik Jew crasy?»
«Tell him: there is a penny in the corner of a round room»[45].
А вот еще один:
«Why so many Jews in a bakery busines? Because the oven lives them to many fl ashbacks»[46].
Как странно, подумалось ему, у меня нет ненависти к ним. Ни к Питеру, ни к Крису, ни к кому. Разве можно ненавидеть элемент природы: гелий, например, или кремний? То, что я наблюдаю, видимо, есть необходимый и неизбежный элемент мира. Его следует включить в менделеевскую таблицу химических элементов. А потом ему вдруг вспомнилось детство. Он спит рядом с матерью, чувствует рядом ее тепло. И вдруг вздрагивает, просыпается от неожиданной мысли: я еврей, какое несчастье. Ну почему это случилось именно со мной? Я еврей, я еврей, я еврей.
– Ты только не волнуйся, Нюнюшкин, – вступила Нинок, когда вечером он поведал ей о своих обидах, – ты только не волнуйся, тебе нельзя волноваться. Вокруг меня на работе тоже как осы жужжат: джу, джу, джу. Никогда не подумала бы, что такое бывает и в Америке.
– А что, если это свойство человеческой природы? Наверняка тут скрывается некая ущербность, как, например, однояйцовость Гитлера, эпилепсия Достоевского, уродство и мастурбации Гоголя. Смотри, Нинок.
И он процитировал ей из «Волшебной горы» Томаса Манна, которую только что перечитывал:
– Антисемитизм являлся гордостью и содержанием всей его жизни. Когда-то он был коммерсантом, теперь уже он не был им, он был ничем, но ненавистником евреев остался. Человек этот был очень серьезно болен, его то и дело сотрясал хриплый кашель, а иногда он как будто чихал легкими – один раз, визгливо, отрывисто, зловеще. И все-таки он не был евреем – и в этом состояла его единственная радость.
– Какой мудрый человек, – прокомментировала Нинок. – Вот видишь, и среди немцев попадаются порядочные.
Наутро Нинок все время пришептывала, ворожила.
– Что ты там бормочешь?
– Мне все утро сегодня петь хотелось.
– Ну и спела бы.
– Ни за что. Дурная примета.
Подошла к унитазу:
– Вода, водюшечка, унеси все наши напасти, вода, водичка, водюшечка. – И спустила воду.
Как-то поутру к трейлеру бесшумно подкатил Денис на электрокаре:
– Эй, русский, гляди! – И широко распахнул рот.
Вспухший язык Дениса был пробит маленькой серебристой штангой.
– Пирсинг. Понял? – И заколотил серебряным орешком по молодым зубам.
– Зачем тебе?
– Теперь я special.
– Но ведь мешает есть.
– Пока питаюсь бульоном.
– И говорить трудно.
– Нисколько.
– А не заржавеет?
– Хирургическая сталь. Девяносто баксов.
– Мучительно и бессмысленно.
– Жизнь тоже мучительна и бессмысленна.
– А как отнеслась к персингу герлфренд?
– В предвосхищении непрерывного восторга.
– Думаю, у нее есть основания.
– Запомните, русский: this is my tongue, this is my body, this is my way of life, and I fuck everybody[47].
Он развернулся, притормозил, обернулся:
– Послушайте, а почему бы вам не сделать пирсинг? Для этого у вас подходящий нос.
– А что мне даст это?
– Люди обратят внимание и спросят: кто этот загадочный джентльмен?
– Ну и что?
– Их заинтересует ваша история, и они станут покупать ваши книги. Только непременно поместите портрет автора на обложке. При этом кольцо нужно не в ноздрю, как у индусов, а посередине, через ноздревую перегородку, как у бычка. Чрезвычайно секси.
– А что, может, и в самом деле попробовать?
– Мне кажется, вы sarcastic.
– Нет, вовсе не sarcastic.
– Тогда попробуйте, если не sarcastic.
Но тут он утратил интерес к русским и махнул рукой девчонке в открытом красном «феррари», идущем по дороге. У девчонки были такие большие дымчатые глаза, что казалось, они вот-вот выпадут из нежного овала ее лица.
– Эй, Робин, – рванул к ней Денис и возопил в ритме рэпа:
- I am Denis Amenis
- The holy men from Venis
- With a golden ring in my penis[48].
Соскочил ей навстречу с языком наперевес. Тоненькая Робин притормозила, вскочила ногами на кожаное сиденье, пальчиками с дымящей сигареткой приподняла голубую маечку, из-под которой блеснул пупок, пробитый золотым колечком.
Отпуск означал для него пространство и время, идущие вспять. Когда настоящее становится прошлым и наоборот. От этого кружилась голова и поднималось кровяное давление.
Аэропорт. Терракотовые, эбонитовые, мраморные скулы. Лен, золото, черная шерсть волос. Старик в красной спортивной куртке, коротеньких черных трусиках, с молодыми ногами танцовщика. Как странно, думалось ему, я лечу через океан посмотреть, как живет мой висячий нос, мои зеленые глаза, мои густые курчавые волосы, моя генетическая гипертония, мое занудство, моя иудейская скорбь. Мой сын носит эстонскую фамилию и лютеранский крестик, но почему, склоняясь над эстонской грамматикой, он раскачивается и бормочет, как иудей над свитком Торы.
Хельсинки гляделся в холодные чистые озера. Гранитный, стеклянный, слюдяной. Город монументов, воспевающих труд и упорство.
Что подарили финны человечеству? Яна Сибелиуса? Финны подарили человечеству Финляндию.
Но вот над гранитной вазой с пурпурной геранью – воспаленная бабья промежность. Пьяная тварь справляет малую нужду, по-кобыльи журча. Белобрысый мальчик смотрит невозмутимо. Отжурчав, перекинув через скамью варикозную ногу, баба усаживается по новой за литровую кружку в кругу бородатых викингов.
Хельсинки накачивается пивом. Журчание – генерал-бас финской темы. Юноша в льняной кудели до плеч, выставив бурый отросток, журчал с подножки электрички. Другой журчал под занавес дня у входа в отель. Веймарское состояние души.
– Мы утратили русский рынок.
– Из пяти миллионов финнов – миллион безработных.
С пригородных поездов – нашествие нечистой силы. Гривастые финские подростки с кольцами в ушах и ноздрях. Пьяные Хильды и Линды рушатся с подножек на гравий. Схватка карате на перроне. Вращаясь волчком, рубят воздух джинсовыми ногами. Юность, тоскующая по гитлерюгенд.
В центре города – бой африканских барабанов. Трое графитовых ребят изламываются в брейке. Совсем как в Нью-Йорке. Негры роятся на вокзале, выпрашивают финские марки.
– Почему у вас так много черных?
– А что вы от них хотите?
– Я ничего… Это они хотят от меня денег.
– Мы пригласили их из Сомали из гуманитарных соображений.
– Вы хотите превратить маленькую Финляндию в Гарлем?
– Это расизм. Вы, американцы, расисты.
У сомалийского клуба льноволосая Сольвейг целуется с угольным человеком. Веймарская республика Финляндия.
На всем пространстве вдоль железной дороги от загородного отеля до Хельсинки – граффити. На заборах, сваях мостов, трансформаторных будках. Всюду реклама американских фильмов. Голливудское исчадие ада.
– Мы утратили русский рынок. Из пяти миллионов финнов – миллион безработных.
В таллинском сереньком аэропорту с немытыми стеклами его поразила свежесть ее пятидесятилетнего лица. Видимо, хорошо отдыхает, высыпается. Exwife – супруга бывшая – так и припала к нему, как припадала тогда, но теперь она была не худенькая, а необъемная. Крупный бородатый джентльмен с брюшком – сын – обнял их, соединяя и радуясь.
– Я была жестока с тобой, прости, если можешь, я теперь у всех прошу прощения.
Ее ступни с высоким подъемом, которые тогда умиляли его, были треугольные, мясистые, с оттопыренными большими пальцами, тонкие кривоватые голени и эта смиренная голубизна выпуклых глаз. Нищая старуха на улочке Старого города протягивает ладошку ковшиком. Злой старик с кинжальным взглядом тычет палкой в мусорную урну. Шелковый сеттер, только что раздавленный трамваем, мелко дрожит в бурьяне. И кажется, Старый Томас на Ратуше тоже сложил ладошки ковшиком.
Мои зеленые глаза внимательно изучают меня. Ночное холостяцкое ворочанье тучного тела за тонкой стеной. Резкий вскрик пружин. Тяжкие вздохи молодого одиночества.
В этом полужидке с эстонской фамилией явно просматривается вуди-алленский шлимазл[49]. Сын забыл в автобусе кошелек с долларами, посеял в электричке дорогую бейсбольную кепку, подарок отца, отправился на симпозиум по скандинавской литературе в домашних шлепанцах.
Пригородный поезд-калека с захватанными стеклами подпрыгивал на стыках, плелся мимо мертвых цехов и полей. Хмурые пассажиры ныряли, как бушмены, в бурьян эстонской саванны. Двадцать лет назад в кустах под этой платформой он набрал в шляпу лесной малины для своего Зверька и бежал вслед и кормил его по дороге к лагерю. А она, как всегда, была презрительно холодна и в кого-то опять влюблена.
– Все подкармливаешь своего «зунеле». Ох уж эти мне местечковые прихваты.
В стороне от деревянных домиков-шалашей они варили на костре сладчайший суп из сыроежек, а маленький Герострат похищал огонь и пытался поджечь кемпинг. Но его настигали и затаптывали костерок меж крохотных сосенок. Как вымахали они с той поры, и только там и сям сохранились бетонные столбики от шалашей. И лира-сосна осталась сторожить их воспоминания. Неужели все это отзвучало?
– Да я… да с моею-то красотой… видала я все в гробу в белых тапочках. Эка.
Она была жестока, как Эльза Кох. На вечерушках тесно прижималась к мужчинам, пьяная, с сигареткой на отлете, выпуская через плечико дым тонкими злыми губами.
Ее влекли христоподобные евреи. Этого звали Борис Лейдер. Бородатый человек с просторной висячей мотней рассматривал его с любопытством и презрением.
– И вы оставите своего сына, чтобы усыновить моего?
– Она говорит – вы ей отвратительны.
О, эта вороватая стирка трусиков на рассвете. Розовый вымпел его позора на веревочке в ванной. За стеной метался Зверек с температурой под сорок.
И он выстрелил своими разбитыми костяшками по движущейся мишени. Ее отвезли в травматологию с сотрясением мозга. Неужели это и в самом деле отзвучало: «Да я… да с моею-то красотою…»?
Эка.
Теперь она увлечена буддизмом:
– Ламы носят при себе молитвенный скипетр, который они вертят на разный манер при произнесении молитв.
А потом опять:
– Прости, если можешь, я была так жестока.
Она не снисходила до пошлости добывания насущного хлеба, лишь до совместного изготовления ее курсовых работ, до журналистской практики в газете «Приазовский рабочий», когда душными ночами мастерили для нее очерки, где вранье перепутано с полуправдой. На университетский выпускной бал она купила дорогую сумку под крокодила:
– Мы договорились без мужей. Соло. Пойми и не обижайся.
В справочном на Невском ему дали домашний адрес Бориса Лейдера. По длинному коридору шел удивленный олененок – маленький Лейдер. За ним выбежала бледная трогательная Рахиль.
– Моя жена и ваш муж, – прохрипел черный вестник…
– Не надо… Ради бога, уходите… ради бога…
Променять вот эту голубоглазую Суламифь на прокуренную шиксу с козленком. Ну конечно, Лейдер передумал.
И вот теперь среди книжных полок ее муж. Растерянный, с клочковатой бородой. Эстонский критик. Средь книжных полок, на которых уже не пыль, а процесс почвообразования. Так горы и развалины зарастают деревьями. И кажется, там, под потолком, уже зацепилась корнями первая сосенка.
– У матери крыша поехала, – говорит сын. – Все по церквам да кладбищам. Завтра на погост позовет.
И вот они несут желтые астры в горшках на могилы, усыпанные сухой хвоей. Тесть и теща. Как давно это было, а кажется, руку протяни…
– Ну давай, зятек, не будь явреем. Первая колом, вторая соколом, третья ясной пташечкой. А теперь на посошок.
Этот сомнительный и напрасный мир.
Сын – профессор угро-финской филологии – знал и любил здесь все. Он пригласил его на фестиваль Белой Дамы в Хаапсалу. В валунных стенах тевтонской крепости эстонская толпа отогревалась у калорифера национального мифа. На бревенчатом подиуме рычал и стучал посохом епископ-крестоносец. Немецкие псы-рыцари потрясали факелами, метались, хватали девушку-чухонку, замуровывали ее в стену валунами.
– А теперь смотри туда… В окно вон той башни. Сегодня как раз полнолуние.
В эту ночь и час… Привидение… И в самом деле… В стрельчатом высоком окне постепенно проявился белый женский силуэт… Что это… игра света и тени? А может, и в самом деле дух эстонской крестьянки, пролетев через семь веков, явился гомогенной толпе?
Из Восточного в Западное полушарие он переходил днем. Аккуратно расчерченные фермы Южной Финляндии… Холодные пустыни Скандинавии и Исландии… Только что отсюда совершал свои набеги Эрик Красный, и вот теперь я обозреваю с «боинга» почти целое полушарие. Как человек мог посягнуть на это?
И куда все они уходят? Викинги, эсэсовцы, шесть миллионов евреев?
- Having sampled two
- oceans as well as continents,
- I feel, that I know
- what the globe itself must feel
- there is nowhere to go
- elswhere is nothing more than a far fl ung strew
- of stars, burning away[50].
Им нравилось после полуночи мчаться по пустынным хайвеям, сменяя друг друга за рулем. Им нравилось заезжать в зону отдыха на семнадцатой, в двухъярусный дворец, с ресторанами, туристическим агентством и конференц-залом.
Но после полуночи здесь было безлюдно, лишь на первом этаже проворная седая негритянка, похожая на Эллу Фицджеральд[51], подавала кофе.
В эту ночь им повстречалась романтическая пара. Он стройный, небрежно одетый. Немолодое левантийское лицо с бородкой. У нее главное были ноги.
Короткая юбка и ноги. Стройные ноги балерины, которыми она выступала, пятки вместе, носки врозь. Как будто только что сняла пуанты. Они прогуливались по залу, пили кофе и улыбались друг другу.
– Как ты думаешь, Нюнюшкин, о чем это они?
– Она спрашивает его: «Как ты думаешь, кто этот похожий на Троцкого издерганный джентльмен и эта усталая тоненькая леди с римским носом?»
– А что ты можешь сказать о них? – спрашивает Нинок.
– Я думаю, у каждого из них позади по неудачному браку, как у нас, а она, как и ты, тяжело отработала неделю и теперь мечтает надышаться воздухом горных долин.
– Вот-вот… всю неделю на упаковке. Сейчас откину сиденье и посплю. А ты смотри, не засни за рулем.
Он пристраивался обычно за хвостовыми огнями передней машины и долго шел за ними, чтоб не напрягать глаза. А когда она уходила на свой EXIT, он устремлялся вперед в поисках следующего лидера. Иногда лидер пугался ночного преследователя, сворачивал и стоял, включив мигалку. Тогда приходилось мчаться, напрягая глаза, притормаживая в облаке, улегшемся на ночь на перевале. Он мчался и думал: как было бы нехорошо ему сейчас одному в этом тумане и как хорошо, что рядом Нинок, который, просыпаясь, шепчет: I love you…
Главное сейчас не сбить оленя. Это было бы плохо для оленя и машины. А хуже всех для Нинка. Ей пришлось бы тогда сострадать мне, оленю, оленьей семье, «нисан-альтиме».
И тут он увидел оленей. Они паслись в «междуречье», меж серпантинами встречных дорог, фосфоресцируя выпуклыми глазами, нервно обмахиваясь хвостиками с белым подбоем. Видимо, олени глупеют без пум и волков. Все сбилось с оси. Орлам не нужно бросаться камнем на добычу. Свежая убоина лежит на шоссе. А ведь совсем недавно здесь жили индейцы делавары. От них осталось только название реки. Делавару не нужно было вставать в пять утра, спешить на работу, нести душу на заклание. Ему не нужно было убегать от поллюшен – загрязнения окружающей среды – в горы, чтобы упрятаться в их зеленую шерсть и отдышаться. Он свернул с семнадцатой на тридцатую и шел теперь в сплошном тумане. Но вдруг из-за поворота ударил им в глаза хирургический свет. Дорогу перегородил шлагбаум. Громадный страж в мотоциклетной майке «Харлей – Дэвидсон» шел к их машине. Его рыхлое брюхо, как фартук, вываливалось из джинсов.
– У нас тут фестиваль, – лениво оповестил толстяк. – По сорок пять баксов с человека.
– Но в моем договоре нет этого. Я уже заплатил тысячу за аренду участка.
Тут все были мачо. Они стояли у дороги в своих тевтонских касках, среди «харлеев», пили пиво. Друзья Карла.
Он сидел за дощатым столом у будки и выправлял какую-то бумагу. Аккуратно подстриженный, под газон, с рельефной мускулатурой, обтянутой белой футболкой с черными рукавами, Карл поднялся и медленно пошел к машине на своих балетных ногах, невозмутимый, как бюст Тиберия.
– Pull over, I am sо tired for such overning discussions[52].
Пришлось съехать на обочину, тем более что из-за поворота выскочил черный «коди», в окне которого объявилась старуха Эдна с сотенной наготове, которую тотчас обменяла на два красных браслета.
– Напоминает Бухенвальд, – прокомментировала Нинок, – только там номера вместо браслетов.
– Эй, Мойшке, – сказала старуха Эдна на языке идиш, пристегивая браслеты на запястье себе и спящему Говарду, – ты знаешь, как горит пластмассовый трейлер? Как свечечка. В прошлом году один такой залупался на этом месте и остался без своего Номада. Как свечечка. Дай ему сто баксов, зато ты можешь не запирать свой «аргоси». Зато вокруг ни одного черного. Зато…
И она растворилась в темноте, где светились светляки, будто невидимые солдаты ходили и курили в лесу. Видимо, он необходим, этот хищный элемент мира, как цезий в менделеевской таблице или кальций. Они стояли у дороги и молча пили пиво среди мотоциклов марки «харлей». Друзья Карла.
– Дайте мне ваши водительские права, – невозмутимо сказал Карл, – а завтра обменяете их на девяносто баксов.
– Х… с ним, – сказала по-русски Нинок, – я устала драться, я просто устала… – И протянула свои права.
Вся долина была уставлена трейлерами и трейлерочками. У придорожного костра два ковбоя ритмически массировали чашками ладоней певучую кожу тамтамов. Их полосатый тигровый зверь, помесь дога с терьером, крался за бурундучком. У каждого костра пели скрипки, гитары, банджо.
– Нинок, плюнь в очи тому, кто скажет: Америка – «мани ориентед»[53]. В этой долине больше поэтов и композиторов, чем во всем совке.
– Ведь это в сущности американские Окуджавы, Высоцкие, Визборы и Кимы, – подтвердила Нинок.
Они подняли окна своего «аргоси», впустив горный воздух вместе с песней двух банджо:
- I am alone in the World,
- I am alone in the World…
Пели два тенора и два банджо на острове, посреди Делавера:
- O my Saviour take me home,
- O my Saviour take me home[54].
Они слушали, и все не могли уснуть, покуда не угомонилось. А когда угомонилось, их «аргоси» стал как банджо. Поднятый дюралевый люк на крыше пел под утренним дождем, как звонкая мембрана. Они слушали шорохи листьев, шаги енота в траве, дробь дождевых капель по округлой дюрали.
Утром прикатил Денис.
– Ну зачем ему это, Денис?
– Для него власть слаще оргазма.
– Но ведь это несправедливо, – возмущалась в окно Нинок. – Незаконно и несправедливо.
– Попробуйте отыскать справедливость в глубине океана, мэм, где все пожирают друг друга. Разве все мы не оттуда?
– А кто это пивное брюхо с ним? – спросил Нюню.
– Двести татуировок. Из них сто пятьдесят – свастики. Сам считал.
– И почему всюду ненависть, ненависть, ненависть? – повторяла сквозь сетку окна Нинок, остукивая лицо кончиками пальцев. – На ненависть нужно так много энергии. У меня просто нет энергии на ненависть. Наверное, потому, что у меня низкое кровяное давление.
– Неужели они так со всеми, Денис? – поинтересовался Нюню.
– Они обложили данью только евреев. «Джентайлз» с той стороны free of charge.
– What fuck is going an?[55] – возроптала Нинок.