Вперёд в прошлое Арканов Аркадий
Мы начали танцевать. Я делал это сосредоточенно, остервенело и зло смотрел на нее.
– А что, другим можно, а мне нельзя? – процедил я.
Она засмеялась и сказала, что я дурак.
– Конечно, дурак! – сказал я. – Я всегда переоцениваю!..
– Ну, и сколько же я теперь стою? – опять засмеялась она.
– У Павлина спроси!
– Еще у кого?
– У Кухарева!
– А ты сам у них спроси...
– Чего спрашивать-то? Все известно!..
– Болтаешь чего-то...
– Все болтают!
– А чего ж ты ко мне подошел, раз все болтают?
– Выяснить надо.
– Тебе ж все известно.
– Значит, не все!..
Я начал терять уверенность. Я видел ее прямо перед собой. Она снова была прежним Сухариком, как вот в тот первый раз, осенью. И недавние разговоры на четвертом этаже опять показались мне неправдоподобными и чудовищными...
– Ну, говори, – сказала она.
– Не здесь... Пошли погуляем?
– Пошли...
Мы стали проталкиваться к дверям. Она впереди, я сзади.
Павлин и Кухарев посторонились. Я торжествующе взглянул на них.
– Ни пуха ни пера! – громко сказал Павлин и подмигнул мне.
– Слыхала? – сказал я, когда мы вышли из школы.
– Я и не такое слыхала, – сказала она.
– Где это ты не такое слыхала?
– В Риге.
– А что у тебя было в Риге?
– Ничего не было... Ничего.
– И никого?
– Раз ничего, значит, и никого... Ну почему так?
– Как?
– Если ведешь себя свободно, так, как хочется, значит, уже все можно и все доступно? Если я пошла на хоккей, значит, уже чем-то обязана?
– Чепуха!
– Выходит, что не чепуха...
Прямо за нашей школой начинался парк, который упирался в небольшое кладбище. И мы пошли по направлению к кладбищу. Было тепло. А может быть, было тепло оттого, что я пил пиво и вино.
– Так что же тебе надо выяснить?
– Не знаю...
Я действительно сам не знал, что я хочу выяснить. С ней рядом я растерял всю свою воинственность. Я хотел наговорить ей кучу всякой дряни, хотел унизить ее... Хотел и расхотел... Мне вдруг стало спокойно и хорошо. Мне захотелось, чтобы этот вечер никогда не кончался, чтоб можно было идти и идти бесконечно. И в то же время я знал, что наступит понедельник и снова будут и Павлин, и Кухарев. И снова начнутся разговоры, и снова я буду сомневаться и злиться... И я поэтому шел и молчал, как будто ждал от нее каких-то успокоительных гарантий. Каких гарантий, каких?.. А если Павлин прав?.. Мне стало нехорошо от этой вновь возникшей мысли... Значит, я непробиваемый дурак, посмешище?.. Душеприказчик?.. У меня внезапно закружилась голова. Зачем я пил? Много ли мне надо?
– Ты знаешь, – сказала она, – наверное, ты такой же, как все... Только ведешь себя более сдержанно...
– Почему ты так решила?
– Ты тоже, когда узнал, что я была на хоккее, повел себя так, как будто я тебе чем-то обязана...
– Ты мне ничем не обязана! – разозлился я.
– Тогда почему ты злишься?
– Я скажу тебе, почему! Скажу! Только сначала ты мне ответишь, почему ты сегодня ушла со мной с вечера? – почти закричал я.
– Захотела и ушла, – улыбнулась она. – Я люблю с тобой гулять...
– А с Павлином и Кухаревым любишь все остальное, да?
– Это они тебе сказали?
– Это все говорят!! Понятно?
– Такой же, как они! – выкрикнула она и вдруг начала хохотать. – Такой же!.. Такой же!..
Она присела на корточки и, глядя на меня снизу, хохотала и все повторяла, что я такой же...
И я вдруг бросился на нее и свалил на землю. Мы оказались рядом. Я прижал ее к земле и стал тыкаться в ее лицо, как слепой котенок, стараясь найти ее губы... Она рванулась в сторону и ударила меня ладонью по лицу. Я тут же выпустил ее и сел на землю. Она не раскричалась, не стала ругаться. Она стояла передо мной, сидящим на земле, и смотрела на меня своими прекрасными, округлившимися вдруг глазами. А потом она сказала, часто-часто дыша:
– Иди! Поделись впечатлениями с такими же, как ты... Дурак!
