Самарская вольница. Степан Разин Буртовой Владимир
— И мне тот указ памятен, маэр, что воинские дела сданы стрелецким головам да сотникам. Я и не помышляю чинить вам какие помехи или советы свои делать к обучению солдат! Однако сей город на мне от великого государя и царя, и случись какая поруха, с меня первого спрос будет за неустроенность ратного дела.
Маэр Циттель не нашелся, чем отвергнуть резоны воеводы, и молча вышел из большой горницы приказной избы.
— Ишь, аника-воин! Ершится, словно я ему на хвост уже надавил! Видывали мы немцев и куда знатнее рода, а слушались! — проворчал Иван Назарович. — Но, видно, вояка он исправный, то добро!
В горнице объявился еще один воинский начальник в малиновом стрелецком кафтане, при сабле и с пистолем за поясом. Воевода мельком глянул на вошедшего: телом будто сдобный колобок, ноги крепкие, в плечах широк, толстая жилистая шея, а на большой волосатой голове лихо заломлена стрелецкая шапка. Лицо щекастое, улыбчивое, но когда воевода увидел глаза стрелецкого командира, то понял: не квашня перед ним, а человек нрава крутого и решительного, саблю у пояса не зря носит!
— Сотник конной стрелецкой сотни Юрко Порецкий, — представился командир и поклонился воеводе в пояс, выказывая тем свое уважение государеву посланнику на Самаре.
— Исправны ли твои стрельцы, сотник? — спросил воевода, снова усаживаясь на лавку за столом. — Сам-то вона в каких крепких телесах! Даже мне в зависть, хотя и не чахлый вроде…
Юрко Порецкий огладил пушистые усы, по губам пробежала усмешка, но не обидная, а простецкая.
— Стрельцы в полной справе, воевода. Дело свое знают, в хозяйстве достаток… Но не могут похвастаться изрядной мошной, потому как не с чего особенно… — И умолк, видя, как брови воеводы сдвинулись к высокому переносью.
При этих словах дьяк Брылев отвел глаза от веселого сотника и уставился через окно приказной избы на чью-то телегу с запряженным буланым конем. В телеге сидела женка в платке и с младенцем на коленях, который то ли кричал без умолку, то ли пел с какой радости. Ближе к окну гарцевали на конях пятидесятники и рейтарские ротмистры, ожидая конца должным поклонам новому воеводе.
«Куда как исправны твои стрельцы, Юрко, — проворчал про себя дьяк Брылев. — Замытарил ты их работой на свои нужды! То новый дом тебе рубили безденежно, то пашню за тебя поднимали, то на откупные рыбные ловли выпроваживаешь на степные речки и озера, вплоть до Иргиза… Ну-ка, обмолвись об этом перед воеводой!»
— Покажешь и ты, сотник, мне своих стрельцов после обеда, чтоб знать мне, подлинно ли крепка Самара ратной силой, покудова не воротились две сотни наших стрельцов с Понизовья. Сказывал я уже маэру Циттелю, что известно теперь в Москве о немирных по нынешнему времени калмыках да башкирцах. Не грянули бы своей конной ратью под наши поволжские города, особливо под Самару и под Саратов. Супротив этого надобно иметь нам постоянные для предостережения дальние станы и конные заставы, — сказал воевода и строго посмотрел на сотника — проникся ли тот такой заботой к бережению города от возможного набега кочевников?
Юрко Порецкий беспечно махнул рукой, считая эти слухи зряшными.
— До тех калмыков и за сто верст от Самары не дойти! Сказывали старики, что как не единожды степняков допрежь сего дня бивали под Самарой, так теперь остерегаются ходить сюда в разбойные набеги.
— Береженого Бог бережет, сотник, — нравоучительно напомнил воевода. — Ступай да остереги караулы у надолбов и дальние заставы по ночам спать. Ежели кого прихвачу спящим — сгоню со службы!
Юрко мысленно чертыхнулся, ругая себя, что не сдержал своего вздорного беспечного нрава, поклонился, затопал к двери. А воевода обратился к дьяку:
— Кажись, всех самарских начальных мужей видели? Тогда давай чти бумаги, какие остались от прежнего воеводы.
Яков Брылев вынул из стола стопку бумаг, пригладил их ладошкой, чтобы не топорщились сухими осенними листьями, начал знакомить с челобитными:
— Вот подьячий самарской приказной избы Ивашка Волков писал сию челобитную об определении его подьячим в самарскую таможню к таможенному голове Демиду Дзюбе.
— Аль там вовсе нет человека? — уточнил воевода, глядя мимо дьяка на улицу, где сотник Порецкий и иные командиры садились на коней, чтобы ехать к службе, а маэра Циттеля и вовсе не видно.
— Покудова есть, но весьма плох в написании бумаг.
— Нерадив? Так согнать от службы…
— По малолетству еще, батюшка воевода, — пояснил дьяк, припомнив, что за сорок новгородок сам же устроил туда в службу сынишку Степки Халевина, который ныне крепко разжился на рыбной торговле: уже и три струга своих имеет, и богатые откупа рыбных мест…
— Ну так пущай учат! А сей подьячий Ивашка покудова в приказной избе сидит. Коль не угоден будет — сгоню сам. — Знать бы наперед Ивану Назаровичу, какая поруха выйдет ему от этого Ивашки Волкова, не только бы согнал из приказной избы…
— Михаил Тихонов сын Урватов в челобитной просит определить его стрелецким пятисотенным дьячком,[93] — заглянув в другую бумагу, сообщил дьяк Брылев и пожалел, что допрежь сего дня не вытянул из Урватова ни единой деньги.
— Стрелецких душ много, — согласился воевода, поднимая и приглаживая ладонью теплый ворс бархатной скатерти. — Аль некому их блюсти ныне? Отчего так?
— Старый дьячок помер от простуды, с месяц тому минуло.
— Тогда определим стрельцам сего… как он там наречен? — Иван Назарович был туговат с лету запоминать имена всяких там простолюдинов. Иное дело — князь или там какой государев боярин!..
— Мишка Урватов, — подсказал Яков Брылев.
— Вот и приготовь такое повеление. Дескать, быть тому Мишке Урватову дьячком при самарских стрельцах с положенным от казны жалованьем. Что там еще?
— Челобитная от самарского конного стрельца Степки Федорова сына Салтанова об определении его толмачом в приказную избу. Без толмача докука иной раз выходит, когда иноземные тезики к Самаре приходят степью альбо по Волге.
— Изрядно ли по-ихнему разумеет? И кто справлял сию должность прежде? — поинтересовался Иван Назарович. О том, чтобы под рукой были сноровистые и смекалистые людишки, он заботился всегда. С такими и себе бережливее выходит от нечаянных порух.
— Прежде бывший при воеводе толмач из стрельцов Максимка Яковлев в конце июня сего года отдан толмачом в посольство Пазухиным, кои пошли в Бухару, Балх и в Хиву. Максимка Яковлев по своей прежней бытности в индийском плену весьма толковый был толмач. Но и Степка Салтанов горазд будет в сей должности, — добавил дьяк Брылев, ибо помнил, как одарил его проситель доброй шкуркой бобра, подавая сию челобитную.
— Быть по сему. Кто там еще в бумаге?
— Протопоп самарской соборной церкви Пресвятой и Живоначальной Троицы Григорий просит вашу милость о выдаче ему денежного и хлебного жалованья против прежних протопопов, — пояснил Яков и с уважением положил челобитную на алый бархат перед Алфимовым.
Воевода охотно подтвердил просимое — негоже обижать протопопа бескормицей! Отцу Григорию надобно денно и нощно печься о спасении мирянских душ, а не о своей брашне заботиться.
— Чти еще одну челобитную, да и будет на нынешний день, — решил Иван Назарович. — К обедне бы в собор не припоздать.
— Вдова самарского стрельца Никиты Кузнецова Паранька слезно просит о даче ей денежного и хлебного жалованья против иных таких стрелецких вдов.
Воевода на всякий случай уточнил:
— Где же сгиб ее муж и давно ли?
— Как отпиской своей известил бывшего воеводу князя Щербатова сотник Мишка Хомутов, тот Никитка Кузнецов с иными стрельцами был сорван бурей на учуге и бесследно сгинул в Хвалынском море. При вдове трое детишек горе мыкают, к тому же и на недавнем пожарище, — дьяк Брылев добавил от себя. — Жаль вдовицу, батюшка воевода, пригожа, работяща, одной и в самом деле невмоготу ей.
— Отчего же князь Щербатов не дал ей жалованья? — И воевода с интересом глянул на дьяка, который так заинтересованно нахваливал ему стрельчиху.
— Сомнение взяло князя, не сошли ли стрельцы на том струге к вору Стеньке на Яик?
— Вот-вот, дьяк! Умен был князь, умен! Да и мы не простофили! Воротятся скоро наши сотники, снимем спрос, тогда и порешим — давать ли ей жалованье. Ну, будет!
Дьяк аккуратно убрал читанные уже челобитные в отдельный ящик стола, приблизился к воеводе и шепотком, чтобы ушастые подьячие и писаря в соседней горнице не разобрали, сообщил:
— Идут уже стрельцы из Астрахани, побыв немалое время бок о бок с воровскими казаками Стеньки Разина… Страшусь я, Иван Назарыч, не нахватались бы они там воровских же мыслишек. Нет ли каких смутных дум в головах? Мой сынишка Ондрюшка в сотне Мишки Пастухова в походе. Воротится — можно поспрошать тайно…
Воевода вскинул на дьяка долгий, внимательный взгляд, крякнул в кулак, покрутил на указательном пальце клок бороды, отвел глаза на окно — караульные стрельцы, оставив крыльцо приказной избы, у колодца чешут языки с пришедшими по воду молодками.
«По глазам вижу: любит дьяк деньгу хапнуть, любит… Но смекалист брылястый Яшка, смекалист… — с некоторым удовольствием и даже с радостью в душе подумал Иван Назарович. — То доброе дело, хорош будет в службе». — Встал, давая понять, что пора и роздых себе взять от дел.
— И я о том же, дьяк, помыслил, когда вспомнил про Астрахань и про наших тамо стрельцов, — и опасливо добавил: — Надобно к тем стрелецким командирам особливо надежные уши приставить!
— Тяк-тя-ак! — с улыбкой прошептал дьяк и от удовольствия сухими ладонями потер. — Есть такие уши у меня, есть…
— А коль будут какие смутные доносы о ворах, то и будем выдергивать крамольников к пытке и сыску, чтоб извести заводчиков всякой смуты… Ну, а теперь идем в собор, вона, заблаговестили уже к обедне.
2
Руки Анницы покраснели быстро — вода в реке Самаре была еще довольно холодной. После каждой прополосканной рубашки Анница сжимала пальцы в кулачки, подносила к губам и отчаянно дула на них теплым дыханием. Чуть пообок с помостом, на котором она полоскала в щелоке отстиранное белье, молодой и красивый стрелец с лодки, носом приткнутой к берегу, удочкой ловил рыбу. Из деревянного ведра у его ног то и дело брызгами выплескивалась вода — там тревожились за свою участь пойманные рыбы. И всякий раз, когда Анница отдыхивала красные, застывшие до ломоты пальцы, стрелец поворачивал к ней свежее, с короткими усиками лицо, ласково и сострадательно улыбался, но молвить утешительное словечко не осмеливался…
Как уж так случилось, Анница и в ум взять не успела — должно быть, мокрое и оттого тяжелое рядно за что-то зацепилось, а она резко дернула и не удержалась на самом краю помоста — да вдруг ухнула головой вниз, и студеная вода тяжким мельничным колесом стиснула ей тело… Не то чтобы она не умела плавать — на воде выросла, да от испуга и холода на какой-то миг растерялась, втянула в себя не туманного поутру воздуха, а тяжелой глубинной водицы…
Очнулась, когда изо рта и из носа хлынула вода, а в легкие неизречимой благодатью влился сладчайший упоительный воздух! И тут же зашлась в очистительной рвоте: с закрытыми еще глазами, лежа животом на каких-то мягких бугорках, она не видела, но словно в угарном бреду чувствовала, что кто-то ловко и бережно мнет ей ребра, помогая избавиться от воды. Когда ее, почти полностью пришедшую в сознание, перевернули лицом вверх, Анница открыла глаза и увидела над собой покрасневший от холода лоб молодого стрельца, два карих глаза, которые с тревогой всматривались в ее словно бы застывшее и почти безжизненное лицо. Разглядела Анница и маленькую черную родинку, скрытую в начале левой брови, у переносья. Заметив это, Анница осознала, что она укутана в сухой кафтан стрельца и лежит у него на коленях, а сам стрелец сидит на траве, подальше от сырого песка, и глаза у него жгучие-жгучие, с глубокими сполохами огня. И Анница инстинктивно уловила, что молодой стрелец взволнован не только случившейся бедой, но и тем, что держит в своих руках — быть может, впервые в жизни! — девичье тело.
Анница резво крутнулась, чтобы встать на ноги, однако это ей удалось не сразу — мокрый сарафан так плотно обтянул ее ноги, что их очертания угадывались, словно бы и не было никаких одежд.
— Не пяль глаза, бесстыжий! — Анница пыхнула румянцем стыда, что окончательно привело ее в сознание. — Ишь, ухватил…
— Эва-а, — с удивлением пробормотал смущенный и пристыженный стрелец, сам весь мокрый до ниточки, и в то же время запахнул на девице свой кафтан, чтобы холодный воздух не пронзил ее хрупкое тело. Анница не противилась. — Заговорила утопленница! Аль у водяного царя тебе лучше было? — Но тут же, едва Анница крепко встала на ноги, отступил от нее, любуясь дивной девичьей красотой. — Отчего ж я тебя прежде здесь не встречал? Как кличут тебя, русалочка самарская?
— Как кличут, у маменьки моей да у тятеньки спроси, — ответила Анница, пытаясь привести мокрые волосы в порядок. И снова пыхнула румянцем: эка смотрит на нее молодой да пригожий стрелец! И прежде не раз уже ловила на себе такие же горячие взгляды мужчин, только они вызывали у нее один гнев и досаду. А ныне отчего сама волнуется? Не оттого ли, что взгляд этот горячий словно до донышка души своим теплом достает?..
— Что спас, за то и Господь спасет тебя, — и с явным запоздалым извинением поклонилась стрельцу поясно. А как выпрямила тонкий стан да как глянула на своего избавителя, а потом и на себя, то и ахнула! Вот тебе и русалочка! На чужой погляд болотной жабе подобна, в прибрежной грязи извалявшейся.
Анница, забыв скинуть стрелецкий кафтан, живо подхватила долбленое корыто с бельем и заспешила наверх от берега реки. За нею неотступно, словно смиренный бычок на веревочке, шел молодой стрелец со злополучным рядном в руке, с которого на пыльную дорогу обильно капала прохладная вода, оставляя темные круглые пятнышки на сером фоне.
Оказалось, что Анница жила на посаде в Болдыревой слободе. За изгородью, близ неширокой перебоины из реки Самары в реку Волгу, виднелся рубленый дом с двумя березами перед окнами, и когда Анница открыла калитку и шагнула во двор, следом, пригнув голову под дощатым карнизом над воротами, ступил и стрелец.
Возле сараюшки пожилая уже женщина в простенькой мужской однорядке и в хлопчатом сером платке кормила индюшек. В загоне хрюкала свинья, повизгивали весеннего опороса поросята. Женщина, с лицом морщинистым, но и не без следов былой привлекательности, обернувшись на скрип калитки, уронив объемистое решето с зерном, всплеснула ладонями, все поняв на свой бабий лад, заголосила:
— А-я-яй! Какой позор ты, доченька, свалила на мою голову! — и ладонями ударила себя по щекам. — Да что же это за напастие на меня, старую, беззащитную? Да неужто и вправду люди говорят, не выросла еще та яблонька, чтоб ее черви не точили! Что же ты, доченька, натворила над собой, и кому я теперь тебя выдам, горемычную-у, порченую да бесприданную…
Анница сдвинула темные, будто перышки из вороньего крыла, брови и неожиданно сурово прервала понятные ей материнские причитания:
— Ну вот! Опять наскочил цыган на жидовина и никак не отцепится! Который раз ты тако вот на меня грех вешаешь, перед людьми срамишь!? — и надоумила оторопевшую от отповеди матушку. — Поклонись стрельцу, матушка, он меня с речного дна вынес и откачал… Голосила бы ты ныне и в самом деле не мимо горя, не пошли его Господь на Самару рыбу ловить…
Женщина смущенно вытерла рот концом чистого платка, нерешительно затопала лаптями на месте, не замечая просыпанного зерна, потом, словно взяв разбег, шагнула встречь мокрому, в одной рубахе и в портках, молоденькому стрельцу, неловко поклонилась.
— Не обессудь, добрый человек, за глупые бабьи слова и слезы… Одна у меня радость и один у меня ненадежный клад-сокровище — доченька моя Анница… Живем в бедности, молим у Господа хлеба на каждый день. Думала выдать ее за богатого. Да, видно, не зря люди бают, что богатый, как бык рогатый, в нашу тесную калитку не влезет… А задарма кому же не хочется спелую малинку с куста скубнуть! Грех так и висит над нашим домом, и родителя оборонить у нас нету, помер ее батюшка родный…
Молодой стрелец смущенно развел руками, растягивая выкрученное по дороге рядно.
— Ваше, возьмите! — принял от Анницы свой кафтан, накинул на себя, и словно ее теплые руки на своих озябших плечах почувствовал, даже сердце зашлось от радости. И пока девица шла через двор к простенькому, с круглыми столбами крылечку, она спиной, затылком чувствовала, что ей вослед смотрят восторженным взглядом. И зашлось сердце в вещем предчувствии — неужто судьба?
И не ошиблось девичье сердце — все лето не отходил от Анницы бравый стрелец Миша Хомутов, а по осени, пересилив робость, прислал сватов… И с той поры какими только нежными словами не ласкал-величал он свою «русалочку самарскую…»
Анница проснулась от тяжкого всхлипа — вновь под щекой мокрая подушка, а душа, словно моток шерсти пряденой, проткнута навылет острыми спицами… Истосковалось от одиночества женское сердце, изболелось! Восемь лет минуло, а будто вчера это было — свадьба, скромные подарки на разжитье от Мишиных товарищей и немногих родственников, беспокойная стрелецкая жизнь, и вот последний семейный обед. Тогда невесть каким образом в миску со щами угодила баламутная муха! Анница выловила ее ложкой и с бранью плеснула на пол — кошка подлижет! А Миша ласково тронул ее за локоть, утешил:
— Не гневись, моя русалочка, муха во щи — к подарку либо к гостинцу доброму!
И дождались «гостинца»: день на сборы и — вон из Самары к Астрахани усмирять воровских казаков с Дона! И два года уже в той клятой Астрахани. Воюют, а усмирения все нет и нет. Жив ли ее стрелецкий сотник? Слух прошел по Волге, что лютует казачий атаман Стенька, почем зря рубит головы непокорным стрелецким командирам! А ее Мишенька ни за что великому государю не изменит и в воровскую ватагу не пойдет доброй волей! Стало быть…
Анница встала, прислушалась — матушка Авдотья, сухонькая от прожитых в постоянной нужде и в заботах немалых лет, уже хлопочет на кухне, бранит прилипчивого кота, а сама норовит возможно тише ступать обрезными валенками, чтобы не разбудить дочь. Вот кабы здесь же внучата сновали, так и Аннице не лежать бы с восходом солнца, ан Бог детишек до сих пор никак не дает…
— Кума заглядывала недавно, — долетел до Анницы довольно звонкий голос матушки — поняла старая, что дочь проснулась. — Сказывала, что как управится по хозяйству, так забежит к нам. К воскресной обедне всей кучей пойдем в соборную церковь.
Кума — жена, а может, и вдова давно, один Бог только знает! — Параня Кузнецова, которая лишь прошлой осенью перебралась в свой, не совсем еще обустроенный дом после памятного самарянам «новоселья». Сколь слез пролила Параня, а вместе с ней и отзывчивая к чужому горю Анница, когда неспешной черепахой вместе с бурлаками с Понизовья пришла депеша от сотника Хомутова к самарскому воеводе о беде на государевом дворцовом учуге, о том, что струг с четырьмя стрельцами сорван и унесен в штормовое море. Долго крепилась Параня, все ждала вслед за черной вестью и иную, радостную, что жив ее Никитушка, воротился каким чудом в Астрахань. Но шли дни, месяцы, два года минуло… И только крайняя нужда наконец-то толкнула Параню писать воеводе князю Щербатову челобитную. Но тянул дело хитроумный дьяк Брылев, все вертится, старый, около Парани, будто кот у кринки со сметаной, намеки делает, как «ускорить» решение просьбы… Параня с гневом отвергла мерзкие домогательства дьяка, и челобитная ее застряла в ящиках письменного стола у злопамятного хозяина приказной избы…
Анница, прибрав себя и спальню, вышла на кухню к матушке. Та глянула в грустные светло-карие глаза дочери, обняла за шею и ласково погладила по голове рукой раз, другой, как, бывало, гладила давным-давно, маленькую, если случались у доченьки какие-то крошечные, но по тем временам для нее неутешные печали.
— Не изводись так, моя ласточка, — и матушка прижалась щекой к пушистым волосам Анницы. — Кручина, что ржа, душу проест. Воротится Мишатка, наш соколик, чует мое сердце, скоро теперь воротится! Садись, снедать будем да с капустой управиться надобно. Вона, я уже три ведра нарезала, да репа в поле уродилась, в зиму хватит, с голоду не умрем!
Кроме двора со скотиной, был у них в поле за рекой Самарой дарованный от казны участок земли, общие выпасы и сенные покосы. Коль муж в походе, так надобно нанимать чужих людей землю вспахать, сена накосить, а скосив, свезти и сложить стогом на подворье — зимой в поле за великим снегом не наездишь. Хорошо еще, что у Миши в Самаре остались добрые товарищи, и наипервейшие из них Ивашка Балака да Янка Сукин многое делают Аннице в помощь и без платы, как бы заодно со своими полевыми работами. А по осени столько заботушки с овощами! Одну фасоль чистить да по мешкам ссыпать умучаешься! Ладно, Паранины ребятишки, Степашка да Малаша, проворными ручонками помогают, каждый норовя ухватить стручок потолще да с разноцветными фасолинками…
Пока возились с капустой, пришло время и к обедне собираться. А тут и Параня с ребятами, один голосистее другого, а уж самая меньшая Маремьянка так и лопочет, лезет на руки к старенькой бабуле Авдотье. Авдотья прижимает девочку к себе, с ласковым смехом спрашивает:
— Как дела, Булина?
— Булина вкусненькая, — мотает русой головкой большеглазая, в Параню, Маремьянка: никак не научится малину называть правильно, «булина» — и все тут!
