Новый американец Рыскин Григорий

– Фридрих Шиллер, – прохрипел я, – ненавидел милитаризм. Он написал: «Обнимитесь, миллионы, поцелуй Вселенной всей».

– Кстати о Вселенной. Разве вам неизвестно, что почетным гражданином Калининграда является наш земляк Алексей Леонов, космонавт, впервые вышедший в открытый космос?

– Но разве у города не может быть двух почетных граждан: Фридрих Шиллер и Алексей Леонов?

– Бюро снимает вас с работы по причине политической незрелости.

– Но все мои статьи вывешивались на доску лучших.

– Грубая политическая ошибка.

Я повернулся и поплыл к выходу. Вдоль стен сидели комсомольские секретари. Их лица сливались в одно, насмешливо-любопытное. Из полутемного обкомовского предбанника на свет выплыл Карп. Под истерзанной Карповой бороденкой на белой сорочке трепетала черная шелковая бабочка. Карпу влепили строгача.

Мы были тогда очень молоды, а молодых волнуют пустяки. Нужно было отряхнуть с себя этих комсомольцев, уйти на дно и оглядеться. Нужно было уйти в кочегары и попробовать золотое слово на зуб. Нужно было рассмеяться и пойти в ссылку, как Бродский, поселиться в хижине, как Торо. А впрочем, тогда мы их стряхнули. На миг. Чтобы позволить другим обсесть себя.

Восемь из одиннадцати сотрудников газеты в знак протеста подали заявления об уходе. Явился инструктор обкома партии, белесый человек со стальными зубами, по фамилии Соскин. С двумя «поплавками»: Военно-политической академии и пединститута. Его серый однобортный пиджак был как осеннее унылое поле. Вызывал по очереди, угрожал:

– Советую забрать заявление. Вы, конечно, понимаете, что не найдете работу даже в районной газете.

Семеро из восьмерых были местные, укоренившиеся, семейные. Их потом раскидает по захолустьям.

Валера уйдет матросом на баржу, Сол станет перебиваться радиорепортажами, Карп уедет егерем охотничьего хозяйства в Казахстан. Их никто не гнал, их даже уговаривали остаться.

– Жаль, – сказал Мишка Адлер. – Уж больно хорошая команда подобралась.

– Так ведь капитан хреновый.

– Не повезло.

Утром мы уезжали с Мишкой на вокзал. Выпал снежок. Узкий трамвай швыряло на расхлябанных колеях. Мы ехали мимо посеребренных особняков с литыми решетками, колоннами, барельефами. Мимо орлинопрофильного Шиллера, мимо Калинина с фуражкой, похожей на медный таз, мимо могилы Канта.

Замка не было. Королевская гора была как шея казненного на гильотине. Пахло свежим снежком и кирпичным крошевом.

* * *

Если бы все это происходило в Западном полушарии, мы запросто бы купили замок. Чего проще: сброситься на «даун-пеймент» и купить. Мы устроили бы в замке концертный зал, картинную галерею или еще что-нибудь в этом роде. Мы пригласили бы писателя Генриха Бёлля и сказали:

– Смотрите, мы спасли замок – я, Мишка, Валера, Карп, Сол, брат гениального актера Солоницына.

Но нам не повезло. И вот я строю свой замок в Западном полушарии. Две длинные комнаты, как два крыла, посередине «дайнинг». Лакированный паркет – летучее, певучее оперенье; мой «кондо», как кондор, парит над городом.

Утром мне весело и хорошо работается. Когда в «кондо» заглядывает солнце и желтые теплые квадраты лежат на паркетном полу. Но вот на пожарные лестницы усаживается тьма, и кондор превращается в ворона.

В этой квартире, думаю я, жило до меня несколько поколений. Вот их следы: окаменелый рис за полкой, пять слоев обоев на стене, латунный пузатенький автомобильчик. После меня здесь будет жить еще не одно поколение. Почему же я – владелец каменного этажа, а не вот этот таракан? Когда я стану пищей для червей, в этих стенах будут пить чай другие люди, и кто-нибудь найдет за батареей пуговицу от моих кальсон. Три года назад, когда я работал швейцаром в небоскребе, мне показали крохотного старикашку в сандалиях на босу ногу. Этакой сморчок. Смотри, сказали мне, этот человек – владелец этого небоскреба. Таракан Тараканович – владелец небоскреба.

Ночами мне снится сон: я обхожу дозором свои «кондо», в которых живут квартиранты, заглядываю в окна. Ага, светится. Первый «кондо», второй, третий. Потом, как безумный, укладываюсь спать на скамейку в парке, укрывшись газетой.

Я – фигура трагикомическая. Человек в замызганном комбинезоне, поставив в угол малярный каток, отстукивает на «ундервуде» статью для русского еженедельника. На гонорар можно купить лишь две банки краски «Семиглаз». Клавиши моей пишущей машинки в «Семиглазе». Из тьмы моего «кондо» семь глаз внимательно следят за мной. По два на трех стенах, один с потолка. В сумерки мне невмоготу, как будто все зло мира обступило меня, – и рыба скаферингус, похожая на росчерк сумасшедшего, вплывает в мое окно, волоча по пожарной лестнице свой дьявольский хвост. Я валюсь на диван. Таракан пошел по дужке моих очков, остановился посередине линзы, уставился своими бусинками прямо мне в зрачок. Меня даже тараканы не уважают. По правде говоря, в сумерки очень хочется заглянуть в человеческое лицо.

* * *

Мне открывает мельничная рожа с немигающими каштановыми глазами. Сопящий монстр только что отшлифовал зашпаклеванную комнату и потому запорошен алебастровой пылью. Скала, по фамилии Севрюга, отличается грубым гостеприимством и тотчас ведет на кухню, где у него постоянно кипит латунный самовар.

Севрюга ставит на стол пол-литровую фаянсовую кружку, наливает крутого кипятку, чуть меня не обварив.

– Кофе – там, сахар – там, молоко – там.

Относится к гостю с презрением. Садится напротив. Щелчком выбивает из пачки сигарету, щелкает зажигалкой, курит мне в лицо…

– О чем пишешь, писака? О слоновьих яйцах? Понаехали, щелкоперы.

Севрюга совсем не моргает. Как будто его веки парализованы. От этого его взгляд приобретает пронзительную беспощадность. Его грубость – выдающаяся, из ряда вон выходящая, талантливая грубость. При малейшем несогласии с ним он обещает непокорному «вырвать ноги из ж…». Он чуть было не перепилил циркульной пилой своего знакомого, когда тот по ошибке назвал Севрюгу «господин Иоффе». При этом он большой самохвал.

– Я как лев, у меня не вырвешь. Изготовился, прыгнул, схватил.

У Севрюги есть тайна, и она известна немногим. Тайна открывается лишь тогда, когда Севрюга наклоняет вперед свой череп и обнаруживается шрам, идущий наискось. Дело было так. Севрюга работал водителем самосвала КамАЗ на строительстве Братской ГЭС. При столкновении с другим КамАЗом Севрюга пробил черепом ветровое стекло и врезался в гранитную скалу. Нейроны в черепе Севрюги сдвинулись, помимо грубости, он приобрел необыкновенные таланты во многих сферах, за исключением языков.

Череп Севрюги встретился со скалой накануне вторжения советских танков в Чехословакию. Явившись в Ленинград в разгар Пражской весны, Севрюга неожиданно для всех вышел на Сенатскую площадь с плакатом: «РУКИ ПРОЧЬ ОТ БРАТЬЕВ-СЛАВЯН!»

Севрюгу отправили в психушку. Промаявшись четыре года, Севрюга вышел на волю в ореоле политического борца и тотчас завоевал сердце красивой тоненькой Нины.

Купив в Америке «кондо», Севрюга взял молоток и зубило, стал рубить стены, обнажать кирпичную кладку, в мрачном, неустроенном пространстве возводить хрустальный дворец: провел новую электропроводку, соорудил отопление и водопровод. Без всякого предварительного обучения он был профессиональным электриком, слесарем, водопроводчиком, автомехаником.

Создав нервную и кровеносную системы дворца, Севрюга снес потолок и часть крыши над своим «кондо», перекрыл его стеклянным колпаком. Там у него светили звезды, восходили солнце и луна, звучали песни Владимира Высоцкого.

Затем Севрюга задумал сотворить ветер. Он выложил вдоль стен ветроход с отводами во все комнаты, даже в шкафы, купил мощный кондиционер и поставил его в устье ветрохода. Таким образом получилась Вселенная, в центре которой был Севрюга.

Как я уже сказал, при ударе о скалу Севрюга обрел мастеровитость, но лишился способности к языкам. Когда он говорил по-английски, то изъяснялся гласными, сопровождая мычанье жестикуляцией. Но американцы прекрасно понимали его. Сразу по приезде он пошел ремонтировать холодильники, затем устроился скорняком. Притомившись от лис и енотов, Севрюга, как и я, стал скупать, ремонтировать и продавать квартиры. При этом он люто ненавидел щелкоперов.

– И что это за зуд у вас – бумагу марать. Как будто шило в ж… вставлено. И что вы можете мне про жизнь объяснить, если у вас руки из ж… растут.

Но тут является тоненький вежливый мальчик:

– Здравствуйте, Илюша. – Это он мне, златокудрый, голубоглазый принц.

Даже если он встречает меня три раза в день, всякий раз говорит:

– Здравствуйте, Илюша, – и приветливо улыбается, и всякий раз я удивляюсь, как эта грубая скала могла породить тоненького златокудрого принца. Вот он подходит к Севрюге-отцу, целует в меловую маску, садится на гранитное колено.

Вообще-то в Севрюге много загадочного. Однажды, когда у меня загорелась электропроводка, нежданно явился Севрюга, погасил пожар, заменил провода. Когда я предложил денег, грубо отказался. Таким же образом Севрюга спас соседа, когда у того стал фонтанировать кипяток из батареи отопления. Однажды я видел, как этот сопящий монстр нес на руках на пятый этаж (в нашем доме нет лифта) свою занемогшую жену Нину, миловидную хрупкую блондинку.

Самое интересное, что сам Севрюга – подпольный щелкопер. Я познакомился с ним в Ленинграде, в 1970-м, в редакции радио обувной фабрики «Скороход», куда он приносил свои стихи. Все они были о Нине. До сих пор помню севрюжий нежный стих:

  • Ужель и вправду повзрослели,
  • Коль туфли с каблучком надели.

Но Севрюга стыдился тайного своего щелкоперства, и я, боясь навлечь на себя его гнев, никому не открываю тайны.

* * *

В Ленинграде идти было некуда. Уж на что Стасик Бессонов, однокашник, а дал от ворот поворот:

– Ну пойми, друг ты ситный, ну не могу…

Стасик вскакивает, отодвигает кресло, скрипит протезом. Прокуренный, потливый, янтарный. В сорок третьем Стасику оторвало ногу на минном поле.

– У меня в отделе строительства – Цацко, рабочий отдел – Фельдман, ответсекретарь – Цеханович. Ты только не обижайся. Ну неправильно это, когда на страницах газеты «Российский рабочий» еврей учит русака, как жить. Хочешь на скороходовское радио? – там есть старушонка Поникова, Раскольникова на нее нету.

Ее голова была как деревянное корыто в проволочных очках. Она улыбалась редко и гнусно. Вместе с длинными зубами обнажались бескровные десны, и она становилась похожей на мула. Так мы ее и называли за глаза – Мул. И вот эта семидесятилетняя девушка вонзилась в меня всеми своими зубами, рогами и копытами.

– Я корреспондирую на ЛенТАСС, – представилась она очередному поколению журналистов, отданных ей на растерзание. За толстыми линзами стояла тьма. Ее тексты были кладбищами слов: «Трудящиеся фабрики „Скороход“, встав на трудовую вахту в честь…»

Самое мучительное было редактирование, когда она сажала перед собой и заставляла читать вслух «передачу». Она была почти слепа и не различала букв.

Она убивала все живое, превращая страницу в морг. На протяжении полустолетия она доводила до нервного истощения одно поколение журналистов за другим.

Я пытался бунтовать, но безуспешно. Она срывалась с места, выставив острые локотки, металась по студии, на ощупь добиралась до стульев и начинала ими грохотать, выстраивать вдоль стены во фрунт.

– Мы катимся в пропасть, мы катимся в пропасть! Кто-то из нас должен уйти. Но не я же!

Она очумела от революций, индустриализаций, вой н и требовала талантливой неправды. А по конвейерам плыли унылые говнодавы, сизорылые строчильщики стояли у строчильных машин, пошатываясь в лютом похмелье, в вырубочном грохотали машины-гильотины. Вырубщики держали искалеченными пальцами стальные лекала. Тонный пресс рушился в миллиметре от живой руки.

Именно сюда был направлен после отбытия срока в психушке поэт-рабочий Севрюга. Но ему удалось уберечь пальцы.

В первое же утро я увидел на фабричном дворе парня с запрокинутым серым лицом. Его русые волосы были живые и веселые на ветру. Санитар с пещерным лицом и борцовской шеей вел несчастного в медпункт. Белый халат санитара был залит кровью, она сочилась сквозь бинты. Гильотина только что отсекла парню пол-ладони.

В парткоме говорили о НОТ (научной организации труда), заволакивали в вычислительный центр железяки, а в цехах росли штабеля бракованной обуви.

– Бреки, – говорил Володя Шнейвайс из вычислительного центра, – как можно обсчитывать хаос? Вычислительные машины бунтуют, рвут ленту, плюются перфокартами, бреки.

Володя был похож на юного Маркса. Сидел в вычислительном, писал юморески. Их печатал журнал «Нева». Повсеместно ощущалась острая нехватка сатириков. Вообще-то все было довольно мрачно. Но тут явилась ОНА.

Она была такая красивая, что я поначалу опечалился. Я видел солнце в ее легких волосах, розовое ухо. Бывает такая лепка женских скул, в которых заключена загадка красоты. Красота разлита во всем: в линии носа, в очертании фигуры, в каждом граненом ногте, в голосе.

– С голосом все в порядке, – сказал Мул, напуская на себя административную строгость. – Теперь попробуй написать передачу. О цехе летней обуви.

То была ее первая журналистская работа. Она училась на первом курсе университета. Ходила к конвейерам, брала интервью, мучилась. Принесла текст, когда Мул был в парткоме.

– Пожалуйста, посмотрите. – Вот-вот расплачется.

То было поле, поросшее сорняками, – пришлось пройтись рукой мастера.

– Дадим заголовок «Там, где лето на конвейере».

– Ой, здорово как.

И тут я заметил, что у нее неровные зубы. Она стеснялась их, и потому у нее была застенчивая, закрытая улыбка. А когда она забывалась, то спохватывалась и прикрывала рот ладонью.

Она нервничала, когда читала Мулу свой текст, щипала металлическую защипку авторучки, стучала о пол каблучком…

– Да прекрати ты, прекрати, – притворно сердился Мул, приняв сразу фамильярный, семейный тон, и беззлобно, уже любя ее, вырывал у нее авторучку.

– Ну как? – спросил меня Мул.

– Замечательно.

– Умничка ты моя, – осклабился Мул. – Завтра выходи на работу.

Теперь она впилась в нее, и только в нее. Я наслаждался свободой.

Однажды вечером мы вышли из скороходовских ворот, спустились в метро и оказались на Невском. Она мерзла в своей кроличьей под леопарда шубке и в клеенчатых сапогах. Заскочили в «Сайгон». Там было грязно, шумно, накурено. Мокрый пол посыпан опилками. Длинноволосый калека с бледным красивым лицом размахивал сигаретой, зажатой в желтой от никотина клешне. Говорил двухметровому дылде, похожему на Омара Шарифа:

– Я утве-г-ждаю, Кюхельбекег – пегвостатейный поэт.

Своими клешнями он довольно ловко держал кофе и сигарету.

– Все твои «Аргивяне» – говно, – возражал гигант. – А твои завывания несовременны.

– А что сов-г-еменно?

– Мы живем в ироническое время. Хэм, Фолкнер, Бродский.

Вся левая сторона гиганта представляла из себя кровоподтек. Кому-то все-таки удалось дотянуться.

Великан был журналист Амбарцумов[5], алкаш, которого я почему-то всегда встречал в обществе карликов и уродов.

У мраморной стойки, где отпускали шампанское, шумел косматый народ. Ей нравился этот взрослый мир и шампанское. Она выпила стремительно, как зельтерскую.

– Вот это да…

– Я закалена в попойках, – улыбнулась она своей закрытой улыбкой.

– Еще по одному.

После третьего стало легко и свободно. Мы вышли на Невский, и я почувствовал ее молодую крепкую руку под локтем. Шел густой снег. Мы ввалились куда-то во двор. Там стоял маленький деревянный домик со скрипучей лестницей, ведущей на балкон. Мы поднялись наверх, и она припала ко мне, и я почему-то сказал ей по-немецки:

– Du bist mein Lerchen.

– Лерхен? – спросила она. – Припоминаю. Я родилась в Веймаре. У меня была бонна – немка. Лерхен – это жаворонок.

А потом была пора белых ночей. У Зимнего неподвижно стояли на стройных стеблях тигровые тюльпаны. Мы шли через Дворцовый мост. Золотой купол Исаакия был прозрачен, и в нем, как раскаленный уголь, стояло солнце. Оно горело там и ночью, потому что едва уходило за выпуклость земли.

На Менделеевской линии женщина с голыми загорелыми руками торговала с лотка яблоками «джонатан». На яблоки летели рыжие осы, и она отгоняла их своими красивыми руками. Я купил два яблока. Они были румяные, лакированные. Так что жалко было есть.

– Давай убежим от нашего Мула, будем целый день бродить.

– Ты заметила, Мул стал потеплей.

– Я думаю, она специально отправила нас вдвоем на эту дурацкую фабрику.

– Знала бы она, что отправила нас втроем.

– Она о чем-то догадывается. Все-таки в прошлом Мул был женщиной.

– Бедный Мул.

Я нес ее белые лодочки. Они были тесны ей. Она ступала по теплому асфальту, едва прикасаясь к нему босыми ступнями с высоким сводом, и улыбалась. Она была уже не девочка с голубиными косточками, а молодая женщина, «тяжелая», на четвертом месяце. Дальше ждать становилось неприлично.

– После дворца пойдем вдоль Невы.

– Решено.

– Мы назовем его Давид, как царя-псалмопевца.

– Годится.

– И ты никогда не будешь заглядываться на девочек. Только на меня.

– Только на тебя.

– Когда я училась в десятом, у нас был учитель физики. Так каков подлец. Вызывал меня и заставлял писать высоко на доске. А сам на ножки засматривался. Все мальчишки засматривались.

– А каково было тебе?

– Мне было очень даже лестно.

На обувной фабрике «Заря» мы наспех записывали интервью на магнитофон и отправлялись по Большому проспекту в гавань.

– Тебе полезно гулять.

– Я знаю.

– Хорошо, что ты бросила курить. У курилок рождаются недоноски.

– Какой ужас!

Мимо нас с шелестом проносились троллейбусы с чистыми, промытыми стеклами, за которыми сидели веселые, красивые люди.

…Во дворце бракосочетаний она очень смущалась. Просторная белая роба уже не могла скрыть нашего греха. Ее бледное тонкое лицо было все в желтой цветочной пыльце. В машине, по дороге домой, я вытирал его платком и обмахивал. Пьяненький старик Волков оборачивался к нам с переднего сиденья. Его голубые глаза расплылись, растеклись, как будто нарисованные импрессионистом.

– Что же ты, зятек, испортил девку-то до свадьбы.

– Да уймись ты, Ляксандр, уймись, – корила его Жеребячья Порода[6], – кончай прокуратничать-то.

И куда все они поместились тогда, сорок человек гостей? В двухкомнатной квартире. Сидели вокруг столов на досках, положенных на стулья. Они как-то вдруг все забыли о нас и не приставали.

Мишка Адлер, похожий на Фета, выскочил на середину плясать чарльстон, круша паркет большими желтыми ботинками.

– Давай убежим от них на волю вольную, – сказала она.

Белая ночь была мглистой, в ней происходило какое-то боренье. Большие одинаковые дома были пепельно-серы. В стеклах верхних этажей стояло солнце.

– Давай присядем, – сказала она. Взяла своей холодной рукой мою ладонь, прижала под сердцем: – Смотри, как расхулиганился.

– Толкается.

– Уж больно он брыкучий.

А потом мы пошли на квартиру, снятую для нас на неделю. Когда я расстилал постель, то обнаружил под подушкой тряпичную куклу, запеленатую наподобие ребенка.

– Это все тетки Надежды проделки. Эка, – сказала она и рассмеялась счастливым смехом.

* * *

И какое это было счастье – собирать чемодан, пересчитывать отпускные, ехать вдоль Обводного утренним трамваем, думать о встрече с ними в южном городе, куда отправил их три месяца назад.

Как хорошо было проснуться в утреннем поезде где-нибудь на подступах к Донецку, видеть в окне подсолнухи на фоне шахтных копров, желтые круглые дыни на выжженных черноземных бахчах.

На вокзале она вся так и припала ко мне, горячая от южного солнца, похудевшая, красивая, а там, за ней, толпилась многочисленная родня: старик Волков, Жеребячья Порода, тетка Надежда, двоюродные братья. Все красивые, статные, загорелые.

– Давай бросим всех и сбежим на волю вольную, – шепчет она.

И вот мы летим с горы навстречу чему-то кипящему, уходящему в небо синей живой стеной. Сбрасываем одежду и, взявшись за руки, танцуем в прохладной воде, и горько-соленое накрывает нас с головой. И не думалось тогда, что вот это и есть лучшие минуты жизни, краше которых не будет…

Вот поздней горячей ночью, уложив Зверька, валимся под вентилятор на ковер, пишем очерк о сталеваре для газеты «Приазовский рабочий». Абзац – я, абзац – она. Тот самый газетный очеркишко, где вранье вперемешку с полуправдой. Но все равно была радость от сотворчества, ловкого обращения со словом. Все-таки приятно было увидеть утром на стенде свежий номер с нашим очерком, а потом приходил денежный перевод.

Но главное было море. Мы выползали на песчаное мелководье втроем: она и я с тощим цепким Зверьком на загривке. Теплые волны перекатывались через нас, и Зверек верещал, вцепившись мне в волосы. И она была красивая и счастливая.

Как недавно все это было. Кажется, руку протяни – и прикоснешься к ее молодой коже, к серебряному бобрику старика Волкова, к загорелой руке Жеребячьей Породы, заправляющей майонезом салат в большом эмалированном тазу, к тетке Надежде, наставляющей старика Волкова:

– Ну не люблю я этого, Ляксандр. Ты сутрапьян какой-то.

– Ну полно, ну уймись, ну выпили с зятьком.

А потом была осень под Ленинградом. Мы вкрадчиво движемся по лесу, раздвигаем ореховыми палками кусты. Аукаемся, перекликаемся. Старик нутром чувствует красноголовик, других не берет. Жеребячья Порода пропадает на полчаса, заявляется с полной корзиной молодых опят.

– Тут кто-то до нас прошел, – говорит старик Волков, – варвар… гриб с кишкой выдирает. Старуха небось, рот кошельком.

– Ты, Шур, все старух когтишь. Я вон тоже старуха.

– Ты гриб уважаешь.

Будто касаясь крылами рдяных осин, идет на юг журавлиный косяк. И грустно и радостно от журавлиного плача, потому что впереди торжество «мысли семейной».

Как недавно это было. Зеленоглазый Зверек стал двадцатилетним человеком. И когда я звоню ему на другое полушарие, говорит баском и заикается от волнения. Но вот берет трубку Она. У нее теперь другая семья. Но когда Она говорит со мной, то как будто вся так и припадает ко мне, как тогда у теплого моря.

* * *

В какую воронку засасывает всю эту жизнь? И куда все они уходят? Только что говорил со стариком Волковым о прозе Ивана Макарова, о пьянстве Александра Фадеева, и старик наливал в тяжелую фаянсовую кружку цейлонский чай, держа японский заварной чайник высоко над серебряной головой (а чтоб чай с пенкой, как в старину). Вот уже десять лет лежит он на таллинском кладбище рядом с Жеребячьей Породой.

Куда все они ушли? И встретятся ли в засмертном полете наши души?

Он учил меня обращению с русским словом:

– Забудь все эти «уже». Это не по-русски. Обрезай союзы, всю мелочь пузатую. Слово должно дышать, понял?.. Ему воздух нужен.

Одна радость была дана ему: перекатывать во рту все эти «р» и «н» родного языка. И он учил этому меня. Он был призван в литературу, как в армию. Сталин одной рукой прореживал лес, прокладывал просеки, другой хватал человека за шиворот – да из грязи в князи. И вот сын уездного чертежника, автор одной-единственной книги об ивановских ткачах, направляется на писательский съезд в Москву. А как вступил в партию, тут тебе зеленый свет: редактор рыбинской газеты, собкор «Красной звезды». Кому война – смерть, а кому – звездный час жизни.

– Пойдешь по госпиталям, тебе какой-нибудь Вася Теркин семь коробов нагородит. Потом мастеровитой рукой на «ундервуде» отстукаешь. Выводи комиссара с афоризмом: «Велика Россия, а отступать некуда. Позади Москва». А ведь комиссару тот афоризм невпроворот. На передке пьянь, матерщина, угар. Иван мурло зальет: «За родину, за Сталина!»

Знаешь, это когда бурундучок дорогу перебегает, а по нему машиной. Одна шкурка остается, в шоссе впечатана. А тут сотни танков по немецким беженцам. Ребеночек на шоссе – как газетное клише.

– Да уймись ты, Ляксандр, – осаживает Жеребячья Порода. – Прокуратор ты египетский. Спасу нет.

– Меж двух гроз ходили. Впереди – Гитлер, позади – Жуков. Не знаешь, какая страшней. Он ведь в солдатском ватнике дорогу перегородит. А по дороге в трофейном «хорхе» генерал со своею ППЖ (походно-полевая жена). Оба лыка не вяжут. Маршал генерала за шиворот да из машины, да в грязь, да по копчику сапогом.

– Да уймись ты, Ляксандр, мозоли на языке набил.

– А ты бы помолчала, поповское твое отродье. Слышь, зятек, поехал это земляк Санька на побывку в Тейково. Вернулся, доносит: мы здесь кровь проливаем, а они там изблядовались.

– Ты б человека постыдился. Талант пропил, жизнь пропил, ледащий.

– Да и то сказать, покуражились. В Веймаре без графина водки обедать не садился. Вес – сто килограмм, красавец мужчина. Там у них музей – как будто хозяин только что прогуляться вышел. Сенька Волкоедов, подполковник, с пьяных глаз в кровать Ференца Листа возьми и завались. Рассупонился, носки стянул, как положено. Утром экскурсанты глядь: Сенькины пятки, как картохи, из-под пуховика вываливаются.

Глаза старика Волкова кровью от пьяни налиты. Висок в угрях. Пьет и опохмеляется – горит душа.

– Повяжем мы тебя, Ляксандр, ой повяжем. В Мельничный Ручей лечиться повезем. Насильно. Хватит прокуратничать-то. Злыдень, алкаш.

– Отвезете – прокляну. В бродяги уйду.

– Эка, кондратий разобьет, будешь бревном лежать, непрокий. Давление-то под двести.

– Ладно, обойдется. Не когти.

Да не обошлось… Повез внучонка в детсад. Опохмелиться б с утра, душу размягчить. Да как при внучонке? Потом. Пятера подкожная припрятана. Уехал в восемь. Двенадцать, а все нету. Вдруг возня на лестнице. Будто тяжелое волокут. У Жеребячьей Породы все захолонуло внутри. Дверь настежь. На пороге бородатый Геркулес в нерпяной дохе. Волоком Волкова волочет. Руку старика за голову закинул, как тюленя тащит. Прокуренные зубы оскалены от натуги.

– Вот лежал на остановке, – сказал и ушел.

Жеребячья Порода поначалу стала пинать старика Волкова:

– Алкаш, прокуратор, спасу нет.

Глядь, а ведь не пьян. Рот набок перекосило. Один глаз омертвелый, половиной языка бормочет. Вызвали «скорую»: паралич.

* * *

Весь заросший кабаньей щетиной, выволакивал ногу на балкон, стучал палкой. Мертвая рука болталась как тряпичная. Орлом клекотал с высоты на старуху Васильевну:

– Ишь, расселась, проклятая, скамью обременяешь.

– Не грешил бы на блокадницу.

– Родивона на вас нету, вот что. Раскольникова. Вон он идет, Родивон-то, с топором.

– На больных не обижаются. На больных не обижаются, – стрекотала старуха Васильевна из-под бузинного куста.

Тащился к письменному столу, усаживался. Ронял палку. Стучал пальцем по клавишам «ундервуда».

– Не могу. Кондратий проклятый.

Тоска, злоба, муть.

За окном ковылял на костыле опухший алкаш Новиков. Старик Волков вываливается на балкон:

– Опять мурло залил, Новиков.

– Так точно, товарищ полковник.

– А ну вали отсюда, урод.

– Так точно, товарищ генерал.

– У тебя вон рыло подушкой, а я загибаюсь.

Тащился к столу, ронял палку, усаживался. Дрожащей рукой брал образок в серебряном окладе. Подносил к глазам.

– Помолился б, Шур, покаялся. Боже наш сущий на небесах. Боже наш сущий. Ну повторяй…

Но как ни старалась Жеребячья Порода, не принимала Бога его душа.

2

Отчего такая тоска? Люди вокруг – как спущенные шины, из которых кто-то выпустил дух. Оболочка – и ничего внутри. Тоска. Так бы вот шел и вдруг шагнул в вечность. Хорошо было бы. А то ведь скоро умирать пошлой естественной смертью, страдать, быть отвратительным себе и окружающим.

Когда тебе пятьдесят, по утрам приходит мысль: зачем вставать, одеваться, чистить зубы, обслуживать это ленивое тело? Ну когда же наконец закончится эта канитель? Да, там все было бедно, убого. Но там каждый сучок в стене напоминал о детстве. И вообще, что важнее: бананы или белые ночи?

Под душем в клубе здоровья запелось вдруг:

  • Вечерний зво-о-он, вечерний зво-о-он…
  • Как много дум наводит он
  • О юных днях в краю родном,
  • Где я любил, где отчий дом.

Так пел когда-то хор ленинградских учителей. Тридцать лет назад, над Невой. И вдруг американец в соседней кабине начал подпевать:

– Он… Он… Он…

Видно, понравилось.

– А вы из какой части России? – спросил.

– Из Ленинграда.

– Ну как же, знаю. Бывший Владивосток.

– Нет, бывший Петербург.

– Ах да. Бывший Владивосток – это Сталинград.

Вышел из кабины, промытый, довольный. На золотой цепи золотая иудейская буква, похожая на теленка, лежит на загорелом крепеньком животе.

– Мой папа из Минская губерния, – сказал по-русски.

* * *

Только что получил письмо от «главного вычислителя» фабрики «Скороход» Володи Шнейваса:

«Помнишь ли нашего Мула – Поникову? Она была бессмертна и все продолжала лягать одно поколение журналистов за другим. И вот передачи местного радио прекратились. Да никто не заметил. Однажды, проходя мимо радиорубки, работница Мамлеева обратила внимание на отвратительный запах птицефермы, идущий оттуда. Миазмами на „Скороходе“ никого не удивишь. Но то были какие-то потусторонние миазмы. Когда взломали дверь, обнаружили у микрофона громадную птицу с перепончатыми крыльями. Увидев людей, чудовище взлетело и стало биться о стекло. При этом с клюва слетели очки. Выбив стекло, перепончатый монстр вылетел во двор фабрики, ударился о бронзовую голову Ленина, упал на цветочную клумбу у подножия вождя. Вызванный ученый-зоолог немало подивился, узнав в чудовище птеродактиля, летающего ящера. Об этом было написано в газете, ибо у нас гласность. Чучело скороходовского монстра выставлено в Зоологическом музее на Васильевском…»

Где вы, чудовища-птеродактили, с кадыками, тройными подбородками, бульдожьими складками, матерые газетные врали? Что делаете в сей миг? Небось перестраиваетесь? Нет, уж лучше – на лестнице под потолком. Да и то сказать, меня-то завсегда от свиного корыта оттирали. Другое дело Мишка Адлер. Тот являлся в отдел кадров, паспортину распахивал:

– Не волнуйтесь, братья-славяне, русский. А что фамилия такая, так это прадед из обрусевших немцев.

Страницы: «« 12345678 »»

Читать бесплатно другие книги:

Команда полковника Иванова называется «Экспертно-аналитическое бюро». Но ее стихия – война. Безжалос...
Имя дается при рождении и сопровождает человека всю жизнь, являясь своеобразной визитной карточкой е...
Ведущие специалисты в области массажа убеждены, что лечению с помощью рук подвластно то, что не под ...
В основе романа Марии Рыбаковой, известной благодаря роману в стихах «Гнедич», – реальная история ро...
Весперы пересекли черту. Мало им похищенных семерых Кэхиллов, ради спасения которых Эми и Дэн Кэхилл...
Плодовитости Эжена Скриба – французского драматурга, члена Французской академии – можно позавидовать...