И она ушла.
Я поднялся, сделал несколько шагов и опустился на могилу.
«Что же это? – думал я. – Что же это со мной? Для чего?.. Для чего?.. Теперь все... Все! Все!»
Это удушливое короткое слово дошло до меня вдвойне, втройне, потому что я вдруг совершенно отчетливо понял, что Павлин и Кухарев врали! Да, врали! Им больше ничего не оставалось делать! А я, полный идиот, верил! И вот результат... Я обмазался с головы до ног! Обмазался! Обмазался!.. Я не знал, что теперь делать. Куда идти, зачем идти?.. Я вдруг покрылся холодным потом, ослабел, и меня начало тошнить...
Утром в понедельник я пошел в школу минут на двадцать раньше. Я не знал, как я посмотрю в глаза Сухарику. Вся эта нелепая история висела на моей шее тяжелым камнем, давила на мозги и делала меня каким-то плюгавеньким гаденышем. Спокойно все объяснить? Но что? Я уже пытался что-то объяснить в субботу. И еще. После подпольной «пьянки» и выслушивания очаровательных монологов Павлина и Кухарева я стал невольным их союзником. А мне этот союз нужен был как собаке пятая нога...
Они ждали на углу школы и заметили меня еще издали. Пройти с независимым видом? Игнорировать? Нет. Теперь это невозможно – поздно. А как развязаться?.. И я с мрачным видом подошел к ним.
– Ну? Как культпоход? – спросил Павлин.
– Так, как и должно быть, – сказал я удобную для себя фразу, которая в одном значении должна была разозлить моих собутыльников, в том же значении не роняла в их глазах моего мужского достоинства и в противоположном значении оставляла меня формально чистеньким: действительно, субботняя история так и должна была закончиться, и было бы странным, если бы она закончилась иначе.
– Молодчик! – сказал Кухарев и добавил кое-что еще в адрес Сухарика.
«Давайте, милые! – думал я. – Валяйте! Плюйте в мою душу! Я сам сделал из нее помойное ведро!»
И в этот момент из-за угла показалась Сухарик. Она прошла мимо нас так, как будто мы здесь и не стояли. И напрасно я, как баран, уставился на табачный ларек, пытаясь показать, что я оказался в этой компании случайно.
– Поздоровайся с Кузнечиком! – крикнул ей вслед Кухарев.
– Сорока-белобока! Кашку варила, детей кормила!..
Павлин знал эту считалочку и сказал ее с продолжением, загибая пальцы и громко.
И тут же все решилось само собой. Я бросил портфель на землю, размахнулся и ударил Павлина кулаком в лицо.
– Ах, сука! – закричал Кухарев и врезал мне сбоку по скуле.
Я повернулся, хотел врезать ему, но промахнулся, и Павлин сзади припечатал мне по носу. Мне показалось, что нос у меня мгновенно разбух до невероятности и наполнился чем-то так, что стало трудно дышать. Я инстинктивно схватился за лицо руками и получил новый удар, от которого потерял равновесие и упал. И меня начали бить, вкладывая в каждый удар всю накопившуюся злость к Сухарику и ко мне. И в отношении меня они были по-своему правы.
– Ниже пояса не бей! – взвизгнул Павлин. – А то он прыгать не сможет!..
Но мне хватило и выше пояса.
Как хорошо, что в эту минуту никого не было рядом. Они недолго меня били. И пошли в школу. Они знали, что с моей стороны апелляции не будет...
Я поднялся, отсморкался и, прикрывая лицо от встречных прохожих, пошел домой.
Я шел и ни о чем не думал. Ни о том, что я не пошел в школу. Ни о том, что я скажу матери. Я даже не чувствовал боли. Мне было так легко. Я был чист! Не столько перед собой, сколько перед ней! Меня даже не волновало, видела она это побоище или не видела. Мне важно было только одно: что теперь я могу смотреть на нее чистыми, зажившими от фингалов глазами. А это – грандиозное ощущение!..
Меня вызывают. Я должен прыгнуть в последний раз. Я трогаю свой фингал и разбегаюсь...
Грохаюсь в яму, стремительно выскакиваю из нее, смотрю на планку и понимаю, что взял...
– Не успел! Ах, черт, не успел! – кричит Нос, показывая на фотоаппарат.
– Первое место! Первое место! – подбегает ко мне физрук и, сграбастав, целует меня в лоб.
Судья топчется возле стойки, чего-то там вымеряет, проверяет...
А я вижу только одно: Сухарик поднимается со скамейки... Неужели она подойдет ко мне?..
Кстати, это уже не имеет значения, так как я сказал в самом начале, что наши отношения с Сухариком ни во что не превратились.
Просто в девятом классе нравилась мне одна девочка.
МИТТЕЛЬШПИЛЬ
И вот в то лето 1951 года судьба коварно предоставила мне выбор очередного важного хода.
Серебряная медаль давала право поступления в высшие учебные заведения без вступительных экзаменов. Медалисты проходили только собеседование. В те годы медицинские институты не пользовались особой популярностью у мужчин, каковыми мы тогда уже себя считали. Медицина была уделом в основном девушек. А вот стать студентом МГУ, МГИМО, Московского инженерно-физического института и некоторых других было предметом мечтаний. Но принимали в эти престижные вузы далеко не всех. И не только по уровню образования и способностей, но и по анкетным данным. Еще продолжалась начатая во второй половине 1940-х борьба с так называемым космополитизмом. И не секрет, что под понятие «космополит» подпадали лица в основном еврейской национальности. Но срабатывал не только пресловутый «пятый пункт» заполняемых анкет. Влияли и другие анкетные данные: были ли в семье репрессированные и родственники, проживавшие во время войны на оккупированной территории, и т.п.
Я, конечно, слышал об этом, но, честно говоря, как настоящий комсомолец, не верил. И тут мой «однопартник» Сережа Федоров мне говорит: «У тебя же медаль! На хрена тебе мединститут? Пойдем в геолого-разведывательный». И уговорил. Но бродить всю жизнь по горам с рюкзаком за плечами и с кайлом в руках мне не хотелось, и я решил подать документы на недавно открывшийся геофизический факультет. Это был модный тогда факультет, студенты которого со второго курса засекречивались. У меня приняли документы, но сказали, что перед собеседованием надо пройти еще и особую мандатную комиссию.
В назначенный день я явился на мандатную комиссию. В комнате за столом сидело человек двенадцать. Все – довольно сурового вида. Как потом мне сказали, половина из них была сотрудниками КГБ (факультет-то засекречивался). Они просмотрели мои документы, и один из них обратился ко мне со словами, которые я никогда не забуду: «Вот вы пишете в анкете, что у вас не было родственников на оккупированной территории. Но ведь ваша бабушка похоронена в Киеве?» – «Да, – говорю, но она умерла в 1946 году, когда уже не было войны. И в Киев мои родственники вернулись из эвакуации, и похоронена моя бабушка на бывшей оккупированной территории». И тот же человек мне строго говорит: «Бывшая или не бывшая, но оккупированная!.. Ну да ладно. Дело в том, что мы принимаем в первую очередь демобилизованных участников Великой Отечественной войны, во вторую очередь – выпускников техникумов, в третью очередь – золотых медалистов, и только в четвертую очередь – серебряных. Так что шансы ваши сомнительны. Не хотите переписать заявление на факультет техники разведки? У вас есть три дня на размышление. Через три дня приходите на вторую мандатную комиссию».
Через три дня едва я открыл дверь в комнату, где заседала комиссия, председатель меня сразу оглоушил: «Вы переписали заявление?» Я говорю: «Я еще не решил». И получаю приговор: «Видимо, товарищ не хочет учиться в нашем институте. Заберите ваши документы». Я, конечно, расстроился, но вида не подал и говорю: «А можно я заберу документы вместе с папкой, в которой они сколоты?» – «Пожалуйста, – говорит он. – Желаем успеха».