— Звонят уже, — заспешила Авдотья, и все пошли со двора.
У приказной избы воеводу Ивана Назаровича, будто бы ненароком, поджидали лучшие жители и младшие стрелецкие да рейтарские командиры, купцы и цеховые, откупщики и арендаторы. Празднично одетые, с виду степенные — всякому хотелось произвести на нового хозяина города самое наилучшее впечатление. Наиболее состоятельные, разодетые в меха и кружева, шествовали к собору, чопорно, сопровождаемые пышными девицами на выданье или глазастыми детишками. Иные из мужей, как бы нечаянно столкнувшись с воеводой, снявши шапки, били поклоны, представлялись сами и представляли своих супружниц, отроков поименно, приглашали воеводу в гости.
— А это что за коломенская верста торчит? — воевода, сыпанув горсть медных денег нищебродам близ соборной паперти, увидел толпу посадских мужиков. Кто в шапках, а кто и простоволосые, без головных уборов, одни со страхом, другие с любопытством пялили глаза на нового воеводу, словно оценивая, каков он и чего от него можно им ждать. Впереди всех, не снявши мурмолки и не отвесив воеводе непременного почтительного поклона, высился, сунув длинные руки за веревочную опояску, высокий простолюдин, с длинной темной бородой, лицо сухощавое, а поперек лба видны довольно свежие шрамы — след волчьих когтей. Причем средний шрам доходил до середины высокого, малость изломанного в горбинке носа со следом старого синеватого рубца от сросшегося хрящика.
Простолюдин с заносчивой независимостью смотрел на воеводу темными карими глазами, с редкими желто-зелеными пятнышками. И выпячивал, будто величаясь знатным родом, под домотканым кафтанишкой крепкую грудь.
Воевода Алфимов решил раз и навсегда поставить всех подначальных на свое место, и независимость мужика возмутила его до глубины души. «Эдак сядут хамы на шею, клещами калеными не стащишь опосля! Ты у меня сей же час поубавишь наглости в очах!» — подумал со злостью Иван Назарович и весьма громко спросил у Брылева, который, приметив в толпе Параню Кузнецову с детьми, делал ей какие-то знаки:
— Кто сей нахал? — и зубы стиснул так, что желваки выдавились на нижних скулах.
Брылев, отвлекшись от Парани, торопливо зыркнул на толпу посадских, стараясь сразу же определить, о ком ведет спрос воевода, укололся о прищуренный погляд длинного посадского, вдруг повлажневшей ладонью смыкнул себя за реденькую бородку. Мысленно перекрестившись за донос, шепнул воеводе:
— Это, батюшка Иван Назарыч, Игнашка Никитин сын Говорухин, посадский староста, мужик вздорный и вечный перетчик здешним воеводам, когда заходит спрос с посада каких-либо сборов на городские нужды. Тутошние людишки кличут его не без резона страшной кличкой Волкодав. Пообок с ним, вона тот голощекий мужик, что в серой бараньей шапке, будто пивная бочка на толстых ногах, так это его первейший сотоварищ Ромашка Волкопятов. Оба ловлей дикого зверя промышляют. Игнашка белку в глаз беспромашно бьет! Старухи шепчут, будто знается он с нечистой силой и колдовское слово какое-то на волка и иного зверя имеет…
— Оно и видно в них волчью стать — перед государевым воеводой шапку не ломят! Но и я не всю жизнь мамкину титьку сосал! Пошли, дьяк, кого ни то из рейтар сбить с волкодавов шапки, коль у самих рука по великой глупости не подымается выше носа!
Объявили желание выказать усердие перед воеводой служивые дети боярские ротмистр Данила Воронов, рейтары Степка Тимонов да с ним братья Ромашка и Никитка Филипповы. Подскочив к строптивым мужикам, обнаженными саблями ловко посшибали с их голов высокие шапки, отступили на шаг, ожидая, как поведут себя посадские.
Ромашка Волкопятов невозмутимо — будто ветер свистнул в двух пальцах над головой, а не боевой клинок! — поднял и повертел в руках баранью шапку, проверяя, не попортил ли вещь ретивый служака. Обнаружив порез, с легкой усмешкой изрек:
— Баран на барана налетел, эка невидаль! — и так же спокойно снова надел шапку на голову. Рейтар Степка Тимонов снова взмахнул саблей, но Ромашка ловко присел, клинок попусту свистнул по воздуху, вызвав смех у посадских, стоявших рядом. Еще взмах — и опять впустую. Из толпы чей-то злорадный выкрик, будто публичная пощечина воеводе, пронесся над площадью:
— Эй, воевода! Повели сопливому рейтаришке сечь Ромашку по самые плечи, иначе так и не сшибет злосчастной шапки!
Степка Тимонов, в растерянности оглянувшись на воеводу, отступился от Волкопятова: не сечь же и в самом деле по плечи!
Игнат Говорухин глазом не моргнул, когда над головой сверкнула обнаженная сталь. За мурмолкой не счел нужным наклоняться, зато изрек такое, от чего у многих посадских по спине будто кошачьей лапой продрало:
— Придет и на Самару роковой час, Данилка, холоп боярский, и ты будешь жрать вот этот прах земной из-под моих ног, куда по холуйской повадке сшиб шапку!
Данила Воронов, оторопев от открытой и недвусмысленной угрозы, помимо воли отступил от Волкодава на три шага, зная его дьявольскую силу. И не робкого бы вроде десятка был ротмистр, да заныло под сердцем от лютой ненависти, с какой Игнат Говорухин уставился ему в глаза. Не убрав клинка в ножны, Данила оглянулся на воеводу, ожидая, какую команду тот скажет: сечь ли мужика наискось или отступить от греха подальше, спустив дерзость безнаказанно другим простолюдинам в дурной пример.
Дьяк Брылев, смешавшись, пробубнил ни с какой стати свое: «Тяк-тя-ак!» — и ухмыльнулся, словно мужицкая открытая дерзость ему в большую радость. Увидев реакцию воеводы, убрал руки за спину, сделав строгое лицо. Неподалеку городничий Федор Пастухов в нерешительности мялся, не рискуя выйти и пристыдить непокорного посадского старосту: знай меру своей строптивости!
— Вона-а какие воровские речи слышу! — возвысил голос воевода и лицом побелел. — Донским разбойным ветром надуло тебе в уши, сын песий, чтоб тебе ершом колючим подавиться! Попомни и ты мое слово, государев изменщик! Не ротмистру прах есть из-под твоих ног, а ты будешь жрать теперь же! Или черви начнут жрать твое псово тело нынешней же ночью в овраге! Взять его! Тащите в губную избу! Всыпать поначалу плетей и забить в колодки впредь до отправки на Москву в Разбойный приказ! А ежели руку на кого посмеет поднять — посечь на месте, аки вора и изменщика! Взять! — и пальцем указал на Волкодава, будто псов на зверя пустил.
Игнат Говорухин, не вынимая рук из-за опояски, плюнул в пыль на площади пред собором, громко отвел воеводе:
— От родителя побои иметь — то от Бога! И для лучшего ума! От воеводы — в долг брать! А долг по всем временам платежом красен!
По знаку сотника Порецкого, чтоб не вспыхнул общий мятеж посадских, с десяток стрельцов подбежали в помощь детям боярским, но, противу ожидания, Игнат Говорухин не пустил в ход свои кулачищи — не торопил свой крайний час. Зная воеводское самоуправство, легко стряхнул с себя повисших было на плечах стрельцов, с недоброй усмешкой, сдерживая кипевшую ярость, сказал:
— Не висните, ако псы боярские, не медведь я вам! Коль похотелось воеводе душу распотешить да зубы волчьи показать по первому своему дню в Самаре, ужо пусть тешится! А где губная изба стоит, я и сам знаю, аккурат за святым собором!
Стрельцы отступились, и только с дюжину детей боярских с обнаженными саблями пошли в обход собора под гул колокола и ропот самарских посадских.
— Новый воевода крут, для всех свил мочальный кнут. И уже стеганул!
— Себе на горе белену сглотнул! Нешто можно так выборного старосту посадского ломать?
— Вот-вот! — громко выкрикнул Ромашка Волкопятов, яростно взмахивая кулаком. — Поспевает счастливый к обеду, а роковой под обух! Воевода Игнашкиного родителя псом обозвал, так неужто Волкодав спустит ему такое поношение? Доведись на меня…
— Ярыжки, хватайте крикунов! — дьяк Брылев наконец-то вспомнил, что и на нем доля вины будет, если учинится бунт в городе.
Десятка два дюжих служители порядка, состоявшие на службе в приказной избе, парами и по трое вклинились в толпу. Ромашка Волкопятов, отбив их неуверенный наскок, упятился в гущу посадских.
— Так-то воеводе не долго править!
— Было уже лихо таким-то правителям: воз под горою, зато вожжи в руках остались…
— … чтоб было на чем повиснуть близ крылечка! — досказал кто-то чужую реплику.
Воевода, закаменев со стиснутыми на груди руками, у самой паперти, видел перед собой только озлобленные лица, вскинутые кулаки и уже в душе пожалел о своей опрометчивости. «Надо было того старостишку посадского ночью тихо взять, а не в толпе… Вона как все взбеленились за своего Волкодава, будто только и ждали причины за колья ухватиться». Увидев, что к собору скачет с конными рейтарами кем-то оповещенный маэр Циттель, он решил-таки теперь не отступать и проучить смутьянов как следует.
— Маэр! Выбивай воровскую толпу из кремля! А пущих заводчиков, ярыжки, похватать и тащить к спросу в губную избу! Вона как разболтались, длинноязыкие! Давно каленые щипцы не лизывали!
Наемные рейтары, им в подмогу и стрельцы сотника Порецкого, быстро оттеснили посадских от соборной церкви, потом и вовсе выгнали из кремля. Тех, кто проживал в Воскресенской или в Болдыревой слободах, согнали и из города. Посадские, озлясь на рейтар за их пристрастие к тычкам, уходя грозили:
— Ныне наши плачут, а ваши скачут. А поутру наоборот будет!
— Шнель, шнель! Быстра шагаль сфой изба! Там на печка кулаком махаль будешь! — смеялся маэр Циттель, сверкая из-под прокуренных усищ белыми зубами. Обнаженная шпага поблескивала в опущенной к седлу руке.
— Сам ты «махаль» лютеранский! — ответил ему Никита Казаринов, крестьянин деревни Выползок, приехавший в Самару продать свежую рыбу и овощи.
Маэр Циттель вспыхнул, вскинулся в стременах, стараясь разглядеть того, кто нанес ему словесное оскорбление. Но, кроме мужицких спин и затылков тех, КТО расходился от города через западные Спасские ворота, ничего не распознал.
— Рфань форофской! — с презрением бросил маэр, осаживая коня. Он дал знак рейтарам: дескать, бараны и сами отыщут свои ворота.
— Сам такой! — откликнулся чей-то низкий голос из толпы. И еще выкрик, словно хлесткая пощечина:
— Эй, немчина дутый! Не сосватаешь ли у меня девку? Аккурат в погребе одна несъеденная тыква осталась!
В ответ из толпы дружный хохот и понятный всей Самаре язвительный переклик:
— Не страшись, маэр, вчерашней беды! Пытай ныне нового счастья сыскать. Авось пофартит!
— Как же! Сватался немчина к дочке городничего! Кобылка была — хомута не оказалось, хомут добыл — кобылка ушла!
Карл Циттель в бешенстве, что с ним бывает весьма редко, ударил коня шпорами, тот взвился на дыбы, огромными прыжками настиг толпу шарахнувшихся прочь посадских. Сабля, плашмя, правда, упала на чью-то голову, сбила шапку, и человек свалился под копыта пляшущего жеребца.
— Рфань! Рфань форофской! — ревел от злости маэр, размахивая обнаженной саблей, но, к счастью и для него самого, поблизости никого уже не было. Конь, взбивая пыль, понесся от Спасской башни, а из-за плетней выбежали несколько посадских подобрать помятого копытами товарища…
А яриться Карлу Циттелю было из-за чего.
Прошлой осенью, прослышав о приличном состоянии самарского городничего, он с самыми серьезными намерениями торкнулся было в ворота Федора Пастухова, высмотрев у него красивую девицу на выданье. Городничий не противился завидному, как поначалу показалось, жениху. Но, узнав, что он лютеранин и к тому же, окромя жалованья и железных доспехов, за душой ничего не имеет, враз погрустнел. Тогда Циттель, надеясь на своего родителя, который служил в Москве при дворе великого государя и якобы мог бы исхлопотать ему поместье, попросил отсрочки разговора до весны, обещая прийти вторично и уже не с пустыми руками. Только Луша не стала ждать призрачного поместья, тайно от родителей обвенчалась со стрелецким пятидесятником Ивашкой Балакой, оставив, что называется, с носом и родного батюшку, и незадачливого жениха. Обиду эту Карл сглотнул стоически, как, заболевши лихорадкой, мужественно глотают прегорькую хину. Он стал еще более спесивым по отношению к «диким русским медведям», тайно поклялся своим богом, что не упустит случая отличиться на государевой службе, получить долгожданное поместье. А там он посмотрит, брать ли ему в жены какую из здешних барышень, а может, и в столице поискать.
Циттель с рейтарами воротился к соборной церкви, но там все было уже спокойно, началась служба. В собор маэр не пошел…
В церкви воевода занял самое почетное место. Рядом с ним Брылев, смиренно сложив руки, молил Господа о спасении жизни наследника Ондрюшки, кому бы он, дьяк, мог потом передать дом с достатком, небольшую, но все же трудами скопленную казну, да и служебную смекалку тоже: не век Ондрюшке с ружьем-то бегать!
Окончив молитву, протопоп Григорий, от роду лет пятидесяти пяти, сухой и желтокожий, с такой же седой и с желтизной шапкой волос, взошел на амвон, повернулся к прихожанам, перекрестил всех широким крестным знамением, зычным голосом начал проповедь:
— Во имя Отца и Сына и Святого Духа. «Покайтеся, приблизилось бо Царство Небесное», — с таким увещеванием обратился к грешным иудеям великий во пророцех Иоанн Креститель. И люди грешные открыли свои сердца к принятию святого слова Божия, поторопились стар и млад на реку Иордан, чтобы исповедать грехи свои…
— Кто это? — вдруг чуть слышно спросил воевода. Дьяк Брылев вздрогнул, заслушавшись такой складной речи отца протопопа Григория, который в бликах толстых свеч сверкал дорогими одеждами. Потом приметил, куда косит глазами воевода: чуть впереди и слева крестилась Анница Хомутова, и в маленьком розовом ухе сверкала камешком недорогая серьга. Тонкая, смуглая от загара шея полуприкрыта вязаным шарфиком, круглый подбородок казался выточенным из теплого светло-розового мрамора.
— Это Анница, женка стрелецкого сотника Мишки Хомутова, — прошептал дьяк и мысленно усмехнулся: глазаст новый воевода! Вмиг разглядел самую лучшую в Самаре молодку.
— Того самого, что послан к службе в Астрахань? — уточнил Иван Назарович. И сердце наполнилось черной завистью к незнакомому счастливчику. «Надо же! Ухватил несравненную красавицу, мужик кривоногий! — с чего-то решил воевода. — Чтоб ему в той Астрахани колючим ершом подавиться! Уж я бы тогда с такой вдовушкой утешился бы на годок-другой…» Воевода, вместо того чтобы креститься со всеми в соборе, невольно вспушил усы и огладил короткую бороду.
— Того самого, батюшка воевода, которого со дня на день ждут из ратного похода с Понизовья в Самару, — подтвердил Дьяк Брылев, а про себя подивился: «Ну и воевода у нас будет! Не успел после бани с дороги толком обсохнуть, а уже озлобил и пихнул посадского старосту, уважаемого простолюдинами, в губную избу к спросу с пыткой. И выглядел себе, надеется, что в полюбовницы, сотникову женку. Да ладно бы какого-нибудь погибающего в нужде бедного посадского мужика, чтобы дарами улещать, а наглядел наипервейшую красавицу, гордячку Хомутову… Я вот околь истинной вдовицы Кузнецовой более года топчусь, а все без пользы себе…»
— А рядом с ней чья? — прошептал воевода, не поворотив головы к дьяку.
— Рядом? — переспросил дьяк — а сердце замерло от тоски: и без подгляда он знал, что рядом с Анницей стоит «его» Параня, — и ответил: — Это вдовица стрелецкого служивого Никиты Кузнецова. Того, который сгиб в Хвалынском море, штормом унесенный. Ныне поутру, — напомнил дьяк Брылев, — я читывал вашей милости ее челобитье о жалованье за погибшего мужа.
— А-а, помню, — чуть слышно отозвался воевода Алфимов, покосился на Анницу, потом глянул на громогласного протопопа, который заворожил, похоже, прихожан своей проповедью.
— Да, возлюбленные братья и сестры, — осеняя себя и мирян крестным знамением, вещал между тем протопоп Григорий, — воистину нам с вами надобно покаяться во грехах своих! Слишком мы глубоко погрузились во всякого рода грехопадение и столь крепко пристрастились к греховной жизни, что подняться без помощи Божией от грехов нам уже невмочь. Братья и сестры, «покайся, покайся», — вопиет ко всем нам и поныне Креститель Спасов Иоанн…
Но уши у воеводы будто бесовским воском залепило, он не слышал проповеди, ему было не до страданий Иоанна Крестителя, когда перед глазами стоял образ ангела земного, во плоти, а не в туманной мгле. И плоть эта была рядом, манящая к себе, хотя бы и на погибель! Но от кого ему, воеводе, страшиться той погибели? От стрельца, чья жизнь, можно сказать, в полной воле воеводы, посланника великого государя и царя…
Знал за собой такой грех — любить девок красных да молодок зазывных, хотя бы и под страхом живота лишиться, знал! А поделать ничего не мог с «петушиной», как говаривал родитель Назарий, натурой. И бит был на Москве простолюдинами на посадах не единожды, словленный с чужими женками далеко не за святыми молитвами, и отсылаем был к великой Троице на покаяния, а все не в прок! Вот и здесь, в Самаре, будто нечистый выставил перед ним во искушение эту стрелецкую женку…
«На диво хороша молодая стрельчиха! Ох, и хороша-а!» — умилился воевода, перекрестил себя, но глядел не на амвон, а не спускал глаз с розовой, без единой морщинки, шеи сотниковой женки, с ее нежно-розовой щеки, любовался аккуратным прямым носиком и алыми губами, которые шевелились, повторяя за протопопом слова проповеди. Одета была Анница в расшитый сарафан, поверх него накинута кармазинного[94] сукна душегрея с расшитыми рукавами. На кике[95] — украшенное разноцветными бусами очелье.
Может, и обманывал себя в ту минуту страстный воевода Алфимов, забыв разнаряженных московских боярынь, но здесь, на Самаре, он покудова красивее Хомутовой не приметил.
По окончании службы Иван Назарович, выходя из собора, в людской толчее неприметно протиснулся к сотниковой женке, тронул ее за локоть горячими от волнения пальцами. Анница отдернула руку, вскинула удивленные глаза и… остановилась. Видела она на себе всякие взгляды — и восхищенные, и очарованные, и изумленные, и до робости стеснительные, но такого бесовски-похотливого! На сей раз на нее глядел не человек, а сущий дьявол-искуситель: зрачки серых глаз то ширились, то сужались до величины макового зернышка. Долгое, в общем-то, привлекательное лицо пылало жаром, губы нервно дергались, словно человек напрочь позабыл все слова.
Анница пыхнула во все щеки огнем гнева и отвращения, сердито сдвинула черные брови, тихо, но взяла себя в руки, сдержалась, жестко сказала:
— Дай дорогу, воевода! В святом месте стоишь, а не на торге перед лавкой!
И он отступил, невольно подчиняясь силе, исходившей из ее янтарно-желтых глаз. Хомутовы и Кузнецовы прошли мимо, он проводил их до паперти, под яркое осеннее солнце, какое в первых днях октября бывает уже не столь частым. Ему в ухо что-то говорил очутившийся рядом холоп Афонька, а он смотрел, как Анница быстро уходила по площади из кремля в город, где стоял ее просторный дом. Рядом с Анницей, часто оглядываясь на воеводу, семенила в длинной до пят черной юбке родительница Авдотья и знатная на всю Самару повитуха Орина, родительница Парани Кузнецовой. И сама Параня с ребятишками не отставала, однако не забыла, прежде чем пропасть за воротами кремля, перекреститься еще раз на купола собора…
Смотрел ли воевода Алфимов выстроенных за городом рейтар и конных стрельцов, взбирался ли на раскатную башню с пушками в степную восточную сторону, где за выпасом видны были дальние сторожевые башни, частокол на валу, а за частоколом невидимый отсюда ров и надолбы за рвом, поворачивался ли лицом на север, где за диким оврагом простиралась густая дубрава, надежно прикрывающая город от нечаянного набега степной конницы, все едино перед его внутренним взором неотступно стояла, словно в мареве расплываясь, сотникова женка… ее лебединая шея, дивные губы, стан, не порченный тяжкими родами. И когда к вечеру, намотавшись в седле и устав от ходьбы по башням и стенам, Иван Назарович воротился в свою горницу и рухнул, не разувши ноги, на постель, долго еще чувствовал себя как одинокий, всеми заброшенный и забытый рыбак, унесенный в море на утлом челне, который легко взлетает на самый гребень волны и так же стремительно ухает к ее подножию.
— Пресвятая Богородица, — молитвенно прошептал Иван Назарович, — дай силы и волю не сотворить какой поспешной оплошности! Знаешь ты, Матерь Божья, мою грешную натуру, знаешь мою ненасытную страсть по женской ласке! Ведь повенчан я по гроб жизни с моей супружницей Натальей Кирилловной, с «царицей моей меньшой», как в день венчания нарек я ее ласково… И ты, Матерь Божья, понимала меня прежде, благоволила мне, даруя недолгое счастье с иными женками! Но зачем теперь явила очам моим такую красоту, может быть, и дьявольскую, которая, чувствую я, испепелит мою душу? Матерь Божья, остереги меня аль пособи, как прежде бывало… Чего тебе?
На пороге бесшумным привидением возник верный холоп Афонька, в шерстяных носках, с ломтями спелой дыни на серебряном подносе, увенчанном по окружности тиснеными алыми розами.
Афонька поставил поднос на стол, укрытый алым бархатом, которого воевода Иван Назарович прежде здесь не видел и с собой не привозил в Самару, подошел к кровати.
— Освежись дынькой, батюшка Иван Назарыч. Ты лежи, лежи, я на стульчик поднос поставлю, поближе. И сапоги давай с тебя долой скину. Вот та-ак! Упарил, должно, себя до крайности, мотаясь по воровскому городу, где и посадские старосты — сущие воры! — Афонька выказывал удивительную осведомленность в здешних делах. — Ну и плюнул бы на них! Неужто в один день всю эту пакость зрить надобно? Ась? Да-а, ты один, а их тьма, всех не услышишь и не ублажишь. Ты ешь, ешь, батюшка мой, дынька славная. У тутошнего посадского купил. Сказывает, на песчаных буграх хорошо зреет. И арбузы изрядные, рассыпчатые. Не все еще пожрали, воровские дети, кое-что по чердакам накатали, теперь заговляются. Ась?
— Утишь голос, голова трещит от твоей болтовни, — остановил холопа Иван Назарович, с трудом и с великой неохотой отрываясь от жарких мыслей о сотниковой женке. — Где по городу мыкал? Что прознал от здешних людишек?
Афонька бережно принял от воеводы и положил на поднос кожуру ловко съеденного ломтика дыни, сощурил плутовские кошачьи глаза. Усмешка тронула толстые губы.
— Ходил, высматривал, что за город тебе достался во владение, — вновь заговорил, но не столь громко, холоп. — Город воровской, без всякого сомнения, батюшка Иван Назарыч! Ухо тут держать надобно востро, не всех «волкодавов» в губную избу пересажали бывшие воеводы. Горожане, да посадские, да и стрельцы иные, подслушал я в кабаке, только и ждут возвращения стрельцов из Астрахани, чтоб доподлинно о воровском атамане Стеньке порасспросить да еще прознать о его умыслах на будущее лето. Мыслят иные стрельцы по Волге в Понизовье сплыть, ежели Стенька надумает пойти в кизылбашские земли за зипунами. А своровав, потом всем скопом с казаками на Дон уйти, чтоб здеся им никакого сыску не учинили!
— Еще что прознал? — спросил заинтересованно Иван Назарович, с причмокиванием выедая очередной ломтик прохладной — из погреба, должно быть! — дыни. Он привык в делах города полагаться в первую очередь не на известия от городничего, дьяков и иных начальных людей, а на сведения, собранные Афонькой по кабакам и на торге, да на ярыжек доверенных, которых заводил себе на каждом новом месте.
— За три серебряные новгородки подьячий Ивашка Волков под великим секретом сказал, что женка стрелецкого сотника Хомутова живет с матерью Авдотьей, огород у них в пойме за рекой Самарой, что на днях они собираются на поле дорезать оставшиеся кочаны капусты. И что с ними поедет Паранька Кузнецова с отроком Степкой десяти лет. А еще прознал от подьячего Ивашки, что дьяк тутошной приказной избы Яшка Брылев, когда с Понизовья пришел слух о погибели стрельца Никитки Кузнецова, почал было захаживать к стрельчихе с подношениями, да согнан был со двора с превеликой бранью. А ее волчонок Степка в спину того дьяка из-за плетня швырнул сухим комком, так что Яшка теперь и ходить даже близко того подворья остерегается. Ась?
— Укуси тебя карась! — со смехом отозвался воевода, почувствовав себя после дыни умиротворенным, отдохнувшим. А главное, на душе заметно полегчало — город Самара от Афонькиных известий стал ему видимым изнутри, мало чем отличался от иных мест, где довелось служить великому государю. — Ишь, каков брыластый дьяк! За стрельчихой поволокся, не страшась седины в бороде. — И подумал, сам того не шибко желая: «А ты каков, воевода? Краше ли? Дьяк Яшка, драная рубашка, льнет к вдовице, в чем греха перед Господом не столь уж много! А у Анницы муженек покудова жив…» — И невесть для чего повторил вслух: — Покудова жив тот сотник… чтоб ему ершом колючим подавиться!
— Ась? — будто не понял смекалистый Афонька, и глаза его насторожились — не упустить бы даже не высказанного явно, а стало быть, и самого потаенного желания воеводы-батюшки!
Вьюжил октябрь последними янтарно-красными листьями, выли стрелецкие женки: одни от радости, что воротились наконец-то мужья к дому из треклятого астраханского похода, а другие с горя, что положили свои головушки их кормильцы на каком-то диком острове или канули бесследно в пучине неласкового моря, и могилки рядом нет, чтобы прийти и выплакать безутешные слезы…
Никита Кузнецов, смущаясь товарищей, подхватил на руки обеспамятевшую от нежданной радости Параню — чаяла от Михаила Хомутова порасспросить, как сгинул ее Никитушка, а он сам, будто белый ангел с облака, — шасть со струга на песок да так обнял сомлевшую женку, что уверовала Параня: не дух святой явился в облике Никитушки, а живой муж, ночами сто раз оплаканный…
Митька Самара принародно облобызал в пухлые губы свою зардевшуюся Ксюшу, подмигнул сотнику, который, стесняясь стрельцов и глазастых баб, потихоньку прижал к груди сияющую светло-карими глазами свою ненаглядную «русалочку».
— Целуй женку, Миша, целуй крепче, чтоб не сумлевалась баба, пока к дому идет, в твоей многотерпеливой мужской верности!
Самаряне, окромя хворых и совсем древних, заполнили Воскресенскую слободу, где у пристани приткнулись струги, и стрельцы сотников Хомутова и Пастухова сходили на приречный песок к семьям.
— Кланяйтесь, стрельцы, новому воеводе Ивану Назарычу Алфимову! — подал голос дьяк приказной избы Яков Брылев, влажными пальцами оглаживая длинную бороденку и со смешанным чувством тоски и злобы, тайком бросая взгляды на счастливую Параню, которая ласково гладила пальцем шрам на щеке мужа: «вдовицей» не уступила дьяку гордая стрельчиха, подношения отвергла, а теперь и вовсе не подступиться… «Позрим, как теперь носатый воевода около Хомутовой закружится!» — не без злорадства подумал Брылев, исподтишка наблюдая за настороженным Алфимовым. И еще раз, возможно громче, позвал сотников подойти к воеводе: — Кланяйтесь, сотники, новому на Самаре воеводе!
Тяк-тя-ак! — съерничал над дьяком Митька Самара, пропев дьякову присказку. — Чем кланяться-то, дьяк Яков? — и кинул на нового воеводу острый взгляд. Алфимов сидел на белом коне, в ярких нарядах, статный и, видно было, сильный в плечах, сверкал перстнями на пальцах. — Головушка стрелецкая притомилась кланяться воровским пулям, спина не гнется от весел, а поклонных гостинцев на Самару астраханский воевода князь Прозоровский нам не передавал!
Иные стрельцы смущенно улыбались дерзкой выходке десятника, иные с нескрываемым пренебрежением проходили мимо: позрим, дескать, каков в делах будет новый хозяин города, поклонимся ли, альбо самого заставим согнуться в три погибели! И только оба сотника, отдавая дань почтения к государеву наместнику на Самаре, подошли и, не ломая перед ним шапок, представились поочередно.
Мельком глянув на невысокого ростом, но крепкого телом смуглолицего Михаила Пастухова, в крови которого была примесь и от татарского рода, Иван Алфимов долго и пристально глядел на Хомутова, так что сотник с некоторым раздражением спросил:
— Аль признать силишься, воевода? Прежде где могли видеться?
«Во сне я тебя, безликого, не единожды на дыбе видел, воровской сотник!..» — едва не слетело с языка у воеводы, да вовремя спохватился — не в пытошной еще сотник, а среди своих забубённых головушек! Сказал строго, свою власть выказывая:
— Помните, сотники, из каких мест воротились, с кем бок о бок жили… Блоха, она тварь прыгучая, не за всякой уследишь. А на Дону ныне вона какие чумовые блохи поразвелись, от них во всей Руси заразы надобно остерегаться!
Хомутов и Пастухов переглянулись, поняв, какие камни кидает в их огород новый самарский воевода. Михаил Хомутов, не стерпев оскорбления, не столько себя, сколько стрельцов, резко ответил, прямо глядя в серые и злобные глаза стольника:
— Да будет тебе ведомо, воевода, что Степана Разина великий государь и царь Алексей Михайлович миловал за его казацкие вольности на море и позволил казакам беспротивно воротиться на Дон! А мы государеву службу несли праведно, и винить нас в чем-то и паче того нет причины!
— Ну-ну, позрим, а покудова десятникам за своими стрельцами глядеть, чтоб воровских смутных речей в городе не было! — постращал воевода, посмотрел на Анницу, которая, обнявшись с Параней за плечи, стояла поодаль около Никиты Кузнецова, поджидая, когда освободится сотник. И вдруг с ехидством спросил: — Дружок-то твой Никитка каким образом объявился вживе и в этом наряде полуказацком? От Стеньки Разина, должно, за службу воровскую получил? Ну да ладно, об этом спрос впереди будет, и не с тебя!
От недоброго предчувствия у Михаила Хомутова похолодело под сердцем. Хотел было ответить воеводе, что греха за Никитой никакого нет, а что жив остался — то в воле Господа, но воевода тронул коня и, уже отъехав шагов на десять, вполоборота добавил с потаенной угрозой:
— Гуляйте бережно, а то опять пьяные стрельцы сеновалы жечь почнут!
— И то воеводе ведомо, что горел Никита! Ох, братцы, неспроста такая осведомленность воеводы о наших делах… — с настороженностью и с удивлением одновременно проговорил Михаил Пастухов, глядя вослед воеводе и дьяку Брылеву, которые в сопровождении конных детей боярских поехали улицей слободы к городовым воротам. — Не ждать нам, чую я, ласки от этого спесивого воеводы, коль он заранее на нас ополчился, во враги заглазно уже себе поставил!
— Пущай будет этот воевода хоть с чертом в обнимку, только бы стрельцов не донимал придирками, — отозвался на это Михаил Хомутов. — Ну, пошли по домам, кинем заботы на день завтрашний. Авось опосля и возьмем в разум, с чего это воевода вурдалаком на нас вызверился! Пошли, русалочка моя, и вы, други! Так хочется скорее сесть на свою лавку, под образа, дарованные родителями при благословении…
Некоторое время шли молча, радостные от долгожданной встреча с родными, встревоженные загадочным приемом воеводы. Миновали Спасскую воротную башню и вошли в город, потом поворотили вправо, вдоль частокола, к крайнему от реки Самары кварталу. И здесь, не выпуская руки Анницы из своей, Михаил Хомутов сказал друзьям, среди которых пристали к ним и бывшие в Самаре Ивашка Балака и Янка Сукин:
— Как отбанитесь, скликайтесь друг по дружке и приходите к нам в гости. Будем праздновать окончание астраханского похода.
— И Еремку Потапова с его огнивом покликать? — засмеялся Митька Самара, толкнув в бок широколицего, в оспинках, Еремку.
— Приходи и ты, Еремка, — с улыбкой пригласил сотник, — только огниво свое, друже, закинь в погреб и крышку сундуком придави… Ну, русалочка моя, веди хозяина под родной кров!
После бани, разомлевшие, долго отдыхали в чистой постели. Анница ласково оглаживала исхудавшие за долгую и тяжелую дорогу щеки мужа, глядела в его влажные от истомы глаза, трогала пальцем маленькую родинку у левой брови около переносья, а сама что-то таила в себе. Михаил понял ее смутное состояние души, обнял, поцеловал в горячую алую щеку, тихо спросил:
— Гнетет тебя что, самарская русалочка? Скажи. Случилось что-нибудь? — Он верил своей Аннице более чем самому себе, и худого от нее не ждал. — Может, по хозяйству какой ущерб?
— Ты только не горячись, Мишутка, — начала Анница и положила голову на плечо мужа: и через нательную рубаху его тепло так волновало молодую женщину. — Клятого врага мы поимели в городе, ох и страшного врага, Мишутка!
— Кто он? — тихо спросил Михаил, и Анница почувствовала, как рядом напружинилось всеми мышцами такое мягкое, казалось, тело мужа.
— Новый воевода дурной глаз на меня кинул! Везде наперехват выходит, не страшась гнева божьего даже в соборной церкви! И срам людской ему зенки бесстыжие не застит… О том тебе непременно завтра же многие в городе скажут, норовя уколоть в сердце. А единожды и за реку Самару со своим холопом выезжал, с ружьями, будто на дичь какую. Мы с матушкой Авдотьей капусту рубили… Начал было, не стыдясь старой женщины, улещать сатанинскими обещаниями…
— А ты? — Никита положил руку на голову Анницы, погладил ее, поймал искренний, давним гневом пыхнувший взгляд.
— Я сказала поганцу, что ежели не съедет с огорода, то тем тесаком и его голову, аки капустный кочан, ссеку… На счастье, наш добрый товарищ Ивашка Балака на своем поле был, увидел воеводу с холопом, к нам, будто для какого спроса, поспешил. Близко теперь воевода не суется, а все норовит коня своего править к нашим воротам. Боюсь я, Мишатка, за тебя боюсь. Слухов всяких полна Самара, будто ваши стрельцы спознались с разбойными казаками. И слухи те кто-то пустил еще за добрую неделю до вашего в Самару возвращения. Спроста ли это? Еще говорят, будто ты своей волей в Царицыне какого-то атамана разбойничьего спустил из-под стражи…
— Надо же! — искренне поразился Михаил и повернулся к Аннице на левый бок. — Кто же смог упредить воеводу? Надо было конного нарочного гнать с такой вестью, не иначе!
— Того не знаю, Мишутка, — ответила с беспокойством Анница, — хотя из Саратова от тамошнего воеводы и были конные вестники. Должно, через них кто-то и упредил воеводу про тебя и того атамана. Говорят, ждут к нам дьяков из Разбойного приказа с государевым сыском…
— Вона что-о! — наконец-то кое-что понял Михаил и приподнялся с подушки на локоть. — Ну и лиса наш воевода, ну и хитрец! Медведя не взяв в берлоге, он принялся его шкуру кроить на шубу! А мне-то и невдогад, чего это он про казацкие чумовые блохи речь плетет? А сам глазищами сверлит, словно сатана, норовя человека незнаемого во прах испепелить! Нас еще не видев, наших речей не послушав, уже умыслил на стрельцов крикнуть государево «Слово и дело!»[96] Вот спаси тебя Бог, Анница, что упредила! И я своих стрельцов упрежу, чтоб остерегались воеводских послухов, лишнего не говорили… Ну, надобно нам подыматься, моя русалочка, с кухни запахи какие манят: матушка Авдотья печет и стряпает для гостей. За столом и обговорим твои речи…
Но как ни остерегал сотник Хомутов товарищей от возможного догляда ярыжек, подосланных воеводой, а Никита Кузнецов так-таки не миновал незваных гостей. И случилось это недели через две по возвращении в Самару.
Был на исходе воскресный день, густые сумерки пали на голую и темную землю, дверь в сенцы кто-то открыл, брякнул приклад ружья. Никита из-за стола кинулся к стене, рванул из ножен саблю… а на пороге сам воевода, за спиной в железных доспехах полдесятка рейтар-литовцев, приведенных в Самару маэром Циттелем откуда-то из-под Смоленска.
— Чего надобно? — выкрикнул Никита, становясь в боевую стойку.
Тут же вспомнилось недавнее предостережение сотника. «Неужто донесли какую нелепицу? Или о хождении со Степаном Разиным в вину ставят?»