Новый американец Рыскин Григорий
– Но я необрезанный.
– Сначала переворот, потом обрезание.
– Я не могу пойти с вами.
– Почему?
– Потому что вы противный.
Он как-то сразу опечалился:
– Неужели я такой противный?
– Вы очень противный.
Мне стало жаль его.
– Ступайте на бухгалтерские курсы.
– Это почему же?
– Потому что вы пишете, как бухгалтер.
– Пожалуй, уйду в экскурсоводы.
– По каким местам вы намерены водить экскурсии?
– По США и Канаде.
– Стыдитесь, Житомирский. Вы не водите машину, не выезжаете за пределы эмигрантского гетто, живете в отрыве от реальности. Ну что вы можете сказать экскурсантам?
– Что же, вбить гвоздь в стену и повеситься?..
– И это у вас не получится.
– Это почему же?
– Американская стена не рассчитана на висельников. Шитрак не удержит гвоздь с телом. Говорю это как профессиональный маляр.
Житомирский был растерян. Он уложил в свой шелковый мешок Тору и талес и пошел к выходу. Его китайские шорты противно шуршали, черная кипа сползала с лысины. У него были большие женские икры. Издалека казалось, что к его ногам привязано по батону.
Газета была убыточна, обременительна для хозяина. И надо было сократить расходы. И потому велено было одного утопить, сбросить с бревна. Нельзя было располовинить Ю. Располовинить Ю – это все равно что произвести операцию по расчленению сиамских близнецов, а затем одного утопить. Амбарцумов был краса и гордость. Такая уж планида Звездину выпала. Сбросить в холодную глыбь необходимо было его. Он сразу понял и побледнел. Его близко поставленные глаза сошлись к переносице, стали похожи на двустволку. Он молчал и моргал. Амбарцумов косил жеребячьим каштановым глазом, моргал, морщил лоб, вздыхал, массировал затылок. Мне было жаль Амбарцумова.
Ю уставились голубыми бессовестными гляделками и хихикали.
– Т-т-ты уволен, – нетвердо сказал Амбарцумов.
– Как же так? – сказал Звездин и провел дрожащими пальцами по серебряному бобрику.
– Мне поручено тебя уволить, – сказал Амбарцумов.
– Кем?
– Неважно.
– Как это неважно?
Амбарцумов не мог провести операцию как мужественный сын Кавказа, потому что одна его половинка была иудейской и в ней брезжил Иегова.
Через несколько лет, стыдясь, он станет говорить: Звездин, видимо, думает, что это я его уволил. Амбарцумов намекал на мрачные силы, принудившие его.
– Можете вы мне объяснить за что?
– Ты не сдаешь материалы вовремя, – нагло сказал один из Ю.
– Но только что вы поместили мою статью на доску лучших.
Все было как тогда, в Калининграде, когда мне навстречу плыло бледное Карпово лицо с растерзанной бороденкой. В вестибюле меня поджидал тогда Мишка Адлер: «Не дрейфь, старичочек».
Вот он сидит на пыльном, ободранном диване. Равнодушный, понурый, усталый.
– Вы чудаки на букву М, – сказал я. – Вы все иуды.
Я мог позволить себе такую роскошь. Мой категорический императив был крепко подперт малярным катком. У меня в кармане было два солидных контракта на ремонт квартир.
– Надо бы подумать и о бессмертной душе, господа, – осмелел Поляковский.
– Предлагаю прекратить завывания, – сказал Амбарцумов.
– А я предлагаю решить дело голосованием, – не унимался Поляковский.
– Мы не на собрании в жилконторе, – сказал Амбарцумов.
– А жаль, – возразил Поляковский.
Звездин был потлив. И покуда происходила вся эта пое…нь, крупные капли пота падали с его лба и собирались в лужицу на линолеуме, у его начищенного ботинка. Нет в мире виноватых. Вот мы сидим в Нью-Йорке, на Восьмой авеню, вдоль стен: эти дамы-щелкоперы, стройный молодой Барсегян, озабоченный исключительно своей диссертацией в Колумбийском и ничем более, – и у каждого свой резон. И каждого можно понять…
– Мне можно идти? – сказал как-то задумчиво Звездин.
– Можешь идти, – сказали Ю, – инцидент исперчен.
Звездин вышел, даже не хлопнув дверью.
Да ведь и то сказать, в какой-то ситуации трудно на высоте пребыть. Ибо тут прав тот, кто недельный чек выписывает. А тот, кто выписывает чек, ни в грош не ставит русскоязычного щелкопера-неумеку. Ибо цена ему на рынке труда – нуль. Тут у щелкопера один выход: ступай-ка ты в люди.
Да, непростое это дело – всю жизнь литературные лапти плести и вдруг под занавес прибиться к настоящему делу. Когда зад расплющен от сидения в редакционном кресле, мозг марксистской пудрой запудрен, одышка и распухшая простата. Тут ведь для смердяковщины простор, для подпольного человека.
Ну а ежели искра божья тебе дана? Талант, гуманитарная культура? Ведь искра божья – редкий дар. Неужто загасить ее, как окурок каблуком, и обывать жизнь. Посвятить оставшиеся годы баксу и более ничему. Ведь он, зеленый, твою живую душу, как гусеницу, сжует.
Видно, так уж мне на роду написано – жить орехом-двойчаткой, маляром-щелкопером, смотреть на мир сквозь забрызганные краской очки да книжки в бане-сауне читать.
Вот он лежит, отдыхает на лежаке в клубе здоровья, старый ворон-еврей, укрывшись крылом. Древний лукавый ворон-скрипач, ворон-миллионер. Он почему-то называет меня Мойшке. Пускай называет, если ему так нравится.
– Я капиталист, Мойшке, пойми. Капитализм – это комфорт, вэй, но я социалист.
– Почему?
– Потому что у меня есть шейхл[23]. А у тебя нет. У меня умерла жена. Она болела пять лет. Рак… Знаешь, во сколько мне это обошлось? В два миллиона. У меня еще есть, вэй. А если у кого нет…
– Но социализм не работает.
– Почему не работает… Нарр[24]… Почему не работает. Мы говорим с тобой о Гёте. Только с людьми из социалистического лагеря я могу говорить о Гёте. Здесь врач и адвокат не знают, кто такой Фауст. Социализм ближе к природе человека.
– Но они убили миллионы.
– Скажи, Мойшке, лично тебя там убивали? Тебя пытали? Ты там был без работы? Ты там платил триста баксов в день за больничную койку? Ты там платил за образование? Зачем ты приехал сюда? За свободой? Холеймес[25]. Ты приехал сюда, потому что тебе захотелось комфорта, и не ругай социализм. Я капиталист, Мойшке. Но я социалист. И каждый приличный человек – социалист. Кто сказал, что власть и авторитет хуже демократии? Платон так не считал. Только социализм мог победить Гитлера. Где были бы мы с тобой, Мойшке, если б не социализм?
– Но у них разваливается экономика.
– У нас разваливается человек. Что важнее? Разве мы не перестали быть производящей страной, разве мы не развратили миллионы черных, а теперь заискиваем перед ними, разве демократия говорит всю правду о себе? Ты думаешь, все решает народ, конгресс, президент. Большой бакс все решает. Не будь наивным. Эта толпа болтунов на Капитолийском холме куплена с потрохами. И не спорь со мной. Твои глаза заслоняют супермаркет с искусственной жратвой и горы дешевого тряпья. Дух важнее жратвы. Если это хорошее общество, то почему здесь так много дерьма?
Я не возражаю, потому что не уверен. Я неуверен и глуп. Прожив на свете полста, я ничего не понимаю…
– Эта страна обречена, – говорит он. – Потому что здесь цивилизация вместо культуры. Пойми… Они шагнули прямо из варварства в декаданс. Тут лет через двадцать все будут резать друг друга. Тут будет как Бразилия. Хуже Бразилии.
– Вы полагаете, Америку погубит черное варварство?
– Белые еще похуже варвары. Вы посмотрите на лица отцов-основателей. У них уродливые, страшные лица. Эта страна сотворена бандитами. Белые хуже черных. Снимите с них налет цивилизации – обнаружите готтентота.
– Но тоталитаризм – это ужасно.
– Ты идиот, Мойшке… В этой стране никогда не будет авторитарной власти, и потому она обречена. Ты малэхамовес[26], шлимазл, нарр… Нарр, нарр, нарр, – каркал он и бил по воздуху кривой вороньей пятерней…
Проникнуть в газету «Мысль» невозможно. Привратник Даня дорогу перегородит. Старик Чарских убежден: необходимо бдеть, иначе явится КГБ, чтоб светоч вольной мысли загасить.
– Даня, пропусти…
– Чарских не велит… А почему у тебя очки в белых крапинках?
– А это тараканы обосрали.
– От тараканов точки черные.
– Они у меня на молочной диете.
Сижу в конуре, жду Звездина. В редакции стрекотанье пишущих машинок. Иногда в предбанник заглядывает Брумштейн. Желтый, жилистый, подозрительный. Скрип-скрип протезом. Похаживает, досматривает. Баба-яга – костяная нога русскоязычной прессы. Смотрит поверх стальных очков.
В Союзе Брумштейн заведовал партийным отделом областной газеты. В Америке стал главным антикоммунистом. Поначалу я даже подружился с Брумштейном, бывал у него в гостях. Вообще-то, с ним всегда было тяжко. Как-то мы собрались в парке, вокруг жаровни с шашлыками. Разговор зашел о недавней гибели американских космонавтов.
– Я непременно буду писать об этом, – сказал Брумштейн.
Стоило упомянуть при нем о каком-то событии, как он тотчас прерывал вас:
– Я буду писать об этом.
Как будто темная русскоязычная толпа стояла и в нетерпении ждала немедленных разъяснений Брумштейна по всем вопросам бытия.
Вообще-то, у него была любимая тематика. И это был спорт. О нью-йоркском марафоне писал исключительно Брумштейн, о зимней Олимпиаде в Канаде – тоже он. И тут он был верен традициям советского журнализма. Так, например, отчеты о художественных выставках в газету «Известия» писал дальтоник. Рецензии на новые книги в «Ленинградский рабочий» поставлял человек, прочитавший за свою жизнь только одну книгу, роман Ажаева «Далеко от Москвы». Среди советских спортивных журналистов было множество инвалидов, калек, доходяг. Видимо, эта закономерность имеет всемирное значение.
Среди многочисленных странностей Брумштейна была вот какая. Несмотря на острейший дефицит авторов (какой же уважающий себя человек станет писать за четвертной?), ответсекретарь обращался с ними сурово. Он не «заворачивал материал», не бросал в корзину, а, надев бухгалтерские нарукавники, садился за письменный стол, разлиновывал с помощью линейки и карандаша чистый лист бумаги и начисто переписывал статью, убивая в ней все живое.
Итак, поначалу я даже подружился с ним, бывал у него в гостях. Но вскоре он стал внушать мне ужас. Однажды учительница американской школы, в которой училась дочь Брумштейна, предложила ученикам написать сочинение о своей бывшей родине, изобразить на обложке герб и флаг своей страны. Естественно, девочка нарисовала красный флаг с серпом и молотом.
Разгневанный Брумштейн явился к принципалу, размахивая тетрадкой:
– Как вы смеете предлагать моей дочери изображать символ империи зла?.. Не для того мы сгораем в борьбе с коммунизмом!
Он заготовил речь заранее с помощью русско-английского словаря и заучил наизусть.
– Поцелуй меня в ж…, – сказал принципал на языке идиш – джентльмен с сигарой, похожий на стального короля Карнеги. Вызвал гарда и предложил вывести шумного представителя этнической прессы.
Однажды, когда у него за столом собрались гости (в числе приглашенных был и я), Брумштейн сел передохнуть на софу. Его восемнадцатилетняя дочь забралась к отцу на колени и стала что-то доверительно шептать на ухо. Потом бурно разрыдалась. Брумштейн поднялся с рыдающей девушкой на руках и, печатая по паркету протезом, понес ее по диагонали через весь зал в соседнюю комнату. Меня охватил ужас.
Всякий раз, когда я встречаю его, меня охватывает ужас. Мне хорошо, я маляр. А каково сотрудникам газеты «Мысль»?..
– Опять у тебя очки в белых точках? – спросил Звездин, выходя на обед.
– Хочешь, малярить научу?
– Ты счастливый.
– Как ты можешь в этом концлагере?
Его близко поставленные глаза печальны. Плотный бобрик волос уже совсем сед. Он похож на старого интеллигентного ежа.
В китайском ресторане мы берем по куриной ноге с желтым рисом и колу.
– Все бы ничего, – сказал Звездин, – если б не Брумштейн. Вчера он предложил мне стать тайным осведомителем.
– Это как же?
– Доносить о настроениях. Я, естественно, отказался. Тогда он пошел к Чарских и сказал, что я работаю непроизводительно.
– С твоим английским я бы подался на «голоса».
– Говорю тебе по секрету: у них уже решено. «Инвестигейтеры» прибыли. Расспрашивали обо мне квартирную хозяйку. Допытываются, каков я человек.
– Там, по крайней мере, платят… С освобождением.
Мы чокнулись жестянками с кока-колой.
– Только пока никому, ни-ни…
– Могила.
И вот нас уже нет. Исчезли, скукожились, сгинули. Черный человек с тугими пейсиками-рожками за ушами, небрежной вялой рукой, едва касаясь коготками, сбросил Амбарцумова с шахматной доски, вслед Звездину. Дольше всех продержались Ю, потому что они и были газета.
Зачем мы понадобились ему? Неужто лишь для списания налогов? Неясен смысл его игры.
Старикашка Чарских подобрал Звездина с Адлером как самых работящих.
Амбарцумов и Ю халтурят на «голосах», я же достиг своего потолка, в том смысле, что постоянно пребываю на стремянке. Правда, есть еще «Обозрение» на Западном берегу, где я фрилансер, но и к нему уже подбирается Зиновий Кёнигсберг, вот-вот придушит.
Итак, я по-прежнему маляр. Клавиши моей пишущей машинки в краске «Семиглаз». Я позорно провалился в Афганистане, благодаря Севрюге, который с тех пор купил дом в пригороде и перестраивает его в готический замок. В его квартире живет профессор-славист, но его никогда нет дома. По-моему, там поселилось привидение…
– Так где же твой профессор? – спросил я Севрюгу. – Мне иногда хочется поговорить с интеллигентным человеком.
– Платит, но не появляется, – ответил Севрюга и показал чек от профессора – 700 долларов.
Между прочим, я слыву одним из самых зажиточных русскоязычных щелкоперов. И меня регулярно навещают смурняки.
Он позвонил и попросил аудиенции, крича в телефонную трубку, картавя, волнуясь:
– Я московский поэт Михаил Согкин, мои стихи гекомендовал к печати Евгений Винокугов.
Он был сутул, почти горбат. Его нос был горбат и огромен. Он был один громадный крюк, наполовину упрятанный в синтетические брюки, которые болтались на плоском заду. Он был почти глух и потому кричал. На слуховой аппарат велфер не давал денег…
– Я вас покормлю, – прокричал я.
– Нет, нет и нет. Мой обед со мной.
Он достал большую сплотку куриных сосисок, завернутую в свежий носовой платок, и стал поедать с аппетитом, откусывая стальными зубами большие куски…
– У меня к вам два пгедложения, – говорил он, чавкая и давясь, – пегвое – вы должны написать очегк обо мне в «Обозгение», втогое – вы дадите мне пять тысяч доллагов.
Я молчал, потрясенный… Перемолов сосисочную сплотку, он стал выкрикивать стихи:
- О, эти общепитовские блюда,
- Изжогою тегзающие люто,
- Как будто пгиготовленные сплошь
- На комбижиге под названьем «ложь»…
- Везут цемент, замешанный на лжи,
- Непгочны новостгоек этажи.
- Но бьют газеты лживости гекогд.
- Паноптикум пагтийных дегжимогд
- Откгыт на Невском… Гогдые вожди
- Глядят, глядят сквозь мутные дожди.
- Но дегжат гядом с собственным погтгетом
- Живого дегжимогду с пистолетом.
Там у этого безобразного одинокого человека, думал я, был гордый смысл: рифмованное обличение властей. Советская власть великодушно давала этот шанс многим. Здесь он просто городской сумасшедший. Здесь даже Алекс Гинзбург[27] городской сумасшедший. Даже нобелевский лауреат Бродский.
– Хорошо, я сделаю очерк о вас, – прокричал я, пытаясь перекричать его вопли. – Очерк о том, что поэт в Нью-Йорке – городской сумасшедший.
– Не смейте оскогблять поэзию, – возопил он. – Поэзия – это свято. Вы циничный, самодовольный обыватель. Вы такой же, как те с Бгайтон-Бич.
Потом, вдохновенно закинув безобразную голову, стал просить денег.
– У меня в Киеве была бабушка. Гениальный кулинаг. До геволюции у нее был великолепный кулинагный магазинчик. Она научила меня всему. Я знаю сотни потгясающих гецептов. Могоженое, пигожное, тогты…
– А где вы возьмете денег?
– Вот вы мне и одолжите.
– Но у меня нет.
– Я знаю, у вас есть. Мне говогили. Нужно всего пять тысяч, и я загаботаю миллион. Можно сделать миллион на обыкновенных блинчиках. Блинчики с твогогом, блинчики с мясом, блинчики с вагеньем…
– А вы умеете говорить по-английски? – прервал я восторженные вопли кулинара.
– Это несущественно.
– Вы водите машину?
– У меня будет собственный шофег.
– Но для этого нужно сначала заработать миллион.
– Я его непгеменно загаботаю. Пгедставляете, маленький кулинагный магазинчик, блинчики с твогогом, блинчики с вагеньем…
Мною овладел ужас…
– А где вы живете? – прокричал я.
– В Гаглеме.
– И вы там совсем один?
– Жил с мамой, но она умегла тги месяца назад. И вот тепег мне отказывают в пособии.
И вдруг он заплакал.
– Знаете что, идите торговать орешками, можно заработать полсотни в день.
– Нет, нет и нет. Это унизительно.
– Знаете что, оставьте ваши стихи, попробую что-нибудь написать.
– А как же пять тысяч?
– Попросите у Барышникова.
– Не могли бы вы достать номег его телефона?
– Позвоните в газету «Мысль», там знают.
– А у вас нет «Мысли»?
– Я не читаю русских газет.
Он сидел и плакал. Пятидесятилетний, нищий, некрасивый. Мне хотелось, чтобы он ушел. Бог не мыслит схемами. Если бы Бог мыслил схемами, Он сотворил бы этого человека талантливым. Уродливый гений, прозябающий в Гарлеме. Но Бог не мыслит штампами: Он сотворил талантливым Амбарцумова.
– Давайте прогуляемся, – предложил я.
И я повел его к сабвею… Было солнечно.
– Когда станете писать гецензию на мои стихи, позвоните.
– Это для чего?
– Когда удагите по клавишам, я буду гядом.
– Я не стану писать о ваших стихах.
– Это почему же?
– Они мне неинтересны.
– Евгений Винокугов так не считал.
– Вот и попросите у него пять тысяч.
Он ушел, излучая уныние. От него веером расходились тени. При его приближении смолкали птицы.
– Хотите, я дам вам денег.
– Пять тысяч?
– Пятьдесят долларов…
– Нет, нет и нет… – возопил он и пошел, тощий, скрюченный, аккуратный, сверкая ботинками. Его черный пиджак излучал мрак. Такие надевают на покойников.
У Амбарцумова, как и у Маяковского, плохие зубы, и, улыбаясь, он прикрывает рот ладонью. Как это я не заметил его поразительного сходства с Маяковским?
Тот же педантизм, то же занудство при внешней грандиозности, тот же талант рисовальщика, то же остроумное хамство, та же внутренняя необразованность и умение ее скрывать и несомненный талант словесных формулировок.
В стране родного языка его герой, рефлектирующий алкаш, иронизируя по поводу нелепостей жизни, задевал ее субстанциальную суть. В эмиграции Амбарцумов пытается применить тот же метод, но ирония его протрезвевшего героя не задевает подлинных глубин тутошней жизни, потому что его герой тутошней жизнью не живет. Талант остроумных формулировок перестал срабатывать.
Там, ничего не придумывая, он вымывал из повседневной жизни золотые крупицы ситуаций. Тут язык и жизнь – иностранные.
Амбарцумов смотрел на меня, как смотрит королевский дог на дворнягу. Он презирал и любил меня. Он нанял меня ремонтировать квартиру, и тут обнаружилось, что Амбарцумов – зануда.
– Потолок непременно должен быть голубой, – потребовал Амбарцумов, – под цвет неба. Белый потолок есть безумие, в нем нечто госпитальное. Туалет должен быть красным. Цвет революции.
Во время ремонта Амбарцумов проявлял великодушие и восточное гостеприимство. Через каждые два часа он вел меня в известный магазин Мони, где покупал четыре фунта дорогой колбасы, буханку хлеба-чистяка, дюжину голландского пива. Мы садились на асфальт под деревьями и закусывали. При этом Амбарцумов объяснял проходящей русскоязычной публике:
– Это известный писатель-публицист Р. Я нанял его ремонтировать мою квартиру.
Он всячески рекламировал меня, вынуждал исполнять тирольские песни. Мое горловое пение привлекло многочисленную толпу. Амбарцумов смотрел на меня бархатными глазами, как смотрят на любимую собаку.
Когда я покрасил потолок в голубое, а пол покрыл лаком, его квартира стала напоминать грот, наполненный зеркальной водой. Я сделал сортир красным и содрогнулся.
Работая в туалете, вдруг вспомнил об Адлере. Мишка оказался прав: на внутренней стороне унитазной крышки я обнаружил большой фотографический портрет известного публициста Розова, похожего на разжиревшего Наполеона. Публицист позволил себе в одной из статей усомниться в писательском даровании Амбарцумова. И вот теперь приговорен глядеть в бурлящую клоаку.
Между тем Амбарцумов злословил обо мне на кухне по телефону:
– Соломончик купил такого отвратительного щенка, с фигурой, как у известного публициста Р., который в данный момент красит мой сортир…
Амбарцумов поносил меня без всякого стеснения:
– Он решительно ничего не умеет. Он отремонтировал мою квартиру по-дилетантски, превратил ее в мрачный грот. Он и писать-то не умеет. Правда, у него есть собственный стиль, и этот стиль ужасен.
При этом, возвращаясь от телефона, он продолжал смотреть на меня любящими глазами, подавал мне на лестницу под потолок громадные бутерброды с ветчиной, литровые бутылки содовой. При его росте ему даже не приходилось приподниматься на носки. Покормив меня, он требовал тирольских напевов.
При расчете я попросил у него четыреста долларов. Он насильственно вручил мне четыреста пятьдесят. При этом он потребовал, чтобы я отобедал с ним в магазине у Мони. Расстелив газету на бульваре, под деревом, он вывалил на нее стог охотничьих сосисок, выставил дюжину голландского пива. Наша богатырская трапеза сопровождалась моим горловым пением и возгласами восхищенной толпы. Прощальный обед был такой обильный, что мы едва встали с земли.
Наконец-то я понял его. Вся жизнь была для него сюжетом. Он бесконечно репетировал, примерял, проверял, разыгрывал, перечеркивал в своем воображении фразы, ситуации, диалоги. Работа настолько захватила его, что он уже не знал, где жизнь, а где сюжет и текст.
В течение года Амбарцумов водил экскурсии в свою квартиру. При этом он произносил следующий текст:
– Посмотрите, какой ужасный ремонт произвел у меня публицист Р. Мало того что этот человек превратил мою квартиру в мрачный грот, он съел все запасы продовольствия в доме и отвратительно пел по-тирольски.
Звездина взяли на «Эхо», и я стал ездить к нему в гости. Поезд был серебряный, прохладный, пневматический, как туловище самолета. Мне нравились сдобные кресла с белоснежными подголовниками, гладкие дядьки-кондукторы, похожие на генералов. И названия станций нравились мне: Филадельфия, Балтимор, Роквил.
Мне нравилось приезжать ночью и слышать в деревенской тишине столицы голоса таксистов, приглашающих в желтые кебы. Мне нравилось вашингтонское метро: высокие, как соборы, станции с музыкальными вагонами. Мне нравился мол меж Капитолием и ракетой памятника Вашингтону. В американской столице камень еще не задушил землю, здесь было что-то сельское. Весной с Капитолийского холма стекали ручьи, на молу стояли лужи и цвели каштаны.
В Вашингтоне совсем не было имперского духа, как в Москве. На лужайке у Капитолия шелковистый каштановый сеттер, ловко схватив на лету красный пластмассовый диск, нес его длинноволосому голому парню в плавках. По дорожке от Капитолия к памятнику Вашингтону делал пробежку русский писатель В. А., в трусах, с красной повязкой на голове. И мы со Звездиным поприветствовали его. Он нам помахал на бегу.
«Эхо» однажды в детстве потрясло меня тем, что они перепутали Лермонтова с Грибоедовым:
– Как сказал великий русский поэт Лермонтов, «и дым отечества нам сладок и приятен».
За такое у нас в восьмом «Б» ставили единицу. Вообще радиостанция меня поражала дубовостью стиля. Но когда живешь в тюрьме, не обращаешь внимания на стиль сообщений с воли. И вот Звездина взяли на «Эхо», но от этого он не выглядел счастливее:
– Хорошо тебе, ты маляр, – говорил мне Звездин вечером в кафе.
– Но у тебя государственная работа, «бенефиты». Тебя слушает шестая часть суши.
– Прошли времена. Сегодня мы слушаем шестую часть суши. Посмотрел бы ты на этих властителей дум. Их бы в Союзе в охранники не взяли. Они же русский язык забыли. Думают, Россия – это дикари в овчинах. Послушать их, по Москве ходят одни отказники, диссиденты, агенты КГБ.
– Да, пожалуй, в «Правде» нынче поинтересней. Там, по крайней мере, профессионалы сидят. Уж Лермонтова с Грибоедовым не перепутают.
– Подумать только, перепрыгнуть из одного идеологического обезьянника в другой. Кто я есть? Кувшинное рыло русскоязычного журнализма. Понимаешь, существует американская пресса с миллионными контрактами. А наша тихая заводь для аутсайдеров. А в тихой заводи черти водятся.
Мы идем со Звездиным по ночному Вашингтону от Капитолия к каменной ракете памятника Вашингтону, подсвеченной мощными прожекторами, и он рассказывает мне о подвигах публициста Гарелика.
Гарелик ничего другого не желал, как щелкать пером. Три раза сдавал экзамен на «Эхо», по восемьдесят пять из ста выбивал, а ему от ворот поворот. Другие, мол, больше вашего набрали, ждите. И тогда Гарелик, сев на иждивение жены, поступил на английское отделение в колледж, закончил его.
И в четвертый раз Гарелик потребовал анкеты из «Эха» и сдал экзамен. Приходит ответ:
– Вы, к сожалению, нужного количества баллов не набрали.