Мне показалось, что я их перехитрил. Дело в том, что документы были продырявлены дыроколом, и если бы я принес их в другой институт в продырявленном виде, то там могли бы подумать, что из какого-то вуза меня уже отфутболили. А если документы в папке, то вроде бы я их сам скрепил. Такая вот наивная хитрость.
Но так или иначе было уже 31 июля – последний день приема документов, и я еле успел на Большую Пироговскую улицу в приемную комиссию Первого Московского ордена Ленина медицинского института им. И.М. Сеченова.
В медицинских вузах на анкеты обращали не столь пристальное внимание. Война выбила огромное количество молодых людей, и мужской пол при приеме имел предпочтение. Плюс ко всему у меня был первый разряд по шахматам, первый разряд по стрельбе. А спорт тогда был в большом почете...
Короче говоря, 10 августа 1951 года я нашел свою фамилию в списках принятых в Первый мед. И именно это счастливое стечение обстоятельств предопределило мою дальнейшую судьбу. Партия жизни, как я уже ранее сказал, плавно стала переходить из дебюта в миттельшпиль...
И, если рассматривать всю мою дальнейшую жизнь как удачно сложившуюся, то я, безусловно, благодарю судьбу за то, что оказался студентом Первого меда. Ныне это Московская государственная медицинская академия им. И.М. Сеченова.
Снова хочу подчеркнуть, что в те годы молодые люди стремились поступать в так называемые престижные вузы. Но далеко не всех туда принимали – первостепенную роль играли, как я уже упоминал, безупречные анкетные данные. И объективно одаренные в широком смысле слова «неудачники» вынуждены были стучаться в институты «второго плана». Среди них выделялись своей открытостью медицинские вузы, и прежде всего – Первый мед. В результате процент талантливых людей в нем был достаточно высок. Выпуски тех лет дали нашей медицине блистательных врачей, преподавателей и ученых.
Всех перечислить нет никакой возможности. Назову, например, Александра Николаевича Коновалова, учившегося со мной на одном факультете, впоследствии известного нейрохирурга, академика, директора Института им. Бурденко. А как не вспомнить великого хирурга Валерия Ивановича Шумакова, окончившего институт на год раньше меня. Он был превосходным бегуном на дистанции 400 метров. Некоторые наши спортсмены через несколько лет добились высоких результатов на международных соревнованиях. Но удивительно одаренная компания подобралась в плане творчества. Наши «капустники» и театральные постановки пользовались успехом и известностью не только в пределах студенческой Москвы, но и далеко за ее пределами. На наши спектакли и постановки приходили и знаменитые актеры, и молодые дарования: Володя Высоцкий, Марк Розовский, Марк Захаров, Александр Ширвиндт, Михаил Козаков. Известный кукловод Марта Цифринович создала всеми любимый образ Венеры Пустомельской, использовав монолог «Лекция о любви», написанный нашей студенткой Риммой Объедковой.
«» . – .
А в 1957 году на Всемирном фестивале молодежи и студентов в Москве наш ВТЭК (Врачебный театрально-эстрадный коллектив) был удостоен серебряной медали вместе с ленинградским ансамблем «Дружба», в котором дебютировала Эдита Пьеха.
Из нашего коллектива вышел любимый дуэт «Радионяня» – Александр Лившиц и Александр Левенбук. Из нашего коллектива вышел Альберт Аксельрод, который вместе с Ильей Рутбергом и Марком Розовским организовали неудобный партийным властям студенческий театр «Наш дом».
Уместно напомнить, что именно Альберт Аксельрод – один из тех, кто придумал и осуществил телевизионную передачу, ставшую потом всесоюзно известной. Я имею в виду КВН.
Из нашего института вышел выдающийся писатель и драматург, мой многолетний друг и соавтор Григорий Горин. Кстати, наш знаменитый современник Василий Аксенов по образованию тоже медик. Он, правда, окончил Первый Ленинградский медицинский институт...
Нас обучали выдающиеся преподаватели и методисты. По сей день, если у меня возникают проблемы со здоровьем, я предпочитаю обращаться за помощью к выпускникам нашего института.
В конце 1952 – начале 1953 года разгорелось знаменитое своей позорностью «дело врачей». Оно, как мне представляется, стало продолжением начавшейся борьбы с космополитизмом. Многие известные врачи были названы «убийцами в белых халатах» и арестованы. Кое-кого и расстреляли. Я помню, как один за другим стали исчезать наши преподаватели, заведующие кафедрами, лекторы. Среди них был и великий Владимир Никитич Виноградов...
Никогда не забуду последнюю лекцию заведующего кафедрой биологии. Лекция закончилась, и он сказал (почти цитирую): «Дорогие товарищи! Это моя последняя лекция, потому что кое-кому неугодно мое дальнейшее пребывание на кафедре. Я уволен. Мое будущее не известно. Видимо, я буду арестован. Прощайте». И он покинул аудиторию под аплодисменты...
Партийная и комсомольская организации проводили митинги, на которых выступали наиболее преданные партии врачи и студенты и требовали смертной казни в отношении своих вчерашних педагогов. Справедливости ради скажу, что таких активистов были единицы...
«Дело врачей» свернули после смерти Сталина, и «убийц в белых халатах» стали выпускать на волю. Владимир Никитич Виноградов прямо с Лубянки приехал в институт и приступил к своим обязанностям заведующего кафедрой терапии. В тот день в одной из палат занятия с нашей группой проводил доцент Л., который еще недавно клеймил как врага народа своего заведующего кафедрой. И вдруг в палату вошел Владимир Никитич Виноградов. Оглядел палату, прошелся взглядом по присутствующим больным и студентам, потом втянул носом воздух и сказал: «Какой-то затхлый воздух в палате... Надо открыть форточку». Кто-то из нас бросился к окну, но Владимир Никитич остановил его: «Не надо. Это не входит в функцию студентов. Доцент Л., откройте, пожалуйста, форточку и проветрите помещение». Доцент Л. все понял, вскарабкался на подоконник и открыл форточку... Это было единственной «местью» профессора своему подчиненному. Доцент Л. оставался в своей должности еще немало лет...
Еще раз поблагодарю судьбу за то, что оказался в медицинском институте. Я поступал в него сознательно. Хотел заниматься высшей нервной деятельностью, но, по-моему, на третьем курсе, когда мы начали изучать патологическую анатомию, увлекся другой проблемой. Меня заинтересовал вопрос: почему злокачественная опухоль крайне редко возникает в селезенке? Почему метастазы, допустим, раковой опухоли поражают любые органы, а селезенку практически не трогают? Я стал посещать кружок патологической анатомии, я стал накапливать препараты селезенки больных, умерших от рака. Я полагал, может быть, наивно, что в селезенке есть какие-то вещества, которые противостоят злокачественным опухолям. Мне казалось, что если открыть эти вещества, то можно попытаться решить одну из главных проблем человечества – проблему злокачественных опухолей. Я уже стал подумывать о диссертации и об аспирантуре при кафедре патологической анатомии, но... Мое увлечение «капустниками», хоровым пением, джазом, игрой на трубе, сочинительством монологов, сценок, песенок было всепоглощающим. Ко мне уже стали обращаться профессиональные артисты эстрады и театров с просьбами помочь им в создании репертуара. Два молодых талантливых красавца – Александр Ширвиндт и Михаил Козаков – обратились ко мне с просьбой сделать для них номер, чтобы они с этим номером могли выступать в эстрадных концертах, иметь успех и, разумеется, деньги. Идея их заключалась в том, что они, облачившись в мушкетерское одеяние (оба прекрасно фехтовали), должны были проводить поединок на шпагах. Но не просто поединок. Каждый укол должен был сопровождаться убийственно-смешной репризой. Так вот, в мою задачу входило написание пары десятков этих убийственно-смешных реприз... Задумка в силу разных причин не была осуществлена. До сих пор, когда мы встречаемся, Ширвиндт всякий раз говорит: «Представляешь, если бы все тогда получилось и на эстраде появились два красавца со шпагами, обменивающихся ударными репризами. Нас бы полюбил зритель, и мы стали бы рабами своих образов. Даже страшно подумать, что с этим номером сегодня выступали бы два старых му...ка».
.
, . .
Во всяком случае, та неосуществленная «гениальная» идея сыграла свою роль в том, что сегодня наша страна гордится двумя блестящими и неповторимыми актерами и режиссерами в лице Александра Ширвиндта и Михаила Козакова.
Так или иначе, но я в середине 50-х годов прошлого столетия уже подозревал, что вектор моей жизни направлен не в медицину, а в творчество.
еще не понимал, в какое именно творчество, но – в творчество.
Был еще один, как говорят шахматисты, побочный вариант, который мог повлиять на мою дальнейшую жизнь. Дело в том, что после четвертого курса в институт приехала отборочная комиссия из Военно-медицинской академии. Комиссия отбирала кандидатов в военные врачи. Тех, кто проходил отбор, переводили в Военно-медицинскую академию, им присваивали воинские звания, и они становились военными врачами. Среди студентов было много желающих стать военными.
Заболел вдруг этой идеей и я. Уж больно мне захотелось ходить в военной форме. И я среди прочих тоже подал заявление.
И вполне вероятно, что я, уехав из Москвы, стал бы военным врачом, дослужился до звания полковника, а может быть, и до генерала... Заведовал бы военным госпиталем...
Но... Мой друг, мой сокурсник, отвечавший в профкоме института за культуру, узнав о моем решении, сказал мне: «Что ты делаешь, идиот? Ты хочешь бросить наш институт, наши «капустники», наш хор?» – «Хочу быть военным врачом», – сказал я. Он заявил, что сделает все возможное, чтобы меня в академию не приняли. А я в ответ заявил, что если он это сделает, то станет моим врагом на всю жизнь. Он усмехнулся: «Посмотрим, кем я тебе буду – врагом или другом, но я это сделаю».
И он пришел в отборочную комиссию и наклепал на меня, мол, я такой, я сякой, морально неустойчивый и тому подобное... И меня «вычистили»...
Через год я поблагодарил его за «стукачество», и он остается моим другом по сегодняшний день.
Выражаясь псевдолитературно, шли годы. Учеба подходила к концу, за спиной были два лета военной лагерной подготовки, студенческая практика в сельской больнице недалеко от Тулы, безответная любовь... А меня вдруг увлекла хирургия – истинно мужская профессия в ореоле романтики. Под руководством опытных преподавателей я произвел два аборта, ассистировал в операции по удалению щитовидной железы. Мне даже доверили произвести ампутацию нижних конечностей мужчины, попавшего под поезд... Все это нашло впоследствии не зеркальное, но определенное отражение в моей новелле «С восьми до восьми», опубликованной в журнале «Юность».
С ВОСЬМИ ДО ВОСЬМИ
В общем, когда я взглянул на часы, уже было двадцать минут восьмого. А на дежурство мне надо было к семи. Так что все равно я опоздал...
А какая разница – опоздать в предпоследний день практики на двадцать минут или на час? Все равно зачтут. А тут еще наши завели проигрыватель, который мы взяли на практику из Москвы... И, как назло, была суббота... И тащиться через всю рощу в больницу в субботу, в предпоследний день практики, не очень-то хотелось... И пластинку поставили мою любимую, правда, треснутую, потому что кто-то из нас однажды сел на нее... А главное – Валечка, сестра из терапевтического отделения, пришла в тот день к нам в гости и довольно мило на меня поглядела.
Ну, а я – на нее.
Мы с ней и раньше переглядывались, а сегодня все было как-то по-особенному. То ли потому, что послезавтра мы уезжали, то ли еще почему-нибудь.
Короче, какая-то невидимая ниточка протянулась от меня к ней, и казалось, что между нами должно именно сегодня что-то произойти.
Наши сдвинули кровати к окну, и начались танцы.
Выпить захотелось невероятно, но я знал, что рано или поздно пойду на дежурство, и не взял в рот ни капли.
Это было совсем плохо, потому что, даже когда я выпивал, у меня храбрости в общении с девчонками не прибавлялось, а уж в трезвом виде всей моей смелости хватало максимум на беседу о Римском-Корсакове или о Вагнере... Я тогда жутко застенчивый был. Врал. Вот тебе и медики-циники, медициники!
Я с Валечкой протанцевал подряд три танца. Два танца молчал. Она тоже молчала. Но пару раз переглянулись все-таки. А во время третьего танца плюнул на все, собрался с духом и спросил, любит ли она Вагнера... Ну что я еще мог спросить?! Валечка кивнула, и я подумал, что теперь все в порядке.
А тут она еще попросила, чтоб я вообще не ходил ни на какое дежурство.
Я бы и рад, конечно, не ходить, но, с одной стороны, боялся, что не поставят зачет, а с другой стороны, все-таки последнее дежурство. Может, хоть какой-нибудь аппендицитик привезут...
Надо же! Четыре недели был на хирургическом цикле, и за все это время мне самостоятельно разрешили только один раз удалить какую-то дурацкую иголку. Остальное время вязал узлы, снимал швы и делал лимонные корочки! Это я-то, член хирургического кружка, человек, который решил всю жизнь посвятить хирургии! И когда мне наконец сказали, что следующую операцию сделаю я сам, то, по невероятному невезению, – как мое дежурство, так ни одного случая!
Поэтому я сказал Валечке, что не пойти на дежурство я не могу, но если ничего не случится, то к двенадцати я вернусь, и мы с ней немного погуляем в роще, если, конечно, она меня подождет. Она сказала, что до двенадцати подождет, но не позже.
По дороге в больницу я почти бежал. Бежал по той самой роще, которая для местных жителей была чем-то вроде парка культуры и отдыха. По субботам и воскресеньям вся молодежь надевала свои лучшие наряды и гуляла в роще. Здесь и ухаживали, и любили, и, случалось, дрались... Так что, если поступал в субботу или воскресенье в больницу какой-нибудь парень с пробитой головой, можно было точно сказать: из рощи. Здесь же, в роще, и стадион был. В общем, не роща, а самый настоящий культурный центр.
Так вот, бежал я по этой роще, порой даже вприпрыжку. Бежал и ивовым прутиком сшибал по дороге листья и желуди с деревьев. Особенно мне нравилось попадать по листу самым кончиком прута так, чтобы рассечь лист по всей длине.
Прыгал я так по роще, посвистывал своим прутиком и думал, как ночью останусь с Валечкой один на один.
И будем мы идти с ней по этой тропинке. А потом окажемся совсем в лесу. Но как мы окажемся совсем в лесу, я даже не представлял...
Мы сядем с ней на траву. Ей станет прохладно, и я накину на ее плечи свою куртку. Мы будем говорить о чем-нибудь. Потом я ее поцелую... Но как я перейду от разговоров к поцелую, я понятия не имел... Потом, может быть, поздно ночью, я возвращусь к нашим и тихо пройду к своей раскладушке. И на вопрос проснувшегося Сани: «Ну как?» – я отвечу лениво, по-мужски: «Все в порядке». И так же лениво, по-мужски начну раздеваться.
В этот момент я увидел Гузову, мою бывшую больную, которая выписалась две недели назад. Гузовой было пятьдесят четыре года. Это была очень смешная женщина. Глядя на нее, я всегда вспоминал известный врачебный анекдот, когда врач спрашивает мужика: «Как на двор ходите?» А мужик отвечает: «В сапогах».
– Ну, как самочувствие, Гузова?
Она как будто ждала этого вопроса.
– Да что уж там, доктор, – заголосила она, точно я был на обходе, – вот тут, справа, все время колония ощущаю. Вот колет и колет, а потом как вдарит, так, что сердце останавливается. А вчера утром проснулась и ощущаю, что харковище меня душит. Ну, душит и душит... Просто сил нет. И вот, не совру, доктор, после этого цельный час с души рвалась одной горечью... Когда у вас лежала-то, лучше ощущала...
Я понял, что разговор становится бесконечным, и сказал, что тороплюсь в больницу.
– А-а... Ну, тогда конечно, – вздохнула Гузова. – И на том спасибо. Душевный вы человек, Сергей Михайлович. Больные вас ох как любят. Спасибо, Сергей Михайлович...
После встречи с Гузовой я почувствовал себя совсем уверенно.
«Сергей Михайлович, – думал я, – доктор Сергей Михайлович... А может, я действительно сегодня стану Сергеем Михайловичем...» И я пошел быстрым, но солидным врачебным шагом, в кедах, в сатиновых черных шароварах и белой майке. Ну, потому что жарко было, а халат все равно давали больничный...
Во дворе, как обычно, гуляли перед сном больные. Больше терапевтические. