Самарская вольница. Степан Разин Буртовой Владимир

— Поди, такой же песок, как на нашем Кулалинском острове, — вспомнил Михаил Хомутов события после Яицкого мятежа и свой поход на злосчастный остров.

— Тот полуостров загораживает от северных ветров большой Астрабадский залив, и тянется он от берега с запада на восток расстоянием до трех десятков верст, но весьма узкий и низкий, — пояснил Никита, покручивая между ладонями коричневую обожженную кружку с недопитым вином. — Земля по большей части песчаная, в низинах непролазные кусты, а в иных местах залегли болота. В западной части Миян-Кале выходит к берегу. Там, братцы, дивный лес, а в лесу построен роскошный шахский дворец. Вот этот лес и облюбовал Степан Тимофеевич, в нем мы срубили себе походный городок, вокруг навалили засеки, возвели изрядной вышины земляной вал. В том городке и настигла нас кизылбашская зима, ветреная и малоснежная, с частыми штормами на море. — Никита зябко передернул плечами, словно из двери в прогретую спину вновь задуло стылым северным ветром. Искоса ласково глянул на Лукерью, бывшая московская монашка, пригубив вино, острыми белыми зубами откусила алый бок крупного яблока.

— Да с ветром казаку не привыкать жить, — продолжил свой рассказ Никита, чувствуя непонятное беспокойство и жар в груди, когда Лукерья ненароком трогала его плечо своим. — Лихо началось, как подступили к Миян-Кале шаховы полки и полезли боем на наш городок хуже упрямых муравьев! Сколь их там, кизылбашцев, побито было — не счесть! Да в один день начали нехристи метать в городок глиняные сосуды с вонючей черной жидкостью. Казаки было в смех, что такого гадкого кваса мы, дескать, не пьем! А когда метнули персы в городок запаленные факелы, да как начали гореть наша засека и землянки, тут и пришлось нам кинуть и шахский дворец, и городок в лесу да уходить по Миян-Кале подальше от берега. Засели за болотами, наспех возвели вал и поставили пушки со стругов.

— Да-а, — только и пробормотал Михаил Хомутов, понимая, как тяжко пришлось казакам на чужой земле, сражаясь не только с полками персидского шаха, но и с лютой непогодой: землянка в песке — не теплый срубовой дом с печкой! — Можно только вам посочувствовать…

— Верно, Михаил, тут-то и началось нам адово лихо! — И Никита провел рукой по щекам, словно стараясь согреть их, задубевшие от мокрого снега. — Холод, воды доброй нет, кусты рубим на топку, харчишки подъелись. Иные от болезней, особливо кто был тяжко поранен в сражениях, начали умирать. — Никита, а вслед за ним самарские стрельцы троекратно перекрестились, в мыслях помянув тех, кто остался лежать в далеких и ненадежных для укрытия песках.

— Чтоб как-то харчиться, пошел атаманов есаул Сережка Кривой на стругах к трухменскому берегу. Перед этим мы удачно побили близ Миян-Кале несколько шаховых кораблей, кои вознамерились было погромить наши струги, чтоб мы не смогли уйти в море. Шаховы корабли разбили, да в драке с трухменцами, добывая прокорм, погиб славный казак Серега Кривой…

Ибрагим завозился на лавке, цокнул языком и дернул с досады себя за усы:

— Вай, как атаман Разын убивался! Похожий на раненый барс по стругу бегал! Голова Серега к груди прижимал, как молодой невеста свой… — и горестно замотал головой, словно эта картина и по сию пору у него с глаз не выходит.

— То так, — подтвердил Никита. — Ближе Сереги Кривого у Степана Тимофеевича друга не было… Уже без Сереги ушли мы с Миян-Кале и остановились на Свином острове, неподалеку от города Баку. С острова сделали по весне и летом сего года удачливые набеги на кизылбашские города. И до того осерчал на нас шах Сулейман, что собрал большой флот, пожалуй, более пятидесяти кораблей, с пушками, с многими сербазами. Сказывали нам опосля, что было тех солдат шаховых до четырех тысяч и со справным оружием.

— Ух ты-ы! — ахнул сотник Хомутов. — Экая сила — полета кораблей! Вас-то на стругах, поди, в людях едва ли не вдвое меньше было! Как же вы ускользнули, коль счастливо дошли до Астрахани? Слух был у нас, невесть кем пущенный, что изрядно пощипали вас шаховы воеводы на море? Так ли?

Никита посмотрел на пораженного услышанным сотника, легкая улыбка пробежала по губам, отчего шрамом порченное лицо сделалось на миг отчужденным, даже злым, каким сотник прежде Никиту не помнил.

— Это какой-нибудь воеводишка попытался бы ускользнуть, себя спасая, да и сгубил бы свое воинство! А Степан Тимофеевич напрочь погромил шахова воеводу Мамедхана![83]

— Не может быть! — не поверил Михаил Хомутов, в растерянности посмотрел на кавказца Ибрагима, который хитро щурил глаза. И Митька Самара тоже головой закрутил в неверии: не прихвастнул ли дружок Никита по причине выпитого вина?

— Правду говорит браток Никита, — тихо подала свой голос до этого молчавшая Лукерья и улыбнулась, увидев, как раскрыл рот подьячий Алешка Халдеев от удивления: «персиянка» вдруг так хорошо заговорила по-русски. — По всем прибрежным городам после того сражения великий страх поднялся! Боялись персы, что казаки и на дальние от моря города теперь кинутся. Это мы уже прознали, в море встретив кизылбашские корабли, когда с тезиком Али в Астрахань плыли, понадеявшись на счастливое побитие казацких отрядов. Не я надеялась, — поправила себя Лукерья, — а тезик Али. По той надежде и в Астрахань поторопился первым пойти с торгами.

— Твоя правда, Луша, — согласился Никита. — Сражение это случилось незадолго до нашего возвращения на родину. Кизылбашские корабли пошли к острову, а мы на стругах и в челнах кинулись от острова в море. Мамед-хан подумал: удирают, дескать, казаки, спасаясь всяк сам по себе, его силы испугавшись! И повелел все корабли сцепить накрепко цепями, чтоб меж ними не проскочили казацкие струги.

— Цх, какой дурак, а борода белый! — выкрикнул Ибрагим, сверкая черными, чуть выпуклыми глазами. — Вах, дурак вышел полный!

— Отчего же — дурак? — не понял сотник Хомутов. — Надо думать, что хан этот весьма разумно распорядился.

Никита Кузнецов засмеялся, но глаза его оставались суровыми, словно в них, как темные тучи в озерной глади, отражались картины недавнего морского сражения.

— Вот-вот! Как сцепились меж собой кизылбашцы, тут и дал Степан Тимофеевич команду нашим стругам и челнам атаковать голову кизылбашского флота и корабль самого Мамед-хана! Облепили мы корабль, как осы кусок меда, секирами борта рубим, из пищалей сербазов сбиваем, а флот остальной стал похож на змею, коей голову вилами придавили! Корабли-то сцеплены, ни один не может подойти да пособить своему хану! Ну, прорубили мы ему брюхо да и сунули в утробу огонь. И едва успели отскочить на челнах — внутри рвануло так, что щепки столбом к тучам поднялись. Оказалось, у Мамед-хана был изрядный пороховой припас.

— Ух, так трещал! Будто старый сакля под каменный обвал попал! — выдохнул всей мощной грудью Ибрагим и кулаком волосатым потряс над головой от возбуждения. — К нам в лодка один доска свалился оттуда! — и он пальцем указал в потолок.

— Корабль начал тонуть, потянул за собой соседа носом в воду… Надо было это видеть, братки! — Никита покривил губы, поерзал на лавке, словно пламя далекого взрыва пекло ему спину. — Казаки полезли на корабли с топорами, стрельцы с бердышами, снасти рубят, сербазов сбивают. Не сдюжили кизылбашцы и начали сигать кто куда. Иные от нас на хвостовые корабли полезли, другие в воду, как будто по морю вознамерились идти к острову. Да не сыскалось средь них ни одного безгрешного, кого бы вода, подобно Иисусу Христу, на волнах сдержала. И только три корабля успели освободиться от собственных цепей и счастливо уйти прочь. Остальные все были побраны с тремя десятками добротных пушек. Мамед-хан пал в драке, а его сынка Шабын-Дебея и дочку полонили, чтоб за большой выкуп тезикам продать.

Досказав тяжкую историю своих скитаний на чужбине и на море, Никита взглядом попросил Еремку Потапова налить в кружки вина, поднял свою, оглядел друзей внимательным взглядом. Он готов был ущипнуть себя за ногу, чтобы еще раз проверить — нет, это не очередной сон, какие посещали его там, за морем, не один раз! Это явь, и он снова в России, среди друзей-единоземцев!

— Помянем, братцы, тех, кто сгиб в море, смытый волной, кто упокоился навеки в чужой земле. В день поминания усопших никто из родных не придет на их могилы. Только мы, там бывшие, в памяти или в тяжком сне еще не раз и не два пройдем каменными улочками да гиблыми местами клятого Миян-Кале…

Стрельцы, а от них и подьячий Алешка Халдеев не отстал, молча выпили, кинули в рот по щепотке хрустящей квашеной капусты или соленого груздя шляпку, а кто и по ломтику посоленной редьки. Кто захотел, отломил себе кусок жареного гуся или рыбы, а рыжий молчун Гришка Суханов выпил большую кружку терпкого свекольного кваса. На какое-то время каждый ушел в невеселые думы о семье, о вольной — стрельцам на зависть казачьей беспокойной жизни, о возможно скором теперь возвращении к привычному ремеслу.

Никита замолчал, в немалой сердечной тревоге и печали, чувствуя, как трудно в эту минуту решать свою судьбу Лукерье, легонько пожал ей локоть. И вспомнил ныне поутру происшедшую нежданную для них обоих и оттого стократ радостнее встречу…

Казаки гурьбой, с прибаутками и веселыми песнями сходили со стругов на астраханский берег. Иных тут же, словно пчелы лакомый цветок, облепляли женки и ребятишки; другой, истосковавшись по женской горячей ласке, с хохотом обнимал и прижимал к груди посадскую альбо городскую девицу или молодуху, целовал в пышущие огнем щеки, успев шепнуть нечто такое, от чего девка, отбиваясь, убегала в краске стыда, а молодки с оханьем опускали к земле озорные глаза.

Никиту Кузнецова никто на берегу не ждал, разве что ненароком мог очутиться здесь кто-то из самарских стрельцов. Крепко сомневался он, допустят ли стрелецкие головы своих подчиненных к свободному общению с недавними еще «государевыми изменщиками и ворами». Но когда, поправив мешок за спиной, по сходням сбежал на берег, в глазах зарябило от пестроты нарядов астраханских посадских и горожан, от обилия кафтанов московских стрельцов — голубых из Лопухина приказа, розовых — из приказа Семена Кузьмина, вишневого цвета — из приказа Федора Алексеева. Мелькали тут и там малиновые кафтаны стрельцов приказа Головленкова.

«Будто вся Москва ратная прибыла в Астрахань к возвращению казацкой вольницы», — отметил с тревогой про себя Никита и поспешил по выложенному камнями склону берега в сторону посада, над которым высились каменные стены и башни кремля. В толпе астраханских торговых гостей Никита приметил несколько человек в кизылбашских пестрых нарядах, удивился проворству и изрядной смелости персов.

«Ишь, басурмане! Не убоялись в столь смутное время по морю с товарами пуститься! У тезиков завсегда так, кто смел, тот первым куш съел…» И все же, словно бык на красную тряпку, насупился, готовый к всякой пакости со стороны недавних измывателей. Быть может, именно поэтому вдруг уловил мимолетное, казалось бы, происшествие: один из персов, натолкнувшись на пристальный взгляд Никиты Кузнецова, постоял так миг, ухватил кизылбашскую женку за руку и втиснулся плечом в толпу, норовя скрыться. Словно роковым ударом грома пораженный, скорее по наитию сердца, чем осознанно, Никита издали крикнул что было сил:

— Али! Сто-ой, перс поганы-ый!

Опознанный тезик, будто юркая ящерица в спасительную каменную трещину, еще глубже полез в толпу. Женщина, не понимая причины испуга тезика, растерянно оглядывалась по сторонам. И Никита, заглушая царивший вокруг тысячеголосый гвалт, снова заорал, как если бы от этого крика зависела его жизнь:

— Лу-уша-а! Это я, Ники-ита!

Никита увидел, что Лукерья раскрыла рот — должно быть, услышала его и вскрикнула что-то в ответ. Ее глаза вновь забегали по головам стрельцов, посадских и наконец-то увидели, как Никита, остервенело работая плечами и локтями, рвется к ней. Она сделала попытку остановиться, но, увлекаемая тезиком, снова на время пропала за рослыми фигурами мужчин в высоких шапках.

Наддав резвости локтям, Никита вырвался-таки из огромной плотной толпы пришедших поглазеть на разнаряженных казаков атамана Разина и увидел: кизылбашский тезик тащит Лукерью к воротам кремля, где снял себе у горожанина угол и лавку для торгов.

— Али-и, стой! Сто-ой, а то из пистоля подшибу, как бешеного вепря![84] — Никита распалился от неожиданно вспыхнувшего в нем гнева: вспомнился дербенский сарай, кандалы и галерные весла… Положил руку на пистоль, продолжая быстро подниматься по пологому склону вверх. Лукерья змеей извивалась, упорно рвалась из цепких пальцев тезика, отчего Али понял, что убежать от разъяренного уруса ему уже не удастся. Он встал, весь напружинившись в ожидании своей заслуженно роковой участи: стоит только недавнему колоднику крикнуть хоть одно слово, и от Али останется затоптанное в пыль раздетое и рубленное саблями тело, которое астраханские воротники[85] тут же, кровяня землю, за голые ноги сволокут и спихнут в ров, на корм бродячим псам и черной птице.

— Никитушка, братец ты мой! — дергая руку, заговорила Лукерья, радостная, сияющая синими-синими глазами. — Как я рада тебя видеть! — И, повернувшись к тезику, со злостью крикнула ему в лицо: — Да перестанешь ты меня мучить, нехристь?! Руку до синяков перемял! Чего в сполошился? Неужто не признал Никиту?

Али что-то невнятное пробормотал, не в силах вынести жгучего взгляда Никиты, у которого даже шрам на щеке побелел, а складки у сжатого рта обозначились еще жестче.

С трудом удерживаясь от желания нажать курок пистоля или выхватить из ножен кривую кизылбашскую адамашку, Никита через силу разомкнул стиснутые зубы, подавил в себе бешено рвущуюся жажду отомстить тезику за предательство…

— Напротив, Луша… Оттого и побелел поганый тезик, что признал Никиту-колодника! Собака палку издали чует, не верно ли сказано, Али? Ну, что смолк, ровно сом под корягой?

Тезик нервно кривил тонкие губы, отчего у него дергались длинные отвислые усы, глаза бегали взглядом то на Никиту, то на Лукерью, то с надеждой увидеть кого-либо из стрелецких командиров, чтобы крикнуть себе в защиту. На лбу у него выступили крупные капли холодного пота, и, стараясь смахнуть их, Али выпустил руку Луши.

— Братец мой, здоров ли? — несдерживаемая более тезиком, Лукерья кинулась Никите на грудь, охватила шею. Сомлев вдруг сердцем, Никита, не отдавая себе отчета, обнял Лукерью и почувствовал на губах пьянящий поцелуй мягких, сладостных губ молодой девицы.

— Луша, ты что? — Никита с трудом выдохнул, откинул голову и с виной во взоре поверх женской головы глянул на тезика, не зная, взял тот в женки бывшую монашку или все еще нет… И по этому робкому взгляду Али понял — бешеный урус от одного только поцелуя его своенравной и такой непонятной все еще невесты, а не жены, превратился в ручного котенка… Сама того не сознавая, Лукерья своей порывистой искренней нежностью предотвратила неминуемое кровопролитие.

Лукерья, сама смутившись своей смелости, сняла руки с плеч Никиты, чуть отступила, а глаза, сияющие, все глядели и глядели в лицо так сильно изменившегося, словно повзрослевшего Никиты.

— Отчего, братик Никита, бранишь ты тезика? — спросила она с явной тревогой. — Разве не он укрыл тебя в своем доме от шахского сыска? Разве не он свез тебя по моему настоянию в Астрахань? И вот ты среди своих, живой… И я, тебя встретив, от счастья, прости глупую бабу, даже голову потеряла… Да, по правде говоря, — быстро добавила Лукерья, словно боясь своей же откровенности, — я и умолила тезика взять меня в Астрахань, чтоб помолиться в русском соборе да здесь о тебе поспросить жителей. И повидаться с тобой еще разок, ежели не съехал в свою Самару, к Паране с детишками… А ты еще, к счастью моему, тут, у пристани оказался.

Тронутый искренностью ее душевного порыва, Никита все же не удержался от кипевшего в нем недавнего порыва ярости, вновь сурово глянул на кизылбашца, который нервно теребил кисти опояски, не решаясь взять Лукерью за руку и увести прочь от этого опасного человека в казацком голубом наряде.

— А ты, Луша, спроси… спроси тезика Али, куда он меня отвез? В Астрахань ли? А может, в Дербень на невольничий рынок? И не за тридцать ли аббаси, как Иуда Иисуса Христа, продал он меня в галерные каторжные работы?

Лукерья, широко раскрыв враз потемневшие глаза, безмолвно всплеснула руками и прижала их ладонями к лицу, словно отказываясь верить услышанному.

— Братка Никита… да разве такое…

— Да-да, милая Лушенька, — с горячностью вырвалось у Никиты. При виде враз закаменевшего красивого лица Лукерьи ему захотелось взять ее руки в свои и прижать к груди, где тяжело — от этой ли радостной с ней встречи, а может, от недавней быстрой ходьбы? — бухало молодое сердце. — В Дербене я очутился на галере, а не в родной Астрахани! И только пришедшие казаки Степана Разина вызволили меня с галеры. А в Астрахань я вот только-только на берег сошел… Не иначе как Господь Бог навел меня на тебя и на… твоего тезика. Мыслил, когда по морю ходил с казаками, ежели встречу — снесу голову за коварство! А тебя увидел — и злость прошла. Может, до поры до времени упала на дно души, не знаю…

Лукерья медленно, словно это стоило ей огромных усилий, повернулась к тезику Али и с таким укором посмотрела в его глаза, черные, бегающие, что тезик окончательно растерялся. Он понял: если и сохранит себе жизнь, то Лукерью потеряет окончательно! Это так же верно, как и то, что солнце каждое утро восходит со стороны Хвалынского моря!

— Иди домой, Али… И не перечь мне! — строго прикрикнула Лукерья, увидев, что тезик сделал было жест возразить ей и даже протянул руку взять и увести ее с собой. — Коль не решу уйти от тебя окончательно, то к вечеру ворочусь. А коль вечером меня не будет, так и вовсе не жди более! — И с болью в голосе почти прикрикнула на тезика, видя, что он все еще мешкает идти прочь: — Ты зачем меня сюда привез? Обещал креститься и обвенчаться со мной в русском соборе! А сам? Ступай же! Обманщик, клятвопреступник! Ты не только женщину обманул, ты моего брата в галеры продал! И это тебе ни аллахом твоим, ни моим Богом не простится! Ступай, покудова я в гневе не исцарапала тебе лицо на вечный позор мужчине, не умеющему исполнить своей клятвы!

Тезик, в присутствии Никиты не посмев применить к невесте силу, пробормотал по-своему какие-то угрозы и, оглядываясь через каждые десять шагов, удалился и пропал в воротах башни кремля.

Лукерья, вновь заискрившись глазами, взяла Никиту за руку, один миг поколебалась в душе, вздохнула, что-то решив про себя, сказала, глядя Никите в лицо:

— Ну, братик Никита, веди меня к дому, где ты прежде жил… Послушать, смотреть на тебя хочется, голубок мой синеглазый… А там как Бог подскажет…

Никита очнулся от воспоминаний, не удержался, нежно пожал руку сидящей со светлым лицом Лукерье, вздохнул и сказал:

— Вот так и кончилось наше хождение по морю. В конце июля оставили мы Свиной остров близ города Баку и пошли к Волге… Ну, а остальное вам ведомо, братцы. И вот славный донской атаман помилован государем и пойдет на Дон с большим богатством, а мы, даст Бог, по своим домам. Кончилось и мое казакование у атамана…

— Да-а, — причмокнул губами Михаил Хомутов, потер пальцами висок. — Кабы наперед знать — ей-ей, ушел бы и я с атаманом на промысел! Глядишь, и себе добыл бы шелковые портки альбо халат богатый из малинового бархата… — Сказал так, что подьячий Алешка Халдеев понять не мог, в шутку или всерьез это было сказано. Сотник отодвинул от себя миски с пищей, кружку и поднялся с лавки. — Ну, братцы, вы сидите здесь еще, а мне и в самом деле надо идти на зов полкового воеводы, чтоб беды себе на голову не накликать мешкотней. Ворочусь — скажу, о чем речь будет в кремле.

Наскоро одевшись, Михаил Хомутов не совсем твердой походкой последовал за сытым и хмельным подьячим, которого на шумной, народом заполненной улице признавали многие астраханские посадские люди и горожане, снимали шапки и отвешивали уважительные поясные поклоны. Оно и понятно: как хитрюга-подьячий в приказной избе сочинит челобитное прошение да воеводе преподнесет его, таково, глядишь, и решение просьбицы выйдет…

Той же беспокойной для астраханского воеводы ночью, без факелов и без громких покриков, из пытошной были выведены кандальные яицкие казаки, связанные между собой веревками. Темными переулками их под охраной детей боярских провели мимо безмолвного женского монастыря, мимо пустого базара и через Горянские ворота к волжскому берегу. Стрелецкие струги стояли много выше разинских, к ним и пошли по дну рва, чтобы не привлечь внимания дозорных казаков: узрят конвой, ударят сполох и отобьют колодников. В этом случае старшему из охранявших детей боярских велено колодников изрубить на месте, а самим срочно уходить из Астрахани, чтоб гнев атамана не пал на астраханского воеводу.

Прошли угловую башню, поднялись от речного берега повыше и полем шли еще с версту, потом снова спустились к Волге. Здесь под лунным светом у обрыва сонно покачивались два струга с опущенными на воду веслами.

— Проходи по одному! — распоряжался стрелецкий голова Леонтий Плохово, расставив детей боярских от берега и до сходней. — Да не толкись кучей! Свалится кто в воду, захлебнется со скрученными-то руками!

— У царя водяного не хуже будет, чем у царя московского! — зло и довольно громко ответил Максим Бешеный, ступивший на шаткий мосток. — Разве что винца выпить не даст, зато и каленых углей там не разведешь…

Казаки, переругиваясь с конвойными — детьми боярскими, поднимались по мостку на струги, выискивали местечко, чтобы лечь и забыться в беспокойном сне, радуясь хотя бы тому, что какое-то время будут дышать не смрадом подземелья, а чистым речным воздухом.

— Все до единого — пятьдесят четыре, — доложил Митька Самара, назначенный старшим на втором струге вместо оставшегося в Астрахани Аникея Хомуцкого. Хомуцкому выпало на долю исполнить повеление воеводы с шестью стрельцами сопровождать разинских казаков со станичными атаманами Лазарком Тимофеевым и Мишкой Ярославцем, которые ехали на Москву с повинной за все донское войско, бывшее в недавнем набеге на шахские земли…

— Выбирай якоря! Весла-а на воду! — Хомутов торопился: еще два-три часа темного времени до утренних сумерек, и заалеет небо над левобережьем. Если струги не успеют отойти от Астрахани на достаточное расстояние, разинцы на легких челнах могут пуститься в угон. Но, на счастье, с моря тянул довольно свежий ветер, поднятые паруса надулись, по речной волне ударили гибкие весла, и струги в безмолвии ночи, держась под высоким берегом, ходко пошли вверх, противу течения. Слышны были лишь размеренные команды гребцам, чтобы не сбивались с ритма, да легкий плеск воды у борта.

Когда город стал малоразличимым в предрассветной дымке, струги вышли на стрежень Волги, стрельцы подняли весла и дальше уже шли только под парусами. Шли медленно из-за не всегда доброго попутного ветра и из-за необходимости хотя бы два раза в день причаливать к берегу — готовить еду.

Стрелецкий голова Плохово, получив известие от курьеров из Астрахани в Царицын к воеводе Андрею Унковскому, что следом уже не в большом расстоянии за ними на стругах идут разинские казаки, повелел стрельцам снова взяться за весла, и лишь за полдня до прихода Степана Разина в Царицын, первого октября, он со своими стругами успел причалить к царицынскому берегу в надежде пополнить съестные припасы стрельцам и повязанным казакам. Отсюда до Саратова старшим в конвое будет уже сотник Хомутов, а ему, стрелецкому голове, велено быть до ухода Разина на Дон при царицынском воеводе в помощь.

2

Все эти дни Митьку Самару не покидало чувство вины, хотя разобраться, в чем именно эта вина, толком не мог. Он подолгу сидел на палубе струга рядышком с задумчивым Никитой Кузнецовым и его побратимом кизылбашцем Ибрагимом. Молчал, поглядывая, как перед ними качались посаженные колодники в пересменок со стрельцами. Но более других внимание привлекала влажная от пота рубаха походного казачьего атамана Максима Бешеного.

«Я ухватил его в полон вместе с Аникеем, исполняя присягу великому государю и царю, то так… — который раз уже мысленно казнил себя Митька и в досаде кусал костяшки пальцев. — В Астрахани воевода Прозоровский без малого год держал казаков в пытошной, таскал на спрос и вздымал на крючья… Аника порассказал, каково там было видеть Максимку на дыбе!.. Прочих велел повесить, судив наивысшей карой, а этих вот на Москву везут. И не медовыми пряниками тамо кормить их будут… У царских катов кнуты куда замашистее воеводских. И ежели воевода предал смерти многих простых казаков, то спустит ли вины великий государь этим, кто был в заводчиках яицкого мятежа? Тако же, наверно, повелит на Лобном месте показнить… Вот и получается, добро ли сотворили мы с Аникеем, сохранив жизнь атаману для тяжких мук? И не такими ли же муками воздаст Господь Бог и мне?»

Если бы он заранее знал, насколько близок был в ту минуту в этих горестных размышлениях от предначертаний собственной судьбы!..

— Ты чего ворчишь, Митяй? — не выдержал гнетущего молчания Никита, вскинул на друга удивленные и немного грустные глаза. — Аль не рад, что к дому возвращаемся? — А сам опечален до крайности тем, что в Астрахани перед отплытием так и не мог сыскать больше Луши! Как воротилась она тем вечером к своему тезику переговорить о жизни в последний раз, так словно в воду канула!

«Неужто запер где-то, а потом силком увез сызнова в Решт? — с запоздалым раскаянием укорял себя Никита. — Не надо было отпускать одну к тезику, с собой в Самару забрать… Тамо, глядишь, прижилась бы на миру ли, в монастыре ли… И я изредка да видел бы ее… мою спасительницу. В гости по праздникам приходила бы, с Параней подружились… Параня у меня славная, добрая». — Никита крякнул, отгоняя неотвязчивые думы о Луше, снова заговорил с Митькой Самарой:

— Скоро, теперь скоро будем у родных стен. В Саратове сдадим казаков тамошнему стрелецкому голове и — налегке домой!

— Дому рад, да думам не рад, — со вздохом перевел взгляд Митька со спины Максима Бешеного на чаек, которые носились, покрикивая над Волгой. — Послушай, какая незадача зубастым червем точит мою душу. Вона, видишь, на левом загребном весле кряжистый казачина с бычьей шеей потеет? То яицкий походный атаман Максимка Бешеный.

— Стой-ка! — остановил Митьку Самару Никита и даже за руку ухватил. — Нас в море сыскали стрельцы, а за атамана у них был престарелый уже казак Гришка Рудаков. Довелось как-то тому Гришке с Ромашкой Тимофеевым говорить на нашем струге… Так в том разговоре я слышал это имя — Бешеный.

— Верно, Никита! — с живостью подтвердил Митька. — Максимка с Гришкой в одном мятеже заглавными заводчиками были. А приключилось с ними вот что… — И Митька Самара, то и дело поглядывая на влажное пятно между лопатками Максима, поведал все, что сам знал о бунте в Яицком городке, о сражении на Кулалинском острове, о пытках в астраханском застенке.

— Вот и терзаюсь душой — благо ли сотворили мы с Аникой, а может, тяжкое зло, нечистодушным боярам в утеху?

Никита, охватив руками подогнутые к груди колени, молча посмотрел на Волгу в мелкой ряби от ветерка, на чаек у воды, на облака в поднебесье, на густые заросли левобережья, за которыми на многоверстной равнине не приметить ни оседлого жилья, ни костра отдыхающих пастухов, ни кочевой юрты. Только степные хищники, распластав крылья, с выси караулили добычу…

— Спустить думаешь? — неожиданно спросил Никита, и Митька от этого прямого спроса даже вздрогнул: за такое дело могут и самого на дыбу поволочь. Помявшись малое время, ответил чуть слышно, склонив голову к плечу Никиты:

— Кабы случай какой выпал… нечаянный.

— Нам головы не токмо для щелбанов присажены, загадочно отозвался Никита. — Авось что-нибудь и придумаем. Всех их пустить на Дон альбо на Яик, тогда самим можно прямо на дыбу влезать и за крюк ребром одеваться! А двоих-троих как ни то…

Митька благодарно хлопнул друга ладонью по спине. Говорить ничего не стал — к ним подошел сотник Хомутов, присел рядышком, с удовольствием поделился своими радостными мыслями:

— Вот мы уже и в Царицыне, братцы мои милые! А там и на Саратов пойдем. Сдадим колодников московским стрельцам, кои стоят в городе, а сами домой, к женкам и детишкам… у кого они есть!

В Царицыне их нагнало войско Степана Тимофеевича, и весь город словно дыбом встал. Стрелецкий голова Леонтий Плохово не мог утишить всесильного атамана, не мог взять у казаков, как то повелел астраханский воевода князь Прозоровский, ни пушек, ни приставших к войску стрельцов и посадских. Более того, прознав о воеводском притеснении, чинимом донским казакам во время их приезда в Царицын для торгов и разных покупок, Степан Тимофеевич с своими людьми, бревном выбив двери, ворвался в воеводский дом. И быть бы воеводе в Волге, да успел схорониться надежно. А когда сыскали, ярость атамана утишилась, и он, всенародно потрепав Унковского за бороду, настращал его:

— Ежели ты, воевода, станешь впредь нашим казакам налоги да всякие препоны чинить, то тебе от меня живу не быть!

Досталось, на словах пока что, и астраханскому воеводе Прозоровскому, когда его именем Леонтий Плохово вновь попытался истребовать от атамана выдачи приставших к нему астраханских, а теперь и части царицынских стрельцов.

— Воевода князь Иван Семенович изволил сказать, вразумлял грозного атамана упрямый стрелецкий голова, высясь дугой над сидящим в кресле Разиным, — что ежели своровавшие пред великим государем и царем Алексеем Михайловичем стрельцы не будут тобой выданы под караул для сыска, то тебя бы, атаман, стращать государевым гневом!

И содрогнулись Михаил Хомутов и Митька Самара, бывшие в тот час на воеводском дворе Андрея Унковского вместе с казаками, царицынскими стрельцами и посадским людом. Вскинувшись на ноги, атаман свистнул выхваченной из ножен саблей. К счастью, гнев Степана Разина излился не сабельным ударом на голову исполнительного и бесстрашного стрелецкого командира, а едино лишь словами:

— У казаков того не повелось, чтоб товарищей в руки катов для сысков отдавать! Как ты смел предстать предо мною с такими мерзкими речами, а? Видано ли такое, чтоб атаман выдал друзей, кровь проливавших свою бок о бок? Ступай в Астрахань и скажи воеводе, что я его гнева не боюсь! Не страшусь гнева и того, кто сидит куда как повыше воеводы Прозоровского! Уразумел? — От этих слов стрелецкий голова пыхнул гневом и руку потянул было к сабле, да знал — не успеет вынуть свою и наполовину, как рухнет к сафьяновым сапогам атамана двумя красными половинками…

— Мыслимо ли такое слово… — начал было перечить атаману неустрашимый по натуре Леонтий Плохово, но Степан Тимофеевич ухватил его левой рукой за кафтан, подтянул к себе, в мертвой тишине двора негромко, чуть подняв голову к высокому стрелецкому голове, леденящим голосом договорил то, что начал:

— Твой воевода мыслит обращаться со мною как со своим холопом! Но я — вольный казак вольного Дона! Ныне я сильнее князя, и грянет час, расплата не минет его! Да и других негодяев, что успели на шее черного люда разжиреть сверх всякой меры! Попомнит воевода Стеньку Разина и дареную от меня шубу!

Михаил Хомутов незаметно тронул оторопевшего Митьку Самару за рукав кафтана, прошептал почти в ухо, для чего ему пришлось приподняться на носки:

— Идем-ка, Митяй, на струги! Ныне как раз божий праздник Покрова, не покрыться бы городу нашими головами, коль начнется свалка, как недавно в Яицком городке… Вона как разошелся атаман, уже и на великого государя без страха кулаком замахивается! Припомнят и нам Яицкий поход и Кулалы. Боюсь я, Митяй, что кандальные, которые сидят у нас на стругах, могут плохую службу сослужить… как факел, сунутый в бочку с порохом…

Стараясь не привлекать к себе внимания, они потихоньку выбрались из толпы, обступившей атамана, воеводу и стрелецкого голову на крыльце воеводского дома. По дороге к стругам Михаилу Хомутову с превеликим трудом удалось договориться с перепуганным купчиной продать им харчи. Купец, бегая серыми глазами, глянул на стрельцов в приоткрытую дверь, не решаясь впустить их внутрь, но, прознав, что сотник не их города, а идет в Самару и возьмет продуктов много, попросил прислать людей, когда стемнеет, уговорившись с воротной стражей, чтобы впустили их по условному стуку. Получив с сотника добрый задаток, купчина уверовал, что имеет дело с людьми честными, и обещал, что к вечеру приготовит все, что они ему закажут и в нужном количестве.

Едва вечернее солнышко опустилось за горизонт и сумерки навалились на город, Хомутов позвал Митьку Самару на корму струга, распорядился:

— Возьми десяток, а то и вдвое больше своих стрельцов и ступай к купчине. Как воротитесь, так и сниматься с якорей будем. Да корзины с мешками захватите, — добавил сотник, — в ладонях не много снесете.

Митька, отобрав с собой наиболее доверенных стрельцов, подозвал Никиту Кузнецова, тихонько спросил:

— Ну как, готово?

Никита жестом руки дал понять, что все приготовлено, потом так же тихо пояснил:

— Я, с согласия сотника, снял с них кандалы, якобы для лучшего удобства в работе — чинить старые сходни. До вечера они под караулом тюкали топорами. Теперь их привели Еремка Потапов да Ивашка Беляй на струг, переодели в стрелецкие кафтаны и шапки дали свои. Незаметно прошли на нос струга, там сидят рядышком с Ибрагимом.

— И он уходит? — удивился Митька такому сообщению.

— Да… Я сам ему присоветовал уйти на вольный Дон, — с грустью добавил Никита, пояснил свою печаль: — Привык ли мы друг к другу, слов нет. Да кто знает, как его примет самарский воевода! Не схватил бы да не засадил в колодки, будто кизылбашского лазутчика. Или захочет в холопство закабалить?! На Дону ему будет вольнее. Да и у нас явится возможность при случае сказать, будто это он помог колодникам уйти да и сам с ними от сыска сбежал.

Митька подумал и согласился, что так, пожалуй, Ибрагиму и им самим будет спокойнее.

— Иди зови их в общую кучу. В середину не лезьте, а позади шагайте. Как у города будем, пущай отделяются от нас и идут в стан донского воинства. Атаман согласился оставить свои струги, а двадцать пушек свез на берег, воеводе и Леонтию Плохово не отдал. Отговорился тем, что пушки потребны им для отбития возможного нападения крымцев в степи. Ох и умен Степан Тимофеевич, — с восхищением добавил Митька. — Жаль будет, ежели на Дону его скрутят тамошние домовитые казаки. Ну, пошли, братка.

Стрельцы, с корзинами и торбами, полезли от струга вверх по волжскому берегу, потом пошли посадом, темными, без света в окнах, улочками. И только надрывный до хрипоты собачий лай сопровождал их от угла до угла — извелись псы от наплыва в город чужих людей.

Едва стрельцы оказались в полусотне саженей от воротной башни, Митька Самара поотстал к хвосту своего отряда, взял Максима Бешеного за локоть, с улыбкой сказал:

— Говорил я тебе, атаман, что живой не без жизни… Вот и случай тебе сойти либо к Степану Тимофеевичу, либо домой воротиться на Яик. И товарищ твой задиристый Петушок волен идти. Одно прошу, Максим, представь Степану Тимофеевичу Ибрагимку как доброго казака, Никитиного побратима… Чтоб не оттолкнули его, будто лихого кизылбашца. Иного места ему на земле не сыскать.

Ибрагим сверкнул белками глаз, поправил заботливого Митьку:

— Меня знает есаул Ромаш! Мала-мала меня помнит атаман Стенька! Не пропадай будем!

Максим Бешеный, радостный, счастливый приобретенной вновь волей, обнял Митьку, а потом и подошедшего Никиту Кузнецова за плечи, крепко сжал в сильных руках:

— Спаси вас Бог, братцы! За Ибрагимку не тревожьтесь, теперь и он мне побратимом будет. Лихого казака и без слов разглядеть можно. Будьте здоровы… и, даст Бог, до встречи!

Подошел сутулый Петушок, простились крепкими рукопожатиями, и, неприметно отстав, казаки юркнули в боковой переулок, а Митька Самара с Никитой Кузнецовым поспешили в голову отряда — до ворот и башни уже рукой подать…

Рано утром второго октября в приказную избу воеводы Андрея Унковского вошел посланный от атамана Разина его есаул Ромашка Тимофеев с казаками и потребовал без отговорок и проволочки снять колодки с их товарищей, ухваченных на Кулалинском острове.

— Нету у меня колодников! — божился перепуганный воевода и крестился на иконы в правом углу: только опомнился малость от угрозы быть посаженным в воду, как новая беда на голову валится! И когда только нечистый унесет эту воровскую рать в свои края?!

— На стругах они пришли со стрелецким головою Плохово, под городом стоят! — добавил в напоминание воеводе старый яицкий атаман Григорий Рудаков, которого ночью сыскал Максим Бешеный. Несказанно обрадованный Рудаков вместе с Максимом поспешили к атаману, чтобы помог вызволить их товарищей.

— Стрелецкий голова мне о колодниках ничего не сказывал и под стражу мне их не передавал, — упирался Андрей Унковский. — Коль стоят где — ваша воля взять казаков, и я вам не помеха…

Но когда вместе с воеводой сошли к Волге, на берегу остались лишь свежие щепки, которые нарубили недавние колодники, починяя сходни по команде сотника Хомутова.

— Успели уйти! — в досаде хлопнул руками по бокам Максим Бешеный. — Как запаслись, выходит, харчами, так и сошли. Теперь далеко уплыли, не угнаться…

— Надо у воеводы пару стругов отнять да и в угон за ними, — предложил Григорий Рудаков: не хотелось верить, что его товарищи, вот так близко бывшие рядом, сгинут в боярской Москве бесследно, а он был рядом и не чуял сердцем…

— Поздно, атаман, к великому горю, поздно! Степан Тимофеевич войско поднял, уходит в степь. Да и струги, словно по сговоренности с сотником Хомутовым, стрелецкий голова Леонтий Плохово по рани погнал на низ, к Астрахани. — Максим Бешеный пытался хоть взглядом отыскать пятно парусов над волжской гладью, но с юга дул крепкий ветер, и струги за ночь действительно ушли теперь далеко. — Молить теперь нам Господа, что московский царь хотя бы жизнь им оставит, если простил вины всему донскому войску…

С правобережья доносился ветром размытый гомон огромного воинского стана, который поднимался в поход с множеством телег, лошадей, верблюдов. А тут, у волжского берега, тишина, крик чаек, плеск волн о мелкие камни… И скорбь нескольких десятков казаков, которые спешили спасти своих товарищей, да малость припоздали…

Зато царицынский воевода Андрей Унковский мысленно перекрестился, радуясь вдвойне за себя и за других: пронес государевых служивых всемогущий заступник, спас от погибели или, по крайней мере, от позора… И он сам жив покудова. А там как судьба на роду написана. «Надо спешно молить великого государя и царя сойти мне отсюда, из воровского края… Чует сердце, одним этим походом голытьба не успокоится! Пущай кто другой такое воеводство хотя бы разок переживет…»

Глава 4

Новый воевода на Самаре

1

Раскачиваясь на ногах, стольник Иван Назарович Алфимов, заложив руки за спину, терпеливо ждал, пока его струг, опустив парус, на веслах приблизится к незнакомому городу. Самара, как бы нарочно приподнятая дальним краем пред очи нового воеводы, была уже хорошо различима с Волги: частокол с деревянными рублеными башнями по углам и в центре стен, с колокольнями выше крыш стрелецких изб в кремле, сердцевине города.

— Воевода-батюшка Иван Назарыч, что же эти заволжские разбойники коляску-то к берегу не подали, ась? — прогудел ворчливо за спиной Алфимова холоп Афонька, детина лет за тридцать, борода — лопатой. Зеленые, с желтизной, слегка выпуклые глаза глядели на никудышный, по мнению Афоньки, городишко. Холоп заранее выволок из каюты короба и кованый сундук с воеводскими пожитками, а теперь опасался — не пришлось бы на своем горбу все это тащить в гору до приказной избы.

Воевода, не удостоив холопа единым словом, молча глядел на приближающийся деревянный город, на посады от частокола и вниз к Волге и по сторонам от башен, на рыбацкие лодки, на десяток речных стругов и паузков — приткнулись тесно носами к берегу, будто голодные поросята к брюху матки, мало только хвостиками не крутят от радости!

Иван Назарович усмехнулся. На вид ему было лет под сорок, а может, и чуток побольше, телом дороден, но не ожирел и сохранил давнюю привычку каждое утро упражняться саблею со своим холопом, отчего и Афонька изрядно поднаторел в этом искусстве. Лелеял воевода коротко стриженную бороду, усы и пышные бакенбарды, волос у него на голове редкий, голова с большими залысинами, отчего он на людях никогда не снимал густого, колечками, парика.

На повторный вопрос холопа: «Отчего их не встречают?» — воевода оборотил свое долгое лицо с тяжелым носом, глянул на Афоньку строгими, уставшими за дорогу серыми глазами, проворчал коротко:

— Не гунди, леший!

— Да я молчу, воевода-батюшка, молчу, потому как, похоже, обманулся! Вона, поглядь, карета от воротной башни катит! Не карета для стольника государева, а фургон купеческий, право! Получше чего сыскать, что ли, не смогли? Ась?

— Укуси тебя карась! — буркнул, не оборачиваясь, воевода.

Афонька на минуту умолк, наблюдая, как карета, запряженная двумя белыми конями, прокатила мимо последних слободских амбаров и плетней около них, бережно спустилась к пристани и по бревенчатому настилу поверх приречного гиблого для колес песка приблизилась к пристани. Из коляски выскочил приказной чин в долгополом кафтане с желтым кушаком и в белой меховой шапке.

— Должно, самарский дьяк прикатил за нами! — снова забубнил повеселевший холоп и в ожидании столкновения струга с бревенчатой стеной пристани ухватил руками корзину со столовой посудой — самое ценное и хрупкое, что было с собой у нового самарского воеводы. — Побьют теперь все чашки!

Разом поднялись в воздух весла, струг со скрипом навалился бортом на причал, сноровистые молодцы отдали швартовые концы. Степан Халевин, хозяин струга, из самарских посадских, промышлявший рыбным торгом в Нижнем Новгороде, прикрикнул на работных, и они скоренько спустили сходни, подхватили скарб воеводы и бережно — кто знает, каков нравом новый хозяин города? — снесли до деревянного настила, где возница уже развернул сытых, вычищенных до блеска коней оглоблями к городу.

— Воевода-батюшка, я пошел следом за мужиками! Не скрали бы какого узла в толпе! Эвон сколь зевак встречь нам набежало! — засуетился Афонька и с бесценной корзиной ловко сбежал по сходням, закосолапил шаг в шаг за работными, которые вдвоем тащили кованый сундук с воеводской одежонкой, а впереди еще пятеро сносили к карете корзины и узлы…

Пропустив работных с багажом, навстречу воеводе от кареты проворно прошел приказной человек, в пяти шагах снял высокую шапку, поясно поклонился и, величаясь под сотнями любопытных глаз, представился:

— Дьяк самарской приказной избы Яков Васильев сын Брылев, — и руки потер, словно ему зябко вдруг стало.

Воевода Алфимов придирчиво оглядел своего будущего помощника — худощав, среднего роста, лицо как у истового пустынника со впалыми щеками, под глазами залегла синева; носит редкую длинную бородку и сивые усы. Светло-голубые глаза смотрели на воеводу внимательно и с почтением, без провинциального любопытства. На вид ему было не более сорока пяти лет, несмотря на раннюю седину.

Иван Назарович легким поклоном головы приветствовал брыластого[86] — не отсюда ли и прозвище в его роду укоренилось? — дьяка. Разглядел на левом безымянном пальце дешевенькое из серебра колечко с фальшивым, под рубин, камешком, усмехнулся: «Ишь, украсился! Хотя бы перед воеводой не срамился!» — но не сказал по этому поводу ни слова, махнул рукой дьяку, чтобы уступил дорогу, и пошел впереди, к карете, где Афонька на задке размещал багаж.

— Для житья мы подготовили тебе, государь-воевода, светлый терем, рядышком с приказной избой, — говорил за спиной воеводы приказной дьяк. — В тереме до недавнего времени проживал прежде бывший на Самаре воеводой князь Щербатов. А коль вашей милости будет желание себе новый и просторный терем срубить, так срубим спешно, как только облюбуете себе местечко, в кремле альбо на посаде.

— Средь разбойников-извергов? — не оборачиваясь, съехидничал воевода. — Живи сам с ними бок о бок, авось ночью зарежут, чтоб им ершами колючими подавиться!

Дьяк Брылев от таких нелестных слов о самарянах даже споткнулся на бревенчатом настиле, шагов пять молчал, потом негромко пояснил, что самарские горожане и посадские людишки — народец весьма смирный, в мятежах и в татьбе не замечены, хотя, как всему миру известно, в семье без урода не бывает. А так каждый занят своим сподручным ремеслом и разными промыслами…

— С ремеслом, а воры! — с непонятным упрямством перебил воевода сивобородого дьяка. — В Астрахани тамошние посадские вора Стеньку Разина вона с каким ликованием встречали! Свистни тогда он по-разбойному, и вся городская чернь своровала бы…

Дьяк счел за благо смолчать. Тем паче что уже подошли к карете. Афонька помог воеводе влезть через левую тесную дверцу, дьяк Брылев утеснился в уголок у правой, чтобы к воеводе не прикоснуться ненароком. Холоп с нарочитым кряхтением влез на козлы к одноглазому вознице, тот хлестнул коней, и карета, подскакивая на каждом бревне, потарахтела вверх к Самаре.

Город выходил к Волге частоколом с двумя наугольными башнями и с двумя башнями через равные промежутки. Вторая слева от угловой башни была воротная. Ворота распахнуты, и стража из пеших стрельцов стояла, чтоб посадский люд попусту, бездельничая, не сновал туда-сюда. Чуть в сторонке под стенами лепились посадские амбары.

Въехав в город, воевода подивился тесноте строений — узкие улочки, где едва разъехаться двум телегам, застроены небольшими деревянными домами с дворовыми постройками без садов и огородов. На каждый квартал приходилось три-четыре дома, и снова переулок. Миновали небольшую площадь у церкви, вновь стена — рубленный из толстых бревен кремль в верхней части города, с высокой башней без шатра над верхней площадкой.

«Раскатная, — догадался воевода Алфимов. — Тамо пушки дальнего боя нацелены в луговую сторону».

Остановились у просторной избы с резными столбами крыльца. На крыльцо тут же выбежали подьячие, писарчуки, поснимали прочь шапки и опустились на колени, смиренно сложив руки со следами несмываемых чернил.

— Тяк-тя-ак! Пошли вона ныне по домам, — махнул на них дьяк Брылев. — Но поначалу снесите батюшки воеводы поклажу в светелку, — добавил дьяк, и приказные, подхватив сундук и по корзине или по узлу, ведомые Афонькой, скрылись за углом приказной избы, и только двое с сундуком малость замешкались за тяжестью ноши.

Воевода неспешно вылез из кареты и пошел в сопровождении дьяка в дом, где ему предстояло первое время, а быть может, и всю зимушку жить. На первом этаже размещалось просторное помещение — горница с двумя окнами, с печкой и с чуланом. На втором этаже светлая горница с кроватью, столом, вешалками у двери и шкафами для одежды и белья. Одно окно смотрело на раскатную башню, второе — на Спасскую башню с воротами, на песок в две версты до реки, которая, казалось, и не текла вовсе, а затихла, готовясь к ночному сну. Над Волгой и над песком носились чайки, а еще дальше, на склонах Шелехметьевских гор, алели под лучами предвечернего солнца разноцветные уже осенние леса…

— Тяк-тя-ак! Будут ли от вашей милости, батюшка Иван Назарыч, какие указания на сегодня? — спросил дьяк с поклоном, но воевода повелел лишь истопить баню, а все дела можно отложить и на завтра: чать, не в ратном они походе, спешить некуда!

— На свежую голову-то оно будет способнее знакомиться с бумагами. Да и тело соскучилось по венику. Афонька! — крикнул воевода холопу вниз по витой лестнице. — Достань из сундука свежее белье и пару веников!.. Наших!

* * *

Окончив нежиться на чистой постели в горнице с открытым на Волгу окном — приятно поутру от речной свежести! — Алфимов проворно вскочил на ноги, минут пять разминал со сна ленивое тело, потом крикнул через приоткрытую на площадку дверь:

— Афонька-а! Сабли к бою!

Внизу что-то туркнуло на пол, словно со стола брякнулся глиняный горшок с кашей, двинулась по доскам тяжелая лавка, тонко звякнули обнаженные клинки, и через полминуты сквозь квадратный проем на площадку по ту сторону двери влез бородатый Афонька, в длинной, как и на воеводе, исподней рубахе.

— Ага-а, котище лохматый, заспал службу! — без злобы проворчал воевода, щуря крупные серые глаза и усмехаясь в усы: черт его побери, этого холопа! Любил его и баловал воевода, а за что? Может, потому, что росли на одном подворье. Наверно, после того нелепого до дикости случая, когда однажды на реке, будучи в тайном от строгого родительского глаза подпитии, ухнул Иван с лодки в ледяную воду и пузыри начал было уже пускать, да, на счастье, проворный Афонька успел поднырнуть под лодку, ухватил барина за ворот кафтана, выволок на берег и сноровисто разжег жаркий кострище. И пока Иван в Афонькином сухом кафтане стучал зубами, холоп заварил кипяток кореньями дикой малины, плеснул в железную кружку и строгим голосом повелел пить, чтобы не прилепилось гиблой чахотки. А дома, когда суровый стряпчий Назар Алфимов начал допытываться, каким это образом его сын очутился в воде, Афонька выступил сам и объявил, что случилась эта нечаянная беда по его, холопа, оплошке: барин Иван встал, чтобы из пищали в утицу пальнуть, а он, холоп, неловко веслом гребанул… Высекли Афоньку на конюшне нещадно, зато молодой барин, пока битый Афонька залечивал рубцы на спине и ягодицах, тайком навещал его в тесной подслеповатой избе и отпаивал сметаной с барской кухни.

— Попомню тебе сию услугу, Афонька! — пообещал тогда Иван Назарович. — Как определюсь куда в государеву службу, так и тебя с собой возьму. И жениться тебе по выбору дозволю, а по женитьбе избу справную поставлю…

И вот они оба, оставив семьи на старом обжитом месте, покудова вдвоем приехали в Самару — оглядеться, обустроить достойное жилье, а потом и семейства свои привезти, ежели только вовсе утихнет волнение казацкой да стрелецкой вольницы, поднятое выходом Стеньки Разина в Хвалынское море.

— Готов, батюшка Иван Назарыч, вота и я! — отозвался холоп, выпростав из-под мышки учебные сабельки.

— Ну, тогда береги свои ухи-лопухи, чтоб я тебе их не ссек, стряпухам на холодец! — побалагурил воевода. — Поначалу промнись и ты, чтоб жилы обмякли.

Афонька встал насупротив воеводы и, словно передразнивая его, клонился телом туда-сюда, вращал руками и плечами, головой, подолгу приседал и отжимался от пола, пока виски не взмокли. Потом побегали по горнице кругом и взялись за сабельки.

— Ну, дите боярское, звякнем! — Иван Назарович свистнул саблей, крутнув рукой в полный мах, принял боевую стойку. Столь же резво изготовился к сражению и холоп Афонька.

— Не дитя я боярское, батюшка воевода, — с ухмылкой отговорился Афонька, — но и не ососок[87] поросячий! Доведись нам претерпеть какое лихое ненастье от степных разбойников, так за печь прятаться не стану. Готов я, батюшка Иван Назарыч, наскакивай!..

Покончив с упражнениями, вышли на тесный дворик и облились холодной водой, потом оделись, и каждый занялся своим делом — холоп обживал новое место, чтоб воеводе сотворить должный и привычный уют, от взятого с собой медного рукомойника и до иконостаса со святыми образами, а Иван Назарович, в сопровождении ожидавшего его дьяка Брылева, отправился к службе.

У приказной избы с высоким и просторным крыльцом и с причудливо-узорчатыми резными столбами воеводу ждали, чтобы представиться, лучшие самарские служилые и приказные люди. Они входили к воеводе, сидящему за просторным, красным бархатом накрытым столом, по одному, и дьяк Брылев, поглаживая бороду, спокойно и ровным голосом представлял их по должности и по именам:

— Тяк-тя-ак… Это самарский городничий Федор Пастухов, — отрекомендовал дьяк солидного телом чиновника, которому было лет под шестьдесят, седого, щекастого. Глядел городничий на нового воеводу острыми черными глазами, поджав сухие обветренные губы, словно цыган, присматривающийся к лошади, которую вознамерился недешево купить.

— Скажись как на духу, Федька, обираешь самарских купцов да посадских разного ремесла людишек? И велики ли долги и от кого по государеву тяглу?

Федор Пастухов медленно прищурил глаза, как бы обдумывая, обидеться на такое воеводское дознание или пропустить мимо ушей, зная за собой некий грешок. Он поднес к шершавым губам мягкий кулак, хмыкнул. На пальцах, которые никогда не знали ни сабли, ни сохи, а едино лишь гусиные перья по Федькиной довольно бойкой грамоте, сверкнули два дорогих перстня. Городничий из-под седых бровей глянул на воеводу, заставил себя улыбнуться.

— Все государевы тягла по сбору денег на нужды войны с ляхами и крымцами наши посадские внесли исправно, хотя кое-кого и пришлось поставить на правеж.[88] А кто купчишек стрижет в свою корысть, батюшка Иван Назарыч, о том не говорят, что в житье своем он переколачивается с выти на выть,[89] и не знает, как быть.

Воевода недоверчиво похлопал ладонью о бархатную скатерть, усмехнулся, косо поглядывая на далеко не изможденного недоеданием самарского городничего.

— Аль так убог, городничий?

— Зачем же убог? — хитрил Федор Пастухов. — Есть кое-что в доме, есть. Да не велико наследие: встал да пошел, так и вся вотчина со мной съехала!

Воевода Алфимов нахмурился, построжал голосом:

— Ишь, как с пытки запираешься ты, Федька! Мало, нищебродом не поешь на паперти: подай, Господи, пищу на братию нищу! Коль не обираешь тягловых посадских, то твое счастье. А дознаюсь, что на руку не чист, — так ли еще спрос сниму!

— Токмо по злому умыслу ежели кто бесчестной собакой сбрешет, злобясь на крутую руку при взымании последних от великого государя пятин и десятин,[90] батюшка Иван Назарыч, — заверил Алфимова Федор Пастухов и еще раз поясно поклонился. И сказал без прибауток, чтобы не вгонять нового хозяина города в гнев: — А так я безгрешен перед Господом Богом и великим государем. Вот и Яков тому свидетель, — и городничий сослался на Брылева.

Дьяк, памятуя о вчерашнем, когда в Самаре прознали о скором приезде нового воеводы, подарке, поднесенном городничим, — пуховую шаль женке да добротный полушубок самому Якову, согласно со словами Пастухова тряхнул длинной редкой бороденкой и с привычными словами «Тяк-тя-ак!» потер ладонь о ладонь.

— Ступай к делам, городничий, — Иван Назарович широкой ладонью хлопнул о столешницу, с нежностью погладил пальцами бархат. И это не оставил без внимания многоопытный городничий, смекнул: «Ныне же надобно снести ему в гостинец несколько аршин доброго бархата… Столы, поди, голые, особой скатерки никакой не привез!» — и с поклоном сделал шаг спиной к двери. Но воевода остановил его новым спросом:

— Ныне самолично осмотрю городовые укрепления, о которых тебе по службе радеть, в добротном ли состоянии? А днями загляну и в губную избу,[91] дела у губного старосты просмотрю, кто и за что там у тебя в правеже да в дознании каком сидит! Еще спрос сниму с кабацкого откупщика, не таит ли со своими целовальниками от великого государя напойные деньги.

— Семка Ершов, батюшка воевода, кабаки содержит исправно, — заверил Алфимова приказной дьяк: сам не единожды брал мзду[92] с кабацкого откупщика, потворствуя Семке разбавлять вино и пиво.

— Знаю я кабацких откупщиков — тать на тате сидит и татем погоняет! — отмахнулся Иван Назарович от дьяковых уверений. — Эту братию каждый день можно таскать на спрос с пристрастием и плетьми сечь нещадно! И ни единого раза не будет порот мимо. Ступай, городничий, да кто там еще стоит?

Федор Пастухов откланялся, спиной отступил к двери и только там, нащупав ручку, развернулся и вышел.

Ему на смену перед воеводой появился высокий бравый вояка — в железных доспехах, при сабле, в шлеме медного отлива и со шпорами на модных сапогах. Лицо худое и чистое после бритья, тонкий нос и прямые тонкие губы. Глаза светлые и словно бы без черного зрачка. На уши из-под сверкающего шлема падали соломенного цвета прямые волосы.

«Немец альбо швед какой, — догадался воевода по внешнему облику служивого. — Ныне их в столице немалое число обретается на государевой службе в полках иноземного строя. Аки церковные крысы нищими набежали на Русь святую, но храбры и жадны до золота и серебра. Позрим, каков этот в службе будет». — Иван Назарович оглядел служаку с головы до ног, а когда тот назвался, кивнул головой как бы в утверждение своей догадки.

— Маэр рейтарской слюжьба Карл Циттель, голофа конный рейтар, — и шлемом коротко качнул, не удостоив воеводу поясным поклоном.

— Исправны ли к службе твои солдаты, маэр? — строго спросил воевода. — И не берешь ли ты в солдаты семейных мужиков? То запрещается в государевом приказа Стрелецкого повелении. Тем повелением велено брать бобылей и одиночек.

Карл Циттель широко улыбнулся, выказывая известную долю независимости войск иноземного строя от местных воевод, пояснил, коверкая слова:

— Фсякий разный сольдат быфает, герр фоефода. Когда бобыль мала приходиль к служба писаться, браль рейтарам мужика, деньга платиль, ружье дафаль, училь маршиерен, на конь скакаль, саблям рубиль и пикам кололь чучаль.

Якоб Брылев, не без основания ненавидевший заносчивого и спесиво-грубоватого немца, не преминул всунуть шпильку. Потерев ладони, он тихонько, будто Карла Циттеля и не было рядом, протянул:

— Ну, не-ет! Иные мужики, батюшка воевода, жалобятся, что в строю держат их сверх всякой меры и надобности, маэр отрывает их от пашни и сенокоса, отчего мужицкое хозяйство весьма скудеет.

Карл Циттель насупил редкие светлые брови, с возмущением отговорился, размахивая рукой, словно в ней шпага была:

— Мужик зачем плакаль? Деньга браль испрафно, зольдатский артикул училь не хочет! Какой зольдат тьфу, когда стреляль мимо, сабля ф руке как… как… — и закрутил пальцем у лба, подыскивая подходящее сравнение, — как мочалька бесполезный!

Иван Назарович вскинул с бархатной скатерти руку, успокаивая вспыльчивого маэра.

— То славно, ежели солдаты исправны в службе, потому как в отечестве нашем ныне весьма неспокойно. Слух в Москве ходил, что башкирцы с калмыками весьма взволнованы. И на Дону не все еще утишено в должной мере, потому как вор Стенька ушел к себе, не сдав царицынскому воеводе ни пушек, ни пищалей с фузеями.

Воевода погладил бархат рукой, теша сердце теплотой и лаской, исходящей от неживой скатерти, сказал рейтарскому командиру:

— После обеда покажи мне своих солдатушек в полной воинской справе. Знать надобно, к чему они способны и не зря ли жалованье им от великого государя плачено? Выведи, маэр, своих рейтар за город, поближе к дальним сторожевым башням. Да чтобы все дети боярские были в строю, не отсиживались бы от службы по домам!

Карл Циттель замер около порога, затем не удержался и напомнил, что великим государем указано всем в оеводам: «Порядков стрелецких и рейтарских чтоб не ведать…»

Алфимов встал, поправил на голове завитой парик.

Страницы: «« 23456789 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Царь Иван Грозный. Первый русский государь, принявший этот титул. Едва ли не самая трагическая и спо...
Издание выходит в рамках «ГЛОБАльного проекта», предназначено для широкого круга читателей. Книга яв...
НОВЫЙ ПРОЕКТ от авторов бестселлера «Третий фронт». Новый поворот вечного сюжета о «попаданцах» – те...
Девушки всегда стремятся выйти замуж, а парням хочется иметь много денег!.. Впрочем, от долларов еще...
Молоденькая костромская библиотекарша Ракитина мечтает о своем принце. И вдруг совершенно случайно о...
Там царь Кощей над златом чахнет…...