Живая вода времени (сборник) Коллектив авторов
И стоны океана были полны
Тоски, как перед смертью на войне.
Всю ночь стихия мрачно бушевала
И, силы все вложив в свои валы,
К утру одной волной она играла —
Разбитой жалкой лодкой у скалы.
Неужели без тебя будут сны мои легки?
Неужели без тебя вновь появятся стихи?
Расцветет в саду сирень,
И родится новый день,
Запоют вновь соловьи,
Задыхаясь от любви?
Неужели без тебя жить смогу как прежде я?
Потерять тебя боюсь
И над страхами смеюсь.
И боюсь, боюсь опять
Свое счастье потерять.
И здесь, и там – кругом я вижу море…
О борт отчаянная бьет волна.
Болтающейся точкой на просторе
Лишь лодка одинокая видна.
Она мне, как маяк, в бескрайнем море,
Как светлячок в кромешной черной мгле,
Знакомый звук – в многоголосом хоре,
Подснежник – на проснувшейся земле.
И я уже не малая песчинка:
Ведь в этой предрассветной пелене
Горит и светится заветная лучинка
И, может быть, тоскует обо мне.
Прощальное письмо
Памяти капитан-лейтенанта подлодки «Курск» Дмитрия Колесникова
Любимая, не забывай меня
Во тьме полночной и при свете дня.
Ладонью я прикрыл письмо к тебе,
Доверив и любовь, и боль судьбе.
Любимая, в последний смертный час
Я думаю о жизни и о нас.
Огнем объятая, душа моя,
Уже летит в небесные края.
Не плачь, с любовью вспоминай меня,
Судьбу благодаря, а не кляня.
Хочу из глубины, с небесной высоты
Смотреть, как жизни радуешься ты.
К друзьям и близким
Сгораю от невысказанных слов,
От нежности, не выраженной взглядом,
От неувиденных, но выстраданных снов,
Какие кто-то видел со мной рядом.
Страдаю от невыплаканных слез,
От непроявленного вовремя участья.
И грустно оттого, что сок берез
Отец уж не дает мне пить на счастье.
Я плачу от загубленных лугов,
Что память детства сохранила ярко,
От аромата сенного стогов
И от закатов, полыхавших жарко.
Сгораю от грехов и от стыда,
Обиды не храня, не помня злое…
Не поминайте меня лихом никогда.
За всех я помолюсь пред аналоем.
Борис Касаев
Карлик
I
Дежурный врач новозеланской городской больницы Андрей Босовицкий (в гневе):
– Где ты шлялась?! Где тебя носило?!
Дежурная медсестра Катюша Василискина (в ужасе):
– Андрюш, ей богу! На минутку… В сортир бегала… Вон еще крутится магнитофон…
Андрей (свирепея):
– Какой магнитофон?
Катюша:
– Ну… Попросил записаться на пленку… говорил – исповедь… Целая кассета на малой скорости… Вообще-то бред. Можешь послушать…
Разговор возник в два двадцать ночи в одноместной, с претензией на роскошь, больничной палате (помимо тумбочки в помещении красовались микрохолодильник «Морозко» и навеки умолкший телевизор «Березка») города Нового Зеланска поздней осенью 1990 года. На койке перед разгневанным врачом и испуганной медсестричкой покоилось сухое и крайне морщинистое, как ядро грецкого ореха, небольшое тельце старца, с рожками на лысой голове. Катюша не узнавала в нем своего собеседника: несколько минут назад на кровати лежал вполне еще бодрый, хоть и доходяга, старичок. Конечно, лежачий, но руками и ногами брыкался…
Андрей (смягчаясь):
– Чертовщина… Заглянул к тебе, думаю, как ты тут, – а он не дышит. Пульса нет. И на моих глазах – прямо жуть – меняется… на глазах! Кожа вся сморщилась, объем резко уменьшился. Смотри, у него и рога… Как ты думаешь, что это? Может, сообщить куда надо, позвонить главврачу, что ли…
Андрей нервно закурил, походил по палате, посмотрел на магнитофон, надавил клавишу…
Катюша, одеревеневшая, столбом стояла подле тумбочки и табуретки.
II
«…Я, сестрица, никакой не сумасшедший, не подумай ничего такого. Просто исповедь моя выглядит фантазией… Слушай. Родился я в 1530 году от Рождества Христова в мыльне тятеньки моего, царского стольника Федора Отбабахина, под вечер, когда меняли маслице в лампадках. Вот, смеешься… А ты не смейся. Не смешно… Ты слушай – и запоминай. Хотя, впрочем, магнитофон пишет. В лампадках, значит. Я глотнул настоянного на мяте горячего духа и заверещал. Ночью прискакал тятенька мой, долго разглядывал меня, пил квас из ковшика, шевелил пальцами возле носа моего, сюсюкал ласково:
– Динь-дон, динь-дон, загорелся Кошкин дом…
Маменька рдела, любовно поглядывая на меня и на тятеньку. Появился я на свет Божий в один год с государем нашим Иваном Васильевичем, только на три месяца ранее: он – в августе, я – в мае. С тех пор страшно маюсь, сестрица: за грехи тяжкие покарал меня Господь.
Лет до семи воспитывался я в родительской вотчине. А после в принудительном порядке прикрепили меня в числе прочих дворянских отроков ко двору – в окружение малолетнего царя. Иван к тому периоду своей жизни остался круглым сиротой, опекали его бояре Шуйские, Глинские да Скопины. Бояре потакали мальчику во всем, поощряли все его гнусности. Только они, пестуны, повинны в растлении царя-ребенка, только по их преступной злобе государь в раннем детстве заболел психическими болезнями. Правя государством и безбожно грабя казну, бояре проводили политику подлых временщиков.
Когда я, сестрица, впервые увидел Ивана, я испужался: передо мной стоял семилетний психопат. Лишь в минуты просветления он казался мне кротким и душевным.
Помню, в первый же день нашего знакомства с ним Иван сурово оглядел нас и молвил сиплым баском:
– Подмогнете драть кота?
Конечно, мы привыкли к жестоким забавам царя, со временем они уже не казались нам ужасными, и мы мучили животных без всякого содрогания. Да что там кошки: людей давили конями. Я даже превзошел царя в злодействах.
Но шок, полученный мной в первые дни пребывания во дворце, не прошел для меня даром. В моем организме случился сбой: я как бы остановился в росте. Мои сверстники росли, мужали, крепли – я же оставался карликом. Не зря потом меня определили в потешную команду.
Когда стукнуло мне двадцать годков, Иван Васильевич уже сидел, лютуя, на троне. Лишь нас, друзей детства, щадил: тешили, видать, его приятные воспоминания. Мои ровесники пошли в гору, стали большими людьми в сыскной избе, служили не за страх, а за совесть в пыточном отделе, отдавая себя до конца любимому делу. Лишь я бегал в колпаке с бубенцами вокруг трона, потешая царскую публику и получая пинки.
Однажды государь спросил меня ласково:
– Что не весел, собака?
– Челом бью. Вели слово молвить!
Грозный находился в добром расположении духа – намедни, на пире, отравил ненавистных ему бояр. Я бухнулся в ноги:
– Допусти в избу пыточную. Там призвание мое. Не мил мне колпак дурацкий.
– Так ты же карлик! – развеселился царь. – Ты ж и топора не поднимешь!
– Допусти! Дай срок испытательный. Не посрамлю дела!
Царь задумался:
– Ладно. Тридцать ден даю. Доказывай.
…Спустя месяц слава обо мне по всей Москве пошла – так лихо кнутобойничал! Говоря современным языком – был я в застенках пыточных психологом искусным. Представь себе, сестрица, подвал зловонный, адский. На дыбе – жертва в муках корчится. Каты в сторонку отошли – отдохнуть. Вносят факелов побольше. И я вхожу. Сквозь кровавую муть видит жертва ангела в одеждах белых – синеокого русого отрока. И возгорается надеждой! Божественным, кротким голосом, полным доброты и участия, утешаю я висящего на дыбе, прошу покаяться, обещаю отпущение грехов и освобождение. Умываясь кровавыми слезами, истово кается жертва, вещает о злодейских умыслах своих и сотоварищей. Тут я ножичком ему промеж ребер, ножичком! Царь оценил труды мои: наградил сельцом и поставил с учетом моего жестокого лукавого ума чинить допросы по главным государевым делам.
Без ложной скромности скажу: идеологом опричнины был я, а не царь. Тем более не Малюта Скуратов. Меж мной и Малютой Скуратовым вражда шла лютейшая. В конце концов убедил Ивана Васильевича задушить Малюту. По сути дела, во всех тайных и явных убийствах, в которых был замешан царь, я принимал участие. Лишь раз злодейство свершилось как бы в обход. Случилось это в 1581 году, в разгар Ливонской войны, когда мы терпели одно поражение за другим. Меж Грозным и его сыном, царевичем Иваном, возникла стычка. Царевич упрекал отца в медлительности, требовал оказать срочную помощь Пскову, осажденному ливонцами. Грозный молча внимал попрекам, закрыв в гневе глаза, затем вскочил с кресла и широко размахнулся посохом. Трагедия разыгралась столь стремительно, что в первую минуту присутствовавшие не поверили в случившееся. Но царевич лежал бездыханным…
После смерти Ивана Васильевича я не шибко переживал за дальнейшую судьбу мою: такие профессионалы, как я, на средневековых дорогах России не валялись. Я продолжал с усердием и рвением служить в должности, заказов на уничтожение врагов государевых хватало, дыбы и топор палаческий не пылились без работы. Из самых громких упомяну дело об убийстве царевича Дмитрия. Разрабатывал план уничтожения угличского затворника лично я, под контролем моим велось и следствие.
Но странен, сестрица, был облик мой. При моих летах и чинах (а стукнуло мне под конец столетия аж шестьдесят семь годков) имел я наружность пятнадцатилетнего юнца. Жизнь во мне как бы тлела под невидимым стеклянным панцирем. Не ведал, что мучения мои продлятся века!
III
По снежной пустыне, под лунным сиянием, сквозь дремучие древние леса мчался я на тройке в Соловецкую обитель, к мужу великому и ученому, некогда могучему, любимцу царскому и духовнику – отцу Сильвестру. Зазнался поп, на самого царя с поучениями и угрозами полез, мыслил предать анафеме. Неприкасаемый… В гневе жутчайшем вышиб царь славного протопопа и сочинителя «Домостроя» из Александровской цитадели, чудом головы не лишил. Двенадцатую зиму маялся старец на Соловках.
В узкой и низкой келье, похожей на гроб, сидел старец пред свечечкой в размышлениях непраздных.
Присел я на краешек ложа убогого, покрытого кислой овчиною, сказал участливо:
– Себя не щадил, уповал на милость и промысел Господний… Не крал, не прелюбодействовал, не убивал. Не нарушал заповедей Христовых… За души человеческие молился. От злобы, от крови людей отводил, в веру православных чад крестил. Писания душеспасительные сочинял… верил в светлое Христово Воскресение, в правду, в жизнь, в царствие Небесное… И что же? Какова награда, отче? Забвенье…
Поднял голову Сильвестр, в черных глазах блеснуло пламя свечи, сказал скорбно:
– Царя не соблюл. Поделом мне. Не разгадал его помыслов кровавых. Чудище терзает теперь землицу-матушку, а за какие ее грехи? Поделом мне, слабому, убогому. Со слезами радости принимаю наказание Господне за мое ничтожество…
– Ой ли? Не много ли на себя берешь, отче? Царя не соблюл… Не Богу ли было угодно так?
– Нет. Господь уповал на меня, я слаб оказался.
– Чушь! Тысячи лет, отче, на земле творятся злодейства и мерзости. А Бог все уповает. Где логика? Где истина? Не знаешь? Так слушай: все, что творится на свете греховного, Богу угодно. Иначе на земле давно расцвел бы рай…
Сильвестр сверкнул очами:
– Окстись! Отрок! Мы не знаем истинной меры вины людской! Возможно, не сатанинские темные силы повинны в зверствах, но сами люди. И за то их ждет Страшный суд…
– Согласен… На земле французского короля Карлоса в день их святого мученика Варфоломея зарезали сто тысяч душ. Ежели бы франки знали, что за такой их грех Господь пошлет на них кару скорую, лютую – они бы воздержались от зверства! Значит, резня была Богу угодна? Знаю. Скажешь, что Всевышний их потом накажет. Как-нибудь. Чумой или холерой. А ведомо ли тебе: чума – плод нечистоплотности жития?
Сильвестр опустил седую, как облако, главу на грудь, смежил веки. Сказал тоскливо:
– Бог дал человеку жизнь. Он направил его на землю трудиться в поте лица и украшать ее. Но человек свернул в упрямстве своем со светлой дороги, указанной Господом. И натворил! За что же теперь Бога попрекать? За что?
– Люди свернули. Бог их уговаривал, убеждал, заклинал не творить глупости. Так? Так. И что? Не уговорил. Бог – и не уговорил!
– Не лукавь. Он уговаривает по сей день. Не фарисействуй.
– Хорошо. Но вот черное варфоломеевское зверство пошло франкам во благо: исчезли распри, установился порядок, государство окрепло.
– Это химера: не может безнравственность породить добродетель.
– Ты называешь государя нашего чудищем кровожадным, но Русь одержала победы громкие, орду свалила, ливонцев бьет, силой наливается. Зло, насилие принесли благо отчизне! Как же так, отче?
– Фарисейство, видимость величия. Суета сует. Основа у государства – гнилая. Нет основы! Уйдет тиран – зачнется смута, бесславие, конец… Устал я, отрок. Лягу…
Старец прилег. Я укрыл его тулупчиком, потушил свечку, лишь лампадка тлела.
– Слышь, отче? – позвал я. – Слышь? Все-таки – Бог! И не уговорил. А?
Сильвестр не слышал – забылся. Вправду устал после трудов умственных, да еще я с вопросами. Я был разочарован: Сильвестр не убедил меня.
…Взял шапку соболью, приблизился к спящему. Великий Сильвестр лежал у моих ног. Его боялся Грозный!
Я накинул шапку на лицо старца и прижал привычно – сильно и нежно. Старец несколько раз слабо дернулся и затих навеки. Я вышел из кельи.
IV
…Я перевешал и пересажал на кол всех врагов Ивана Васильевича. Иным удалось бежать, например, князю Курбскому. Государь слал беглецу проникновенные доказательные послания – он был, в сущности, хорошим литератором. Мало кто знает, что помимо политической публицистики (в основном – полемики с послами, беглецами, иностранными государственными деятелями) Иван Грозный написал известную песню «Ты не шей мне, матушка, красный сарафан», которая вскоре стала народной, и придумал пословицу «Закон – что дышло…» Ивану Грозному приписывают афоризм «Ни рыба, ни мясо», но это ошибка – автором являюсь я. Сочиняя послания в Ливонию, государь заманивал Курбского в родные пределы в рассуждении схватить и расправиться, уж очень он бесил царя изменой, участием в военных действиях на стороне врага.
– Как схватим, – мечтал Иван Васильевич, – так сразу ко мне: будем с Курбским спорить. Нехай поспорит! Затем снимем портки и выпорем. При людях. Опосля будем рубить: каждый день – одну конечность. Пока до главной конечности, до шеи, не дойдем. Ну, само собой, перед тем язык отрежем.
Тут Иван Васильевич замолкал, глядя на меня и как бы спрашивая: может, ты полютее что? Я разводил руками: лютее ничего быть не может. Вот ежели кишки выпустить…
– Правильно! – вдохновлялся царь.
Но Курбский не клюнул на царевы приманки.
Когда я оглядываюсь, сестрица, на пройденный мною за 450 лет жизненный путь, я вижу бесконечную, как бы уходящую в космос, дорогу, устланную трупами. Известно: я душегубец, нет мне прощения. Но я не христопродавец какой – радел об Отечестве, о государстве! Иван Васильевич был великим радетелем и приумножателем державы. Конечно, он людоед, хоть и не такой кровавый, как я, – от силы душ двадцать самочинно загубил. На Петре Великом – тоже грех душегубства. После я не знал государей российских, кто бы свои руки в буквальном смысле обагрил людской кровью.
Чудно свойство народного сознания! Николай Второй в жизни своей не обидел и мухи: его же молва окрестила «кровавым» за чужие грехи. Палач из палачей Иван Васильевич удостоился почтительного и уважительного титула Грозного. Душедав Иосиф Виссарионович вошел в историю как Великий вождь, Отец народов.
…Уравновешенный, выдержанный, Иосиф Виссарионович лишь раз был замечен в рукоприкладстве. Нарком Ежов и я – комиссар госбезопасности – пришли с докладом к Сталину. Ежов передал вождю копию известного письма Раскольникова, распространенного в газетах Франции, Англии, Америки и обличавшего сталинизм, и книгу Троцкого «Сталинская школа фальсификации». Иосиф Виссарионович внимательно читал письмо, сидя за рабочим столом, придвинувшись к лампе под зеленым абажуром. Мы стояли у стола заседаний, напряженно следя за реакцией вождя. Дочитав письмо, Сталин взялся листать книгу. Медленно, по капле тянулось время. Минут через сорок вождь захлопнул книжку, не торопясь, набил табаком трубку, затянулся, пустил клуб дыма, встал, подошел к Ежову и, глядя на него сверху, яростным шепотом сказал: «Свиньи!» Сталин так сильно двинул Ежова, что нарком не устоял и упал на карачки. Вождь пнул его сапогом.
Я опустился на колени. Успокоившись, Иосиф Виссарионович жестом разрешил нам подняться. Прохаживаясь, он тихо, медленно произнес: «Наглость… этих… отпетых негодяев… переходит границы допустимого. Их следует по заслугам наказать. Прошу вас, товарищ Ежов, и вас, товарищ Отбабахин, представить мне проект ликвидации… этих политических авантюристов, создающих превратное представление о Советском Союзе в западном мире…»
Мы подготовили и блестяще осуществили акты возмездия.
Перед политическими процессами тридцатых годов Иосиф Виссарионович мучился в раздумьях, как половчее «раскрутить» троцкистов. Я написал Сталину письмо: «Товарищ Сталин! Надо организовать встречу главарей банды (например, Зиновьева) с Вами в Кремле. После доверительной беседы «гарантируйте» им сохранение жизни и хорошее содержание за безусловное признание их вины перед партией – для укрепления авторитета ВКП(б). Попытайтесь.»
Об этом документе до сих пор не знает никто. Видимо, вождь уничтожил его. Сталин наградил меня орденом Ленина и званием Героя Социалистического Труда. Иосиф Виссарионович любил потом надо мною подтрунивать: «Ну что, товарищ Отбабахин: попитка – не питка? А? Хе-хе…»
Николай Бухарин напомнил мне своей податливостью, готовностью топить товарищей, услужить – бунтовщика Пугачева. Хорошо помню час, когда привели на допрос Пугачева. Емельян, низкорослый, скуластый, звеня цепями, перекрестился на угол, поклонился низко мне, помощникам моим, присел на скамью, сжался. Я молчал долго. Сказал тихо:
– Сам правду изложишь? Али как?
Пугачев привскочил, звеня:
– Сам, батюшка! Уж прикажи помощничкам твоим не беспокоиться. Все скажу – по каждому дню, по каждому зверству дам ответ!
Екатерина II запретила воздействовать на него физически и распорядилась кормить и содержать прилично. Спал он на чистой постели, а дневной его рацион состоял из нескольких блюд. На завтрак давали вволю гречневую, пшеничную или полбяную кашу с коровьим маслом, молоко; на обед получал Пугачев суп с курицей, отварную баранину или говядину; полдник его состоял из белого хлеба, взвара или кваса; ужинал порцией мяса.
Делом бунтовщика занимался потайной супруг Государыни светлейший князь Григорий Александрович. Меня доставили к нему в спешном порядке, как только стало известно, что Пугачев схвачен. Потемкин, огромный, лобастый, сидел за столом при свечах. Он поднял мощную главу, отбросил прочь гусиное перо, сказал величаво:
– Мне донесли, что вы у нас лучший… – он запнулся, из деликатности подбирая синоним словам «палач» и «кнутобойщик». – Лучший дознавальщик. Матушка-государыня ангельским милосердием своим запретила любые следственные строгости по отношению к злодею. Что ж, тем паче. Надобно точно установить: получал ли Пугачев деньги на подготовку и организацию бунта от польских конфедератов и от Порты? Вам, кажется, теперь ясно, что ложная истина, добытая пытками, нам не надобна. Пусть он сам добровольно сознается. Требую правды, добытой аргументами, то есть доказательствами. Употребите все свое умение…
После аудиенции я сник. Одно дело – добыть сведения под пыткой, совсем другое – выудить их методами моральными, психологическими. А вдруг – он кремень, как Разин? Я мучил Степана много дней, рвал тело щипцами, жег члены каленым железом – лишь страшные гримасы печатались на лике его. Жутким сквернословием взрывался он в часы нечеловеческих страданий, понося на чем свет стоит государя Алексея Михайловича, всех бояр, князей и дворян, а пуще всего – меня.
– Карлик… – хрипел Разин, выплевывая кровяные слова. – Проклятый… ехидна смрадная, мерзкая… В аду сотлеешь… на колу казацком сгниешь… Тьфу!..
Не выдержал мук атаман на плахе, когда рубили – закричал. Топор тюкнул раз – рука левая отскочила, он промолчал. Ноги рубили – зашелся в крике, потерял сознание. Я рубил голову, понял: в бесчувствии. Легкую смерть принял Разин…
К допросу Пугачева готовился я как к экзамену. А бунтовщик, к радости моей великой, оказался на редкость словоохотливым, ничего не утаил, всех подельщиков своих выдал и на них все вины свалил.
– Да как же так, Емельян? – усмехался я, тряся записями допроса. – Как же ты не виноват, ежели дважды изменил, бегая в Речь и в Порту, деньги от них получил немалые на бунт, чтоб спасти турок от поражения. Ты ж второй турецкий фронт открыл, на Яике и Волге! У нас в тылу!
– Эт верно, – вздыхал Пугачев, почесываясь. – Уговорили, нехристи. Когда я коней крал и сбег, чтоб свои не повесили. Деньги немалые посулили. Я прикидывал, как чуть побунтовать да половчее смыться. А полковники и енералы в ответ – брось, дескать, давай погуляем, покуражимся всласть. Смотри, какая вольница. Ну, в раж вошел. Но все они зверствовали, я ж – нет.
Такой агнец!
V
Многих исторических деятелей порешил я, смиренный карлик. Вешал Лжедмитрия, Кондратия Булавина, декабристов… Народников не щадил. Рубил головы Хованскому и Волынскому, расстреливал кронштадтских мятежников. Участвовал в убийствах Бухарина, Зиновьева, Каменева. Подвел к гибели поэтов Клюева, Есенина, Павла Васильева… всех не упомнить. Скажу не хвалясь: Политбюро поручало мне казни. Я отправил на тот свет Ягоду, Ежова, Тухачевского, Блюхера… Даже лучшего своего друга, наркома НКВД Украины Александра Успенского убил с печалью в душе.
Мы подружились в гражданскую – судьба забросила нас в контрразведку Колчака. На исходе войны перешли на сторону красных. Я быстро поднялся «наверх», Успенский прозябал на Алтае. Позвонил ему, когда начались чистки, порекомендовал проявить себя. Успенский проявил: приговорил к высшей мере восемь тысяч алтайских коммунистов. Его благодарил Ежов. Я подсказал шефу назначить Успенского наркомом Украины.
Успенский устроил на Украине резню. Им были довольны. Но Ежов шкурой чувствовал близкий конец.
На попойках, устраиваемых приближенными, Николай Иванович плакал, роняя малосольные огурцы на галифе:
– Мы – отработанный материал истории! Да, мы уже не нужны. Нас не пощадят – знаем много…
Я утешал:
– Застрелимся, как придут, у меня «вальтер». Надежный…
Когда Успенского вызвали для ареста в Москву, я позвонил в Киев:
– Конец тебе, Сашка. Смотри сам, куда ехать, в Москву или еще куда. Утром получишь депешу…
Успенский разыграл спектакль самоубийства: написал предсмертную записку о решении утопиться в Днепре, оставил на прибрежном песочке одежку и пустился в бега. Побывал на севере страны, на юге, на востоке. А тою порой усиленно искали труп утопленника и не находили. Наконец, смекнули…
– Раззявы, – спокойно бросил нам вождь. – Найти живого или мертвого!
Успенский знал, что такое всесоюзный сыск. Всю милицию страны подняли на ноги, все секретные службы. Узрел беглец свои фотографии, расклеенные по строениям какого-то заштатного вокзала и сразу понял: хана.
…Я пришел расстреливать. Мы сидели в камере на топчане, по-дружески молча курили «Казбек», приканчивали пачку. Успенский как-то спас меня от гибели, и мне было не просто.
Потом мы двигались – Успенский впереди – гулкими горлами коридоров спустились в подвал. Приблизились к изрешеченной пулями ярко освещенной сосновой стене. Издали квадрат этой стены казался манящей дверью к свободе.
Он не повернулся.
– Ну, будь, – вздохнул я.
– Будь, – глухо отозвался Успенский.
Он еще говорил, а я уже стрелял…
VI
Судьба уберегла меня от репрессий, сестрица. Я счастливо вышел на пенсию и вот теперь здесь, в новозеланской глуши, в больничной палате, доживаю свой срок. Мне снятся века! Ближе, милее мне век, где детство мое…
Помню чудный вечер… Прискакал с государевой службы тятенька. Стоял надо мной, ладный и пригожий, как тульский пряник, потягивал из липового ковшика мятный квас и с любопытством разглядывал меня. На его усах и бородке сверкали квасные капли. Молвил ласково:
– Лепота! Ужо, бесенок… Ну, слава Богу…
Помню другой вечер… В полутемную светлицу шагнул царь. Иван Васильевич был юн, тонок, угловат. За ним – я. Глаза царя кротки и бездонны, в них мерцало пламя свечек.
– Ну как? – с любопытством вопросил он, крестясь и подходя к колыбельке.
Царица рдела:
– Вот!
– Лепота, – прошептал Государь. – Ужо. Ну, слава Богу.
Иван Васильевич пошевелил пальцами в перстнях возле личика своего первенца:
– Ванюша! Динь-дон, динь-дон, загорелся Кошкин дом!
Потом царица возилась у колыбельки, а мы сидели тут же, играли в шахматы. Играли азартно и долго. Наконец, к вящей радости царя, я сдался.
– Будя, государь, с тобой не совладать! – разводя руки и подпуская своему голосу краски восторга и удивления, воскликнул я.
– Да, я умею играть, – бахвалясь по-мальчишески, легко и просто согласился царь. – Кого хошь объегорю.
«…Было ли это, Господи? Ты уберег меня… Зачем?! Мне снятся века, деяния мои страшные. За что ты меня так, Господи? Ведь был я невинный младенец. Птенец! За что покарал ты птенца, обратив его в дьявола?! За что?! Дай ответ, Господи! Дай!..»
VII
Главный врач новозеланской городской больницы Иван Уткин:
– Алло, Никита Сергеевич? Здравствуйте. Уткин позвонил, прошу прощения. Скончался Отбабахин…
Председатель горисполкома Никита Лебедь:
– Ну позвонил бы утром!
– Тут такая жуть! Нетелефонный разговор.
– Не темни! Что случилось?
Уткин:
– Прошу приехать. Нетелефонный разговор.
Лебедь:
– Ладно. Посылай «скорую»…
VIII
Из решения горисполкома г. Нового Зеланска: «В целях увековечения памяти несгибаемого большевика, пламенного революционера, ветерана партии, кавалера государственных наград, персонального пенсионера союзного значения Отбабахина Тимофея Федоровича горисполком решил: