Самарская вольница. Степан Разин Буртовой Владимир
— Не тужи, дьяк Яков! По прошлому году прибыли мы с Понизовья без поклонных подарков тебе и нашему доброму воеводе! Да видишь ли, Иван Назарыч исхитрился-таки, не без гостинца заморского оказался! Коль счастливо воротимся и на этот раз, так вам обоим заранее что-нибудь сыщем за горами — за морями!
Никита Кузнецов ткнул Митьку в бок, видя, как приказной ярыжка тут же от дьяка в толпе полез к воеводе, поостерег дружка:
— Не дразни голодного пса, а то кинется за пятки кусать! Видишь, уже наушничает!
— Хотел бы я видеть храброго ярыжку, который осмелится на сей струг взойти без дозволения сотника! — громко ответил за Митьку пятидесятник Хомуцкий, злой не только на астраханского воеводу, но и на весь их сословный круг.
— Отчалива-ай! — донеслось со струга стрелецкого головы Давыдова, и казанцы первыми сели за весла. Их шесть стругов один за другим начали выгребать на стремнину.
Михаил Хомутов, прежде чем последним из всех ступить на сходню, оглянулся — пообок с Параней Кузнецовой и ее ребятишками, закусив зубами конец цветастого платка, стояла Анница и глазами, полными слез, глядела на уходящего к ратным делам мужа.
У Михаила вновь тоской зашлось сердце: не более часа минуло, как простился он, едва расцепив руки Анницы на своей шее. Анница исходила слезами и в голос причитала, не отпуская мужа:
— Ой, Мишенька, свет мой, не к добру отсылает тебя воевода! Ой, не к добру! Пошто не шлет Юрка Порецкого и немца Циттеля, кои еще не хаживала на Стеньку? Пошто сызнова шлет вас с Пастуховым?.. Ой, чует мое сердечко, из-за меня этот змей старается угнать тебя на погибель!
Михаил как мог утешал Анницу, а потом угрюмо и сурово молвил:
— Башку ему всенародно снесу, ежели хоть пальцем тронет! Сам упредил его, и ты о том же напомни, буде осмелится подойти… Вот тебе, на случай бережения… — и достал со дна сундука небольшой кизылбашский кинжальчик в ножнах из легкой меди с чеканными по обеим сторонам змейками…
Когда в приказной избе воевода решил, кого да сколько послать с казанским головою, Михаил Хомутов не посмел выказать воеводе упрека, что вторично отсылает из Самары его и Пастухова, тем паче, что воевода, назвав их имена, высказал и свои резоны:
— Ваши стрельцы уже пересылались с воровскими казаками своими пулями под Астраханью, потому поопасятся изменить великому государю и царю Алексею Михайловичу, чтоб самим головушек своих не растерять по песку!
Стрелецкий голова Давыдов, которого заглазно звали Кузнечиком за его высокий рост и тонкую фигуру, а более того — за дивную непоседливость и усища на небольшом круглом лице, пояснил воеводе и сотникам, что им надлежит прибыть в Саратов, соединиться с головой московских стрельцов Иваном Тимофеевичем Лопатиным и возможно быстрее поспешить в Царицын к тамошнему воеводе Тургеневу.
— Известили о нашем походе и астраханского воеводу, чтоб озаботился своевременно выслать супротив донских казаков достаточное ратное воинство, — скороговоркой выпалил стрелецкий голова и добавил, словно он был главным воеводой в этом походе: — Совокупно ударим с двух сторон на того разбойного атамана.
— Дай Бог вам ратной удачи, а Отечеству — скорейшего замирения, — перекрестился на образа Алфимов. — Кто во здравии воротится, того великий государь и царь своею милостью и наградой не оставит…
— Дерефеньку с мужикам даст! — съязвил Михаил Пастухов, косясь на смиренно сидящего и не рвущегося в поход маэра Циттеля.
— … А кто смерть примет, того Господь Бог к себе приблизит, всенепременно, — закончил фразу воевода, не обратив внимание на реплику сотника, который едва сдерживался, чтобы не взорваться. Как и Хомутов, он рассчитывал на этот раз остаться в Самаре. Да воевода рассудил иначе.
Иван Назарович умолк, против воли, должно быть, сам того не желая, глянул на хмурого, с поджатыми губами Хомутова. Их взгляды столкнулись, и Михаилу почудился звон схлестнувшихся сабель. И подумал в ту минуту: «Молиться будешь, ирод долгомордый, чтоб Господь „приблизил“ меня к себе… Да и я не на глупых дрожжах замешан!» И потому, уходя собирать своих стрельцов в поход, он пропустил всех командиров, прикрыл за ними дверь и шагнул к воеводе. Не таясь от дьяка Брылева, сказал негромко, но довольно резко:
— Поопасись ходить у моих ворот, воевода! Не играй с огнем!
Только на миг дрогнули глаза у Алфимова и легкая бледность выступила на щеках — так предерзостно с ним не разговаривал еще никто! Но верно оценив ситуацию, он быстро совладал с собой и с вызовом ответил:
— От огня я всю жизнь опаслив, сотник! Не бери в голову всякую дурь, от бабы слышанную! Служи великому государю и царю верно! Воротишься, тогда и кончим этот зряшний разговор!
Дьяк уткнулся в бумаги, делая вид, что ничего не слышит и не видит.
— Так помни, воевода, о чем упреждаю тебя! И помни, что не холоп я твой, обиду, даже малую, не спущу! Ты ставишь себя в рубль золотой, да не клади и меня в потертую деньгу!.. Не обмишулиться бы ненароком: порубщик у пня ловится, прелюбодей — у бабьего порога! Я свое сказал!..
Что ответил вспыливший воевода, Михаил не расслышал, да это его и не занимало, он громко хлопнул за собой дверью.
И теперь, всходя на струг, еще раз оглянулся на заплаканную Анницу, на самарских обывателей, на верных друзей Ивашку Балаку да Янку Сукина, которые, поймав его взгляд, приподняли руки, прощаясь. Поодаль за толпой, на песке, верхом стояли воевода Алфимов, маэр Циттель и сотник конных стрельцов Юрко Порецкий, словно воевода хотел лично увидеть, как ненавистный ему сотник будет отплывать от Самары навстречу своей неизвестной судьбе…
2
Ушли вниз по Волге струги, отголосили стрелецкие женки, и жить бы городу в ожидании утешительных вестей с Понизовья, да свои потрясения, одно за другим, на время заслонили пеленой неведения события в дальних краях…
Сполошный выстрел громыхнул близ полуночи, и не с башни у дальних надолбов, а в рубленом городке. Привычные вскакивать по тревоге, стрельцы Порецкого, рейтары Циттеля сбежались в кремль города, заняли заранее размеченные места, изготовились к отражению возможного неприятельского приступа.
Юрко Порецкий, приняв сообщения от старших караульных в башнях кремля и города, что сполох учинился где-то в городе, а не у дальних оградительных сооружений, несколько успокоился, решив, что кто-то по пьяной дури пальнул из пищали в воздух.
Оставив на раскатной башне пятидесятника Ивашку Балаку за старшего, Юрко поспешил к приказной избе, надеясь там сыскать воеводу, однако караульный стрелец сказал, что воевода не приходил еще.
— Должно, у себя в горнице спит, — усмехнулся пожилой стрелец, повидавший за свою долгую службу многих уже воевод — менялись они на Самаре едва ли не с каждым таянием вешнего снега, и все схожи между собой, давят горожан и посадских налогами и взятками себе в корысть немалую…
Сотник Юрко Порецкий, обойдя приказную избу, торкнулся было к воеводе Алфимову, да у двери стоял нерушимо Афонька, с подсвечником в руке, полураздетый, бородищу нагло выставил, и зеленые глаза не по чину наглые, словно холоп был не ниже боярского рода.
— По всякому дурному бабаханью негоже воеводу с постели вздымать! Велел он, чтоб городничий и дьяк сыск учинили да кнутом в губной избе отпотчевали пьяного баламута! — И бережливо потрогал пальцами отчего-то вспухшую нижнюю губу.
«Сам, должно, пьяной рожей во что-то ткнулся!» — со злостью подумал сотник, но препираться с холопом не стал — и в самом деле, не кочевники же к городу прихлынули! — повернулся и пошел прочь от воеводского крыльца. Встретив конный разъезд с десятником Янкой Сукиным, велел обшарить весь город, дознаться, с какого подворья бабахнули.
Причина нечаянного сполоха объявилась довольно скоро: навстречу сотнику Порецкому и подоспевшему к приказной избе Циттелю, с пищалью, в окружении стрельцов вышел пушкарь Ивашка Чуносов. Пушкарь шел, волоча приклад пищали по земле, будто пьяный, шатаясь на толстых кривых ногах. Облик Ивашки напоминал огромного неуклюжего медведя, вставшего на задние лапы перед вожаком-скоморохом.
— Ивашка, ты сполошил город? — подступил к пушкарю сотник Порецкий, колобком подкатываясь к огромному Чуносову. — По пьяному беспутству? Бит будешь в губной избе батогами…
Ивашка левой рукой через шапку бережно потрогал голову, словно удивляясь, что она у него еще держится, не развалилась, обвел взглядом стрельцов, рейтар, немногих набежавших к приказной избе горожан, со стоном покачиваясь, наконец-то выговорил, дрожа голосом, будто его трепала холодная лихорадка:
— Худо, братцы!.. Ой, худо стряслось! Убийство в городе… Женку убили…
— Где убивство? — всполошился Юрко Порецкий.
— Кого порешили? Какую женку?
— Ты, што ли, кого прибил по пьяни?
— Да говори толком, медведь глушеный! — затормошил пушкаря Порецкий, вцепившись руками в распахнутый кафтан и пытаясь встряхнуть пушкаря.
— Воистину глушеный я, братцы… Да отцепись ты, сотник!.. Уже уснул было, а… а потом по малой надобности потянуло в угол подворья, где нужник… И вдруг почудилось — женка сотника Хомутова Анница заголосила… и тут же смолкла! Оторопел я — ну как причудилось, а я в избу полезу, баб до смерти перепугаю! Ан нет, сызнова в избе крик… кричала кому-то: «Уйди вон, клятый!» Окно из горницы на подворье почему-то оказалось раскрытым, свечка не зажжена…
Юрка Порецкого бросило в жар! Он присунулся к пушкарю, подсознательно надеясь уловить запах хмельного. Чуносов понял сотника, не сразу сообразил, где купола темного в ночи собора, отыскал их взглядом и перекрестился, перехватив пищаль в левую руку.
— Истинный крест кладу, братцы, так и закричала Анница: «Уйди вон, клятый!»
— Ну-у, говори же! Не тяни из нас жилы!
— Сказывай, что далее было! Кто влез к Хомутовым? — затормошили пушкаря взбудораженные стрельцы, дергая за кафтан.
— Смекнул я, братцы, что тати влезли на подворье сотника, скарб загребают, а кто-то Аннице норовит рот рукой зажать, чтоб не сполошила соседей! — пояснил пушкарь, обращаясь теперь только к сотнику Порецкому — немец Циттель для него был не указ. — Метнулся в свою избу, пищаль ухватил да и к Хомутовым! А от Мишкиного к рыльца кто-то в темном кафтане бесом скакнул — да за угол! Я в угон, а тать сиганул поверх забора, аккурат там, где у Мишки амбарчик сложен. Когда тот лиходей был на заборе, я и пальнул в него!
— Убил? — живо спросил сотник Порецкий, готовый бежать к тому месту. — Чья же то женка была? Нищебродка какая-нибудь?
— Видит Бог, братцы, не смазал я, потому как тать взвыл от боли! И тяжким кулем упал на ту сторону, в канаву.
— Узрел, кто это был?
— Неужто женки в татьбу ударились, а?
Пушкарь снова перекрестился дрожащей рукой, ойкнул, едва качнул головой, отметая сыпавшиеся на него вопросы. Пояснил:
— Изловил бы я душегуба, братцы! Воистину изловил бы! Сподручно козе с медведем плясать, да несподручно бороться. Так и у меня вышло, потому как тому бесу еще и черт помогал! Только я подскочил к забору на ту сторону перекинуться, а из-за угла амбарчика кто-то мне наперехват! Да не с пустыми руками, а с ослопом! Увернулся я, двинул того черта бородатого по зубам. Но дюж чертяка оказался, на ногах устоял и ослопом ахнул меня по голове… Так и завалился я под амбарчик… Очнулся, подобрал пищаль… да в избу к Хомутовым, баб успокоить… — Пушкарь захлебнулся воздухом, широко хватив его ртом.
— Ну-у же, говори! — Порецкий даже кулаком сунул пушкарю в живот, поторапливая. — Кого Анница назвала?
— А там, братцы, а там… Ой, не могу молвить, пощадите!.. Сотник Порецкий наконец-то смекнул, о какой убитой женке толковал оглушенный пушкарь, не в силах сдвинуть Чуносова с дороги, обошел его, потом побежал из кремля в город, к подворью Михаила Хомутова. За ним, угрюмо и безмолвно, словно громом обезъязыченные, повалили стрельцы, рейтары, горожане и посадские.
Им навстречу с каждым шагом все громче и громче доносился неистовый крик старой Авдотьи, которую Ивашка Чуносов вытащил из глухого чулана. Кто, сонную, втиснул ее туда, она толком сказать не могла… В голос ей вторили пушкариха Параня Чуносова да прибежавшая на сполошный выстрел и крики Параня Кузнецова. Сюда же, прежде сотника со стрельцами, сбежались соседи, заполнив подворье и набившись в темную горницу — зажечь свечи женки боялись — хватало света лунного столба, который падал наискось через раскрытое настежь окно.
На полу, среди разбросанных вещей, неподалеку от изготовленной ко сну постели, лежала на спине убитая кинжалом Анница…
Потрясенные, стояли Юрко Порецкий и Ивашка Балака над убиенной. Улыбчивое лицо сотника как льдом сковало, только глаза медленно переходили с окна на Анницу в бело-желтой от лунного света ночной рубахе с темно-вишневым пятном на груди. Ивашка Балака стонал, со скрежетом двигал челюсти и только раз открыл рот, с выдохом произнес:
— Не уберег я Анницу… Миша наказывал, а я ныне в карауле был за старшего… Ох, Господи, неужто Мишкины опасения верны?
В спину кто-то ткнулся, сотник медленно посмотрел через плечо — дьяк приказной избы Брылев: впалые щеки желтые, под стать мертвецу бескровному иметь такие, светло-голубые глаза округлены и таращатся, едва не выскакивая из-подо лба.
— Что же это, Господи, а? — пробормотал дьяк, крестясь и через плечо сотника заглядывая к кровати.
— Да-а, — выдохнул Порецкий, приходя в сознание, как после тяжкого обморока, — будет Михаилу весть… похуже кизылбашской пули в грудь… — Он обернулся, строго сказал: — Балака, выдвори всех из горницы… кроме матушки Авдотьи да вот этих двух Парань. Стрельцов поставь у двери, чтоб без спросу не лезли. Пошли кого ни то за протопопом Григорием над убиенной сотворить глухую исповедь, — потом наклонился, осторожно потянул из груди кинжал. И волосы едва не зашевелились на голове, когда почудилось, что покойница протяжно выдохнула…
— Это кинжал Мишки Хомутова, — признал оружие пушкарь Чуносов, который вслед за сотником тоже пришел к месту происшествия. — Я видел его не один раз, будто из Астрахани привез…
— Знать, Анница пыталась обороняться, а душегуб осилил ее, отнял кинжал да и ее же… порезал до смерти.
— Позрим, своровано что в избе аль нет? — сам себе проговорил дьяк, страшась смотреть на покойницу в ночной, кровью залитой сорочке: слабое сердце было у самарского дьяка, не переносил ни своей, ни чужой боли, но разум был чуток у Якова, вспомнились ему слова сотника Хомутова, те самые, что говорил он воеводе перед походом.
«Один я был свидетелем той перебранки, — лихорадочно соображал Яков Брылев, бесцельно тычась по углам горницы. — Похоже, что воевода не внял предостережениям Хомутова, покусился на честь сотниковой женки… А она за кинжал ухватилась! Эх, батюшка Иван Назарыч, натворил ты делов до небес! Выходит, воистину так: кто с молодости недобесился, так в старости с ума сойдет! Твоих рук это дело, твоих… Оттого и убоялся сюда по сполоху явиться, чтоб кровь тебя не изобличила! Но убережешься ли? Сидя под кустом, не накроешься листом — не заяц, так сорока выдаст, застрекочет на весь лес». Дьяк, кружа по дому, вновь очутился у двери в сенцы, а в руках уже шапка приготовлена надеть и идти домой, додумывать происшедшее. И о своей участи как-то озаботиться — кто заранее скажет верно, какие теперь задумки у воеводы? В том числе и о судьбе самого дьяка — свидетеля непрошеного…
— Пустите, братцы, протопоп Григорий явился, — послышался в открытые двери голос пятидесятника Ивашки Балаки. Около покойницы остановился потрясенный нечеловеческой жестокостью протопоп соборной церкви. Было ему около пятидесяти лет, худой, с седой копной волос из-под ало-синей скуфьи[112] на голове, с большим крестом на цепочке поверх рясы.
Отпустив грехи покойнице, в гнетущей тишине, изредка прерываемой тяжкими всхлипываниями Авдотьи, протопоп Григорий, сам утишивая свой басовитый голос, сказал женщинам:
— Обрядите голубушку… как гроб изготовят, я велю снести ее в собор для отпевания, — и неожиданно, не сдержавшись, громко сказал, подняв правую руку над скуфьей: — Да будет проклят во веки веков душегуб, чья преступная рука прервала жизнь божьей дщери Анницы, истинной и боголюбивой души христианской! — и он перекрестил убиенную, помахав над нею сложенными щепотью пальцами.
При словах проклятия Яков Брылев непроизвольно втянул голову в плечи, словно и на нем был этот тяжкий грех! — перекрестился, торопливо огладил впалые щеки, длинную бороденку, негромко, ни к кому не обращаясь, сказал:
— Похоже, ничего в избе не побрано… Не за скарбом влез сюда тать альбо не успел ухватить…
— Да я сам зрил, что душегуб с пустыми руками метнулся на ту сторону забора. Эх, кабы не его сподручник! — с сожалением вымолвил пушкарь и, снова потрогав шишку под шапкой, ойкнул. — И то диво, как вовсе голову на куски не расколол, что пустой горшок… Но и моя длань оставила добрый след на бесовской роже, не хилый вроде бы…
— Будем сыск вести, — заверил Брылев и ладони потер, удержавшись, однако, от своего неизменного «тяк-тя-ак!» — По всему городу приказных ярыжек пущу. Коль и в самом деле ты зацепил его пулей — объявится! Каждого общупаем! — Но подумал: «Кроме одного дома… Туда ни один ярыжка не осмелится и близко с досмотром подойти! Неужто увернется воевода от суда божьего?»
Похоже, в ту ночь горожане так и не ложились больше спать. Стрелецкий десятник, мастер по дереву Янко Сукин смастерил добротный гроб и на себе принес его в дом Хомутовых, обе Парани обмыли и убрали свою ласковую и добрую подругу, стрельцы и горожане, сожалея об отсутствии хозяина, снесли Анницу в собор к отпеванию, чтобы в обед, со слезами и плачем, похоронить ее на кладбище, устлав могилку цветами…
Но на этом чрезвычайные события той ночи и наступившего утра не кончились! По самой рани, когда сутулый подьячий приказной избы Ивашка Волков с кипой новых челобитных от самарских горожан и посадских людишек пришел было к новому, не совсем еще достроенному дому воеводы с докладом, очам представилась изрядно потрясшая его картина.
Подьячий — да и не только он — знал, что всякое утро Алфимов упражняется на саблях со своим холопом, потому поначалу и не удивился, подходя к просторному воеводскому терему и издали еще расслышав выкрики воеводы и звон клинков. Но едва он вступил на неогороженное пока подворье, как из раскрытой двери послышался истошно-громкий вскрик Алфимова, а затем полная ярости брань:
— Ты что творишь, сивый мерин? Ты что это себе позволяешь? В кандалы, скот холопский, захотел?
В ответ послышались грохот падающей лавки и испуганный вопль Афоньки, протяжное оханье и слова мольбы:
— Прости-и, Бога ради, свет-батюшка! Ненароком я, видит Господь! Увлекся самую малость, в азарте руку не сдержал! О-ой!
Снова что-то загремело, покатившись по доскам, всхлипнул и с воем выбежал на крыльцо Афонька, закрыв лицо широченными ладонями, и только зеленые, с желтизной, глаза как-то неестественно трезво зыркнули между пальцами на перепуганного подьячего.
— Батюшки, неужто прибил так воевода, а? — участливо пособолезновал было длинноносый Ивашка Волков, но Афонька с воплями удалился мимо, едва не сбив его крепким плечом.
— Убью-у, холоп поганый, воровское отродье! — выбежал с криком на крыльцо в белой рубахе, потрясая саблей, воевода.
Подьячий, торопливо крестясь, упятился к проулку: левая щека воеводы располосована от верхней скулы и вниз к подбородку. На левом же плече взрезана шелковая ткань рубахи и проступило пятно крови. Подьячий не был охотником, но именно так, наверно, выглядела бы смертельно раненная медведица, вставшая на задние лапы для последнего броска…
— Батюшка воево-ода! — заголосил перепуганный подьячий и, отбросив челобитные на землю, не прибранную еще от строительного мусора, сорвал с русой, с завитушками, головы высокую суконную шапку, рухнул на колени. — Батюшка Иван Назары-ыч! Да что же этот изверг с вашей светлой милостью сотворил!?
Воевода сбежал на свежевыструганное, цвета яичного желтка крылечко, огляделся, отыскивая, куда сиганул проклятый холоп, и еще раз потряс над головой обнаженной саблей.
— Попадись только на глаза — убью! — и к подьячему с жалостливыми словами: — Вот, Ивашка, позри, как посек меня чертов холопишка! Нешто можно иродское племя учить воинскому искусству? Чтоб ему подавиться ершом колючим! В колодки! В губную избу на цепи и в кнуты!.. А ты ступай, Ивашка, ступай! И бумаги собери. Скажи дьяку, что покудова отсижусь дома, — и лохматой головой покачал в смятении. Надо же, не воровскими казаками на государевой службе изранен, а предерзостной рукой собственного холопа! Охо-хо! — Воевода отвернулся от подьячего, горбясь и опираясь о саблю, словно калека о клюку, взошел на крыльцо и скоро исчез в сенцах недостроенного совсем еще терема.
Не враз опомнился от всего виденного подьячий Ивашка Волков, продолжая очумело стоять на коленях, медленно напялил на кудрявую голову шапку, собрал оброненные челобитные, поднялся с колен и отряхнулся. Покачивая головой, побрел прочь, недоуменно бормоча себе под нос:
— Ну и дела-а творятся в нашем тихом городе, прямо-таки чуки-чук! Ночью — душегубство! Поутру — душегубство! Чего еще нам ждать от Господа? Кары небесной, да? Ахти нам всем страхи: блоха в избу проскочила, всю печь разворотила; то ли еще будет?
И бедный подьячий, шмыгая отсыревшим носом, то и дело трогая на кучерявой голове шапку, побрел в приказную избу порассказать обо всем дьяку Брылеву, перед изворотливым умом которого всегда охотно преклонялся.
Дьяк, вперив в перепуганного Ивашку Волкова строгие глаза, заставил подьячего все до мелочей, подробно сказать, как и что было на воеводском подворье. Выслушал, попросил еще раз вспомнить, каково было лицо воеводы, одежда, и когда подьячий, заново воссоздав в своих глазах недавно пережитое, пересказал дьяку, до его ума наконец-то дошло, отчего это дьяк все дотошно доискивается.
— Батюшки-и, — схватился за голову подьячий и ладошками прихлопнул широкий рот, осекся на полуслове, вздыбив густые усы поверх указательного пальца, — да неужто?..
— Смекнул? — Дьяк Брылев дернул сивыми бровями, тут же пристращал Ивашку: — Коль смекнул, так держи язык за зубами, будешь и далее есть пироги с грибами. Сболтнешь что лишнее про воеводу — и за твой длинный язык я не дам и затертой полушки. На твою болтовню воевода скажет, что не во всяком камне искра, не во всяком холопьем слове правда, и висеть тебе на дыбе, за ребро вздернутому, чтоб не клепал на государева стольника! — и, видя, что подьячий напуган до синевы в лице, отпустил его. — Оставь челобитные на столе. Поправится воевода, сам подам для просмотра.
— Может, лекаря кликнуть к Ивану Назарычу? — заикнулся было подьячий, но сообразил, что ежели надобен будет воеводе лекарь, так сам догадается призвать. — Вот дела-а, прямо-таки чуки-чук! — Услышал звон колоколов, перекрестился и заспешил в соборную церковь к утренней службе.
Проводив взглядом сутулого из-за постоянного сидения за бумагами Ивашку Волкова, дьяк Брылев покомкал сивую бородку, крякнул и, оглянувшись, крепко ли прикрыта дверь в соседнюю комнату с подьячими и писарями, потер сухие ладони.
— Тяк-тя-ак! — Яков Брылев, довольный сделанным открытием, хохотнул. — Ну и воевода, ну и свет-батюшка Иван Назарыч!.. Плети, воевода, свой плетень, покудова еще твой день! Завтра грянет мой черед залезать в твой огород! Так-то! И дешево я этого секрета не продам. Святая правда, Иван Назарыч, она тяжелее золота, а на воде все же всплывает. В свой час всплывает, воевода, в час Божьего Суда! Попал ты в коготки к дьяволу со своей необузданной страстью к чужим женкам, попал, аки муха неразумная в липкую паутину… Моли теперь Господа, великий грешник, чтоб стрелецкого сотника Хомутова на Дону схоронили… Иначе не сносить тебе головы…
Говорил так, не зная, что близкая беда нависла не только над головой обреченного, как думалось, воеводы, и что ждать ее надобно перво-наперво не с далекого мятежного Дона, а из урочищ степных рек в нескольких десятках верст от взбудораженного минувшими событиями города. Минуло всего два дня, как снова, только теперь не в городе, а у дальней сторожевой башни в надолбах, прогремел тревожный выстрел…
3
— Беда-а, батюшка Иван Назарыч! — Афонька через порог ввалился в спальную комнату, с трудом шевеля разбитыми губами, зеленые глаза мечутся, будто две перепуганные ящерки, спасаясь от погибели.
— Ну, что там опять стряслось? — Алфимов, опасаясь делать резкие движения челюстью, чтобы не тревожить едва подсохшую рану, перевязанную белой холстиной, повернул голову к верному холопу. — Ба-а, чего козьим хвостом трусишься? Сробел?
— Не от тутошних людишек робость, батюшка мой Иван Назарыч, — поспешил уверить воеводу холоп. — Теперь сторожевые стрельцы сполошили город! Стреляют у надолбов… Должно, разинские конники степью под Самару подступили… Что делать-то будем, ась?
— Эх ты-ы, клятое невезение! Как не вовремя все случилось! — ругнулся воевода. Он полулежал на просторной кровати с перевязанной щекой, и под просторной рубахой угадывалось туго перевязанное плечо. С помощью подбежавшего Афоньки поднялся с постели. — Давай бережно облачаться… Раны ранами, а служба службою, хоть и помереть придется на той службе.
Морщась и чертыхаясь, воевода дал себя одеть. Когда холоп в спешке поднес синий кафтан, воевода от злости даже кулаком замахнулся, но сморщил лицо от боли, утишил голос:
— Сдурел с перепуга, да? Здесь же две дыры навылет! Убери прочь и сожги, чтоб на глаза кому не попался! Давай красный становой кафтан, он для ратной службы сподручнее.
Афонька опоясал воеводу Алфимова кушаком, помог надеть воинское снаряжение, сам проверил — заряжены ли? — и сунул ему за пояс два пистоля. Когда они спустились на крыльцо, там воеводу дожидались уже маэр Циттель и сотник Юрко Порецкий.
Над Самарой гудел набат — били в четырнадцатипудовый вестовой колокол, подаренный самим великим государем и царем Михаилом Федоровичем двадцать семь лет тому назад после очередного отбития многотысячного набега калмыков под стены города.
— Отчего сполох такой? — сурово спросил воевода с крыльца, морщась: каждое движение челюстью, каждый шаг отдавался острой болью в пораненном плече, левая рука, подвязанная к груди, висела бездвижно и немела до бесчувствия…
— Прискакали из дальних разъездов рейтары, — доложил сотник Порецкий, сам прислушиваясь, не гремят ли, прорываясь через набатный гул, пищальные выстрелы с южной или юго-восточной стороны укреплений. — Известили сторожевую службу у башен, что к Самаре наметом идет великое конное воинство…
— Донские казаки? — уточнил воевода Алфимов и посмотрел на небо — рассвет уже окрасил облака в оранжево-розовый цвет: быть дню солнечным, безветренным.
— Не казаки вроде бы, Иван Назарыч, — ответил сотник Порецкий, хотя сам в этом еще не был окончательно уверен. — Должно быть, кочевые орды к Волге нагрянули для грабежей, воспользовавшись большой смутой в стране и мятежом казаков, которые допрежь сего держали степняков в постоянном страхе… Как сражение поведем? К надолбам выйдем или из рубленого города станем отбивать находников?
Циттель не утерпел, подал свой голос:
— Нада рубаль саблями набеглый калмык! Фот счастлифый слючай милость полючаль от государя батюшка! Я готоф крофь сфой пролифайт там… — и он рукой махнул в степную сторону.
— Эх, досада какая — ушли наши пешие стрельцы! — с запоздалым сожалением проговорил воевода, мало слушая хвастливого маэра. — Да делать теперь нечего, далеко ушли, не кликнешь в подмогу! Повели, сотник, всем горожанам раздать запасное стрелецкое оружие к отражению возможного приступа. Твоим стрельцам, сотник, встать покудова в кремле, а рейтарам, маэр, мешать набеглым калмыкам ломать надолбы. Палите по ним из-за частокола, из башен, урон чините возможно больший, но в сабельную драку не вяжитесь — их к Волге, думаю, не одна тысяча хлынула. Посекут в поле, и город без ратной силы вовсе останется.
— Понималь, фоефода! Буду рубаль тех, кто сюда, к городу, один или дфа проскакаль! Цурюк[113] степь гоняль! — маэр Циттель мотнул головой, прощаясь с воеводой и сотником, легко взлетел в седло, хотя под короткополым кафтаном на нем были надеты тяжелые бехтерцы,[114] и поехал с воеводского подворья к рейтарам, которые стояли уже за кремлевской стеной, у восточных ворот под раскатной башней.
— Идем, сотник! Одну полусотню своих стрельцов поставь по башням города на восток, прочих в кремле оставь. Да проследи, чтоб пушкари не замешкались явиться в башни и на раскат! — И с досадой покривился: — Как некстати получилось мое увечье! — Бережно потрогал белую повязку на щеке: в боевом шлеме и с повязкой он выглядел воинственно, словно успел уже побывать в отчаянной сабельной сшибке.
Стараясь не зацепиться плечом, по винтовой лестнице взошел на высокую раскатную башню. Поднялся и невольно вздрогнул от увиденного: впереди, в полутора верстах от кремля, через надолбы в три ряда из толстых бревен, правее дубравы за оврагом у Вознесенской слободы и выше по склону волжского берега, почти вся степь была заполнена конниками в островерхих шапках, с длинными хвостатыми копьями. Порецкий в подзорную трубу следил за движением нежданных налетчиков.
— Угоном шли к Самаре, ироды некрещеные!
— Много их, сотник? — спросил воевода, поглядывая на свое воинство: на стенах и в башнях сотня стрельцов да чуток поболее двух сотен вбежавших в город кто с чем в руках посадских Болдыревой слободы. Правда, чуть выше от Вознесенской слободы на конях изготовились к сражению рейтары маэра Циттеля. С раскатной башни воевода видел, как несколько десятков рейтар с ротмистром Данилой Вороновым, объезжая тесные улочки, заворачивают посадских мужиков не к городу, а сватаживают их на окраине слободы, близ сторожевой башни, — в руках самодельные рогатины, вилы, у иных, кто промышлял охотой, ружья. Но вот сюда же из кремля прибыли телеги со стрелецкими пищалями, и посадские охотно разобрали их, зарядили и поспешили к частоколу. Прочий люд с мешками и узлами торопился укрыться в городе.
— Ну и скопище подступилось, тысяч до трех, не менее, — прикинул на глазок сотник Порецкий, вновь разглядывая кочевников в подзорную трубу. — Ох ты Господи! Да с воровскими калмыками и изменщики-башкирцы совокупились! Вот почему они так смело кинулись к нам! Думаю, не вся степная рать тут объявилась, не вся! По улусам их несколько десятков тысяч копейщиков наберется!
В наугольной башне северной стороны полыхнул вдруг столб дыма и огня, грохнул пушечный выстрел. Воевода вздрогнул.
— Кто там палит? И куда?
От башни воротился посланный для спроса стрелец и сказал, что тамошний старший пушкарь Ивашка Маркелов для пробы пороха и для устрашения калмыков пальнул ядром за надолбы.
Находники, наскочив на крепкое препятствие — надолбы, на глубокий, в две сажени, шириной в пять саженей ров, а за тем рвом — насыпной вал со сторожевыми башнями и частоколом, замешкались. С ближней к ним башни загремели пищальные выстрелы — то караульные, поддержанные набежавшими посадскими и рейтарами, обстреляли кочевников, которые с охапками сухостоя приблизились к надолбам, обложили их и запалили.
На раскатной башне пушкарь Ивашка Чуносов первым приметил заклубившийся дым. Он вскарабкался на ствол шестифунтовой пушки и оттуда из-под руки, хотя солнце и не мешало ему, глянул на север, где скопились сотни всадников с хвостатыми копьями.
— Смотри, сотник Юрко! — с озабоченностью крикнул Ивашка. — Калмыки, похоже, взялись надолбы палить огнем! Ах, бесовы внуки!
Пушкарь Чуносов оказался прав. Едва прогорел неширокий проход в сухих столбах надолбов, к месту прорыва устремились не только кочевники, но и рейтары маэра Циттеля. Укрывшись за частоколом, из бойниц ближних сторожевых башен рейтары частой и меткой стрельбой пытались отбить степных воинов. Но те в свою очередь столь прицельно стреляли из луков, что рейтары не могли безнаказанно голову высунуть поверх частокола или из бойницы. Появились первые побитые до смерти, увеченные стрелами, их спешно уносили в город прибежавшие к месту боя малолетки.[115]
Взобравшись с потерями на вал, кочевники натащили сухостоя к подошвам Головной и Вознесенской башен, подожгли хворост огненными стрелами. Черный дым столбами потянулся к небу.
— Подожгли! — заволновались пушкари на раскате, поглядывая то на воеводу, то на дымящиеся башни и конных рейтар, которые, покинув башни и частокол, отстреливаясь от калмыков из пищалей, сшибали всякого, кто торопился из общей сутолоки первым перескочить через частокол на внутреннее поле перед городом.
— Теперь ворвутся в предполье! — забеспокоился сотник Юрко Порецкий, и — к Ивашке Чуносову: — Попробуй пугнуть кочевников из пушки, авось охолонут маленько!
— Далековато, — почесал затылок Чуносов. — Ежели только запредельный заряд вложить… — и в сомнении покосился на воеводу.
— Пальни… Для острастки хотя бы, — махнул рукой воевода. — Только сами остерегитесь, чтоб не прибило кого-нибудь ненароком!
— Живее заряжайте! — крикнул Ивашка Чуносов своим обученным к работе с пушками гантлангерам. — Я их у пролома ядром поймаю!
Гантлангеры забегали около пушки со стволом длиной в три аршина и четырнадцать вершков,[116] забивая заряд и вкатывая ядро в ствол, воевода тем временем послал нарочного к маэру Циттелю с повелением отвести рейтар от горящих сторожевых башен ближе к Вознесенской слободе и совместно с посадскими попытаться удержать жилые строения от пожога и разграбления.
Едва нарочный показался в поле, миновав городовые ворота, как за частоколом на валу показались десятки меховых шапок. Рейтары, отступив от вала на сотню шагов, из пищалей ударили по степнякам, им в подмогу с раската бубухнула большая пушка, и шестифунтовое ядро на излете, но все же упало в толпе кочевников за рвом. И видно было — не мимо рухнуло ядро!
От Волги к рейтарам, которые в две линии выстроились встретить кочевников в предполье, большой толпой прибежали гребцы и бурлаки со стругов да с барок и наузков, которым в тот злосчастный день случилось быть на пристани Самары. Размахивая над головами кто ослопом, кто веслом или тяжелым багром, толпа выбежала из слободы, примкнула к посадским и изготовилась к отчаянной драке с кочевниками.
— Смотрите, калмыки ухватили стадо коров и обывательских лошадей! — Ивашка Чуносов в досаде хлопнул огромной ладонью по гладкому стволу своей пушки и вновь поторопил гантлангеров зарядить ее зарядом чуть больше обычного. — Я их у пролома еще разок поймаю!
Перемахнув через разломанный частокол у горящих башен, калмыки, перекидываясь стрелами с рейтарами, угоняли стадо на степную сторону. От окраины слободы по ним стреляли из пищалей, но пищаль била чуть дальше тугого лука.
Ивашка Чуносов, едва подручные зарядили пушку, подбил клинья и поднес фитиль к запальному отверстию. Пушка тяжело бабахнула, оглушив всех на раскате, особенно воеводу, который из-за раненого плеча не успел закрыть левое ухо ладонью.
— Вот бес, как громыхает! — прокричал Алфимов, сам себя не слыша из-за того, что уши заложило напрочь.
— Ага-а, засуетились! — радостно отозвался Ивашка Чуносов. — Никак троих отпотчевали блинами горячими, обожглись! Заряжай, ребята. Еще не все накормлены гости дорогие!
— Ах, воры, нехристи поганые! — заволновался воевода Алфимов, расхаживаясь вдоль края раската: кочевники в предполье все прибывали и прибывали числом… Забывшись, дернул левой рукой, и тут же гримаса боли скривила лицо. — Сотник Порецкий! Выводи стрельцов через городовые ворота и покажи разбойникам нашу ратную силу! И горожан, которые из пищалей способны стрелять, возьми с собой!
Юрко Порецкий, отдав команду пятидесятникам Ивану Балаке и Григорию Аристову, колобком скатился с раската, где у пушек остались только по два пушкаря в длинных красных кафтанах с четырьмя голубыми нашивками на груди, в красных же высоких суконных шапках с меховой опушкой.
Пушкарям в подмогу стояли по четыре гантлангера — для зарядки и накатки на прежнее место пушек после выстрела.
Пыхнув четырьмя стволами, громыхнула и наугольная батарея. Среди калмыков, вразброд носившихся в полуверсте от городских стен, на землю завалилось с полдесятка конников; прочие, успев прихватить побитых, посчитали за благо отбежать подальше, знали, что через две минуты пушкари могут повторить губительный прицельный залп.
Стрельцы и посадские с сотником Порецким, изготовив пищали для залповой стрельбы, двумя шеренгами пошли от города на север, к рейтарам маэра Циттеля, вдогон отпрянувшим степнякам ударили разом три большие шестифунтовые пушки с раската.
Момент для решительного удара был весьма удобный, и маэр Циттель не упустил его. Вскинув над медным шлемом длинную шпагу, он скомандовал своим рейтарам, и две сотни хорошо обученных всадников сорвались с места и с опущенными копьями кинулись на кочевников. Калмыки, многие из которых так и не сумели перетянуть пугливых коней через пролом в пылающем частоколе, кто кинулся в седло, если конь был рядом, и поскакал в подмогу своим, кто сгрудился на валу, малоприученные биться пеши. Отстреливаясь из луков, они поспешили к пролому в частоколе и, с двух сторон подгоняемые залповым пищальным боем, покатились с вала в ров и через разрушенные в нескольких местах надолбы к своим коням. Конные же степняки, которые числом до трехсот человек успели войти в предполье Самары, не смогли противостоять хорошо вооруженным, в железных доспехах, рейтарам — не всякая стрела, даже ударив во всадника, сбивала его на землю.
В короткой, но жаркой сабельной рубке, теряя сотоварищей, кочевники были смяты, сбиты к пылающим башням. Через ров с той стороны лучники пытались выручить их тучами стрел, но стрелы через частокол летели выше голов ратников, зато в ответ с раската то и дело падали тяжелые ядра. Более половины калмыков полегло у вала под копьями, саблями и от пистольных пуль рейтар, многие были изрублены тяжелыми бердышами стрельцов сотника Порецкого, остальные с превеликим трудом, теснясь в проломе, скатились в ров и упятились весьма поспешно за надолбы.
Сотник Порецкий и маэр Циттель, легко раненный стрелой в левую ногу выше колена, сошлись на валу близ Головной сторожевой башни. Она, рухнув, дымилась черными клубами, из которых раз за разом вспыхивали огненные сполохи. Стрельцы землей забрасывали почерневшие бревна, спасая частокол; голову не высунуть — стрелы то и дело посвистывали поверх заостренных бревен. В ответ, по знаку сотника Порецкого, стрельцы и посадские при нем вскинули пищали и дали залп поверх частокола. По крикам, воплям и конскому ржанию можно было догадаться, что добрая сотня пуль нашла свою цель… За стрельцами к частоколу подошли спешенные с коней рейтары, и еще две сотни пищалей ударили по кочевникам, заставив их упятиться от надолбов подальше, не рисковать людьми и конями, тем более что с Волги подул довольно сильный ветер и стрелы летели не столь метко…
— Славная получилась атака, маэр! И своевременная, не дали степнякам умножиться под стенами города, — похвалил Циттеля сотник Порецкий. — Отскочили степные разбойники, а надолго ли? — бережно подняв голову между двумя остро заточенными бревнами, глянул на степь, покрытую доброй майской зеленью, буйно растущей после недавних теплых дождей.
— Спросиль нада, как думаль делать с нами тот кочефник, — пошутил маэр Циттель. Левой рукой он придерживал у распоротой штанины окровавленный платок, а правой помахивал шпагой, словно лихой сын степей мог наскочить с копьем в любую минуту. — Я дфоих фороф на смерть колол, как зафарился конный драка, — не стерпел и похвастался маэр — и эта рана ему зачтется великим государем!
— Вижу, Карл, не с заячьим сердцем ты оказался, как попервой показалось, — еще раз похвалил немца Порецкий, вспомнив недавний разговор при воеводе о донских казаках и об угрозе городу от них. «Такой выслужит себе дерефеньку», — подумал он с легкой усмешкой, присоветовал: — Ты, Карл, со своими рейтарами покудова стой у пролома для бережения, а я своих стрельцов расставлю по башням и у частокола, чтоб еще где не учинили такого же наскока изгоном.
Посадским и гребцам с бурлаками дозволили отойти к Вознесенской слободе и там в удобном месте соорудить полевой стан для приготовления обеда. Харчи Порецкий обещал им прислать от городничего Пастухова.
Посадские и бурлаки с гребцами снимали с побитых степняков оружие, примеряли на себя чужие пояса с саблями, прикидывали на руку длинное хвостатое копье, тела переносили за надолбы на степную сторону, давая возможность кочевникам забрать единоверцев и похоронить по своим обычаям…
Поднявшись на раскатную башню, сотник Порецкий, все еще взволнованный минувшей рукопашной дракой, нашел воеводу сидящим на маленьком стульчике, принесенном холопом Афонькой, который отошел теперь чуток в сторону и то и дело бросал на дюжего пушкаря Чуносова пытливые косые взгляды, забывшись, пальцами трогал распухшую и отвисшую, будто у старого мерина, верхнюю губу.
Алфимов встал со стульчика навстречу Порецкому и, морщась от боли — лишний раз теперь и рта не разинешь во всю ширь, как бывало, — поблагодарил сотника за ратную службу:
— Молодцами бились, о том и великого государя извещу непременно. И стрельцы и рейтары — все молодцами сказались в деле! Не зря их маэр Циттель гонял до седьмого пота! А кто посадских так смело вел на сражение? Непременно в донесении упомяну.
— У них вожем Ромашка Волкопятов. Отменный охотник, из ружья двух башкирцев сшиб, третьего завалил вместе с конем и в полон утащил для обмена… Теперь побранным оружием посадские укрепились и своими десятками поставили заставы вдоль вала, в подмогу стрельцам… Так-то надежнее будет от нечаянного набега.
Воевода нахмурил брови, с укоризной выговорил:
— Ромашка известный на Самаре смутьян и смуте заводчик. Его дружок Игнашка Говорухин в бегах, братец того Игнашки, должно, в избе отсиживался.
— Да нет, — вступился за справедливость Порецкий. — Пронька Говорухин с Волкопятовым во главе посадских на степняков бежал со страшными вилами. Сам зрил, как он одного коня в шею пробрухтал намертво и налетчика сбил, не дав тому за саблю ухватиться…
— Зри, сотник, за степняками недреманно, — перебил Порецкого воевода, прерывая неприятный разговор о ненавистных смутьянах: их бы в колодки всех, а они в героях объявились средь посадских заворуйских людишек. — Я спущусь в приказную избу. Надобно спешно отписать в приказ Казанского дворца о набеглых степняках да надежного нарочного снарядить до Москвы. И плечо перевязать надо, чую, кровь сочится по руке.
Юрко Порецкий молча принял распоряжение воеводы, прошел к краю раската, где у заряженных пушек с зажженным и факелами стояли пушкари во главе с Ивашкой Чуносовым; пристально оглядел степь за надолбами — не собираются ли где всадники в отряд для новой попытки прорваться к городу или к посаду. Но, похоже было, калмыки, почувствовав силу самарского гарнизона, решили либо подождать воинской подмоги, либо держать город в осаде, пока жители не изголодаются и не выйдут в поле с дарами…
— Батюшка воевода Иван Назарыч, — к Алфимову подскочил Афонька и взял за его спиной стульчик. — Поопасись, тут куда как крутые ступеньки!
— Глаза-то у меня не замотаны, — проворчал воевода сердито. Охая и чертыхаясь, он кое-как спиной вперед спустился по винтовой лестнице, покинул раскатную башню и, чуть приметно раскланиваясь со встречными, встревоженными набегом кочевников самарянами, которые поспешно снимали перед ним шапки, прошел к приказной избе. Здесь в ворохах бумаг, под стать ежу в осенних листьях, копошился докучливый дьяк Брылев.
Завидев перевязанного и с перекошенным от боли лицом воеводу, дьяк живо поднялся из-за стола, подступил с запоздалым известием:
— Прибегала по рани протопопица Марфа к вам, батюшка Иван Назарыч. Вот в миске принесла тертую редьку с водой, советовала к резаному месту прикладывать. Сказывает, весьма содействует скорому заживанию, всякую заразу, дескать, в порезе изводит…
— Отдай Афоньке, потом перевяжет и примочку из той редьки сделает. Авось и вправду легче будет… — Воевода Алфимов бережно опустился на лавку у окна, снял шлем, со стуком поставил его на стол, пытливо уставился дьяку в настороженные глаза, спросил: — Что прознали твои ярыжки о… разбое в избе Хомутова? Сведали, кто сгубил… стрелецкую женку?
Яков Брылев, без дозволения воеводы не смея сесть, повел в сторону светло-голубыми глазами, чертыхнулся трижды про себя, но потом смиренно кашлянул:
— Разослал я приказных ярыжек, рыщут по городу, выспрашивают средь обывателей, нет ли среди них в укрывательстве кого ружьем стрелянного… У воротной стражи дознаются, не пробегал ли кто после сполошного выстрела из города на посад альбо из города в кремль, — добавил дьяк, дергая ноздрями, словно гончая собака, ухватившая верный след дичи.
— Ну, и что прознали? — Воевода упрямо не отводил тяжелого взгляда от худого лица дьяка. «Крыса бумажная, — с неприязнью подумал Иван Назарович. — Думал я прибрать тебя целиком к рукам, ан увертлив дьяк, что твоя ящерка! Окромя пыли бумажной, скареда, похоже, ничем не питается, оттого и высох до желтизны!»
Дьяк внешне спокойно выдержал взгляд воеводы, развел руками:
— Все склонны думать, батюшка воевода, что сотворил сие душегубство кто-то из пришлых. Скорее всего, из бурлаков, которых ныне наберется в Самаре поболее сотни. Сия гулящая братия наполовину из беглых колодников да из волжской разбойной вольницы. А они друг дружку нипочем не выдадут! — сказал, а про себя усмехнулся и подумал: «Засуетился воевода, засуетился! Горячие деньки подступили к Самаре, страшишься за свою грешную душу! Сказал бы я Господу правду, да черт близко! — и поежился бережливый дьяк под гнетущим поглядом воеводы. — Вона как глазищами-то вызверился! Ништо-о, даст Бог, и я в люди выберусь, и гож буду не токмо для воеводского понукания, а и сам посохом в чужую спину почну тыкать!.. А о том, что стряслось да кто тому повинен, знает моя грудь да подоплека![117]»
— По нынешнему великому замешательству от калмыцкого набега подлый душегуб мог и вовсе из Самары убечь в Понизовье, — с поспешностью поддакнул воевода, подсказывая дьяку, о чем можно пустить по городу слух. — Ищи-свищи его теперь где-нибудь у разбойного атамана Стеньки. — Алфимов грузно поднялся. — Изготовь, дьяк, отписку о калмыцком набеге в приказ Казанского дворца, опосля подпишу… А покудова пойду к себе, прилягу. Голова гудит, да и слабость в теле… Ежели степняки сызнова у надолбы объявятся, пришли нарочного немедля!
— Иди, батюшка Иван Назарыч, иди да сил набирайся, — раскланялся дьяк Брылев с уходящим воеводой. — Будет какая спешка — сам забегу и извещу.
Едва за воеводой закрылась дверь, лицо дьяка сразу стало строгим, угодливые морщинки у глаз и у рта разгладились, глаза потемнели.
«Иди, иди, душегуб! — все больше укреплялся в своих подозрениях дотошный дьяк Яков. — Ишь, скопидом, не чует, что раскусил я его разбойную натуру! Для меня сия тайна — тот же клад про черный день! Одному Богу известно, в какую сторону дунет с Дона разбойный ветер! Грянет Стенька к Самаре — воеводской головой от разбойников откуплюсь! А придет из Москвы великого государя ратная сила — объявлю вины воеводы пред государем, что тиранил обывателей, совокупно с таможенным головою Демидкой Дзюбой утаивал деньги с пошлин! В милость себе испрошу откупа здешних добрых рыбных вод, к столу великого государя самолично рыбицу почну поставлять… А там, гляди, не хуже купчишки Шорина разживусь, вся Москва Якова Брылева знать будет…»
Свои деньги пересчитывать не надоедает! Вот и ныне рано поутру, встав с постели, в которой похрапывала его дородная супруга, Брылев в исподнем белье прошел на цыпочках в горницу, где у него стоял рабочий стол с бумагами — иной раз и до поздней ночи сидел над ними старательный дьяк! — отодвинул стол от стены. Вынул из ящика узкий нож, подсунул его в щель между подоконником и бревном, нащупал крючок, надавил, одновременно пальцами нажав от себя толстую, желтой краской крашенную доску. Подоконник сдвинулся с места. В бревне у Яков а был тайник-выемка, а в ней в двух холщовых мешочках хранилось заветное сбережение дьяка — на черный день, как он говорил себе.
Яков бережно вынул мешочки, звякнув ими — куда приятнее, чем бесполезный пустозвонный благовест с колокольни! — поставил на столешницу, развязал надежные узлы из крепкой дратвы.[118] Лаская блеском, глазу открылись собранные за многие годы монеты, да все из серебра: здесь и полушки, и новгородки, и сабленицы, и гривны. Были здесь польские злотые, персидские аббаси, даже арабские динары, полученные дьяком в гостинец от частых в Самаре торговых мужей, а более того взятые правдами и неправдами у проезжих заморских гостей…
Он встал, вынул из кармана кафтана, который вместе с шапкой висел на деревянном колышке у двери, с десяток днями добытых за писание прошений монет, ссыпал в мешочек.
— Кабы к этим монетам да побольше золотых рублевиков! — мечтательно вздохнул дьяк и потер ладонями. И вдруг торопливо оглянулся на закрытое ставнями окно: почудилось, будто чей дурной глаз в узкую щелку из сумрака подворья подглядывает! И успокоил себя: света в горнице он не зажигал, да и пес на цепи молчит, знать, никого под окном нет. Торопливо завязал мешочки, еще разок прикинул на ладони на вес свое богатство, перекрестил их, словно родных сынов перед дальней дорогой или перед ратным походом, опустил на прежнее место, посадил подоконник на крючок. Постоял, потирая взмокшие ладони, и вновь — в который раз за эти дни! — вспомнил недавний разговор с подьячим Ивашкой Волковым.
«Тяк-тя-ак! Да не тяк! Негоже двоим у одного родничка толочься. — Яков прошел по горнице, по привычке сцепив руки на пояснице. — Разом из него не пить, а и уступать подьячему не разумнее, чем вовсе от жажды помереть!.. Ныне Христов день, стало быть, не минет Ивашка Волков питейного дома. Надобно за ним добрые уши послать — о чем спьяну болтать учнет? „Крестник“ Томилка там постоянно вертится… — Приняв решение, снова потер ладонями. — Иду сам! Такое в ухо шептать пристойно, чтоб шалый ветер не разнес по городу… А ежели пьяница Ивашка сболтнет чего лишнего, и мне живу не быть от лиходея воеводы! Он набрал себе уже до десятка своих послухов по городу, от себя им деньги платит! К чему? Альбо мне и моим ярыжкам уже не верит? Унюхает что воевода — замочит концы да и схоронит их в Волгу от всякого сыска!»
Взбудив супругу, дьяк известил ее, что идет к заутрене, а потом по делам к целовальнику Семке Ершову.
— Не пьян воротишься? — донесся до Якова из спальной комнаты обеспокоенный голос жены: редко такое бывало прежде за Яковым, а в последний годок, как получил отворот от стрелецкой женки Кузнецовой — знала о том супруга, — нет-нет да и попахивает от него винцом. — Не пил бы ныне, батюшка, — а в голосе никакой веры, что дьяк послушается ее остережения.
Яков хохотнул в ответ:
— Вот-вот, тако же схватилась мачеха о милом пасынке, когда лед сошел! А пропал-то малец еще по лету! — Хлопнув на голову шапку, уже в дверях добавил: — По нынешним временам, матушка моя, не выпить чарку в питейном доме — великий грех перед государем! Наши копеечки ох как ему да боярам московским надобны! Поистратился Алексей Михайлович в польской да в крымской войнах в беспокойной гетманской Малороссии! А теперь вот и под Самару калмыки пришли, ограду в надолбах порушили, чинить надобно… — Яков поправил на сивой голове суконную шапку и шагнул за порог.
Отстояв службу — воеводу Алфимова в соборе не видел, — дьяк поспешил из кремля в Вознесенскую слободу — туда был еще прошлым летом перенесен питейный дом, чтобы подгулявшие простолюдины тешились кулачными боями не в городе, где и до греха недалеко по тесноте и многолюдству, а на просторном волжском берегу.
Когда проходил рынком, в людской крикливой толчее у раскрытых лавок с охрипшими зазывалами, шарил взглядом по людским головам в надежде приметить своего подьячего за написанием челобитных или писем в другие города родичам. И вдруг вздрогнул: у него за спиной чей-то озорной либо и в самом деле испуганный крик-призыв раздался:
— Дайте кату достойную плату!
«Неужто изловили кого на татьбе да в ослопы возьмут?» — подумал дьяк и оглянулся: коль бить кого будут, как обычно бывает с пойманным на краже, так чтоб уйти подальше, не видеть чужих страданий и не слышать крика истязаемого…
Разглядев в людской толчее рослого, широкого в плечах самарского ката Ефимку, дьяк Яков успокоился. Ефимка, повесив на плечо страшную витую плеть, протискивался от воза к возу и собирал с приезжих крестьян доброхотные подаяния деньгой или харчем: соберет Ефимка горсть денег и — пошагает к тому же питейному дому.
— Ты чего под ногами вертишься? — вдруг беспричинно озлился дьяк, приметив шустрого отрока, который не раз уже шмыгнул мимо него с озорством, будто ненароком толкая в спину. Да не один, а с ватагой таких же сорванцов беззаботных. — Изловлю, уши с корнями повыкручу!
Кучерявый отрок отскочил за телегу с пустыми желтыми кадями, привезенными для продажи, и оттуда, корча рожицу, закричал дразнилку:
— Тяк-тяк, да не тяк, а як дьяк Яков укажет! Хо-хо!
— Ах ты, сучкин сын! — Дьяк словно взорвался изнутри крепким пороховым зарядом. — Да я тебя… Эй, мужик, ухвати мне вон того воровского сорванца…
— Ты кого это сучишь, а? — неожиданно от соседней телеги развернулся пушкарь Ивашка Чуносов. Огромная бородища, будто веник ивовый, торчком выставлена на Якова, скверно обругавшего его сынишку. Ивашка рукой отодвинул крестьянина, который присматривал себе кованные пушкарем лопаты и грабли, шагнул к дьяку. — Ну-ка, повтори еще раз, Яшка, какого роду-племени моя женка Параня?
Брылев враз утерял свой гнев, только что ядовитым пламенем кипевший в груди, отмахнулся от пушкаря крестным знамением, как от нечистой силы, и ускользнул между телегами. Пушкарь и мужик засмеялись вослед и вернулись к торгу за кузнечные поделки, в которых пушкарь был знатным мастером.
Подьячего Ивашки Волкова на рынке не сыскалось. Брылев пошел из города через западную Спасскую воротную башню. «Нигде подлого подьячего не видать, — ворчал про себя Яков, внимательно осматривая каждый переулок, пока не миновал город. О стычке с пушкарем Чуносовым он быстро забыл, как быстро вспылил перед этим… Вона-а! У питейного дома толкотня уже спозаранку».
Двое здоровенных ярыжников,[119] нанятых самарским кабацким откупщиком Семеном Ершовым, отбивали от дверей безденежных питухов, зато перед дьяком живо смахнули шапки, с поклоном расступились, давая пройти.
— Войди, Яков Васильевич, — величал Брылева по отчеству, будто барина, ярыжник Томилка. — Твой подмастерье уже в кабаке давно, надо думать, и в церкви поутру лба не перекрестил!
Глаза у Томилки — жуткий омут, в который глядеть, и то мороз по коже дерет: черные зрачки в них совсем неразличимы. Да еще эта постоянная загадочная, ни дать ни взять сатанинская улыбка на порезанных ножом губах, даже усы и борода пореза не могли укрыть. Знал Яков Брылев, что еще позапрошлым летом Томилка вместе с теперешним самарским катом Ефимкой промышляли на большой дороге, ночами грелись под воровским солнышком, как они называли прохладную луну. А потом шайка разлетелась, и оба дружка очутились в Самаре, торкнулись в ворота к дьяку приказной избы да не с пустыми руками. С того вечера и заимел дьяк первый кожаный мешочек у себя под окошком, ссыпав в него добрый починок серебряных денег, а Томилку отослал в кабак на услужение к откупщику. Ефимка же с охотою сам нанялся катом при губной избе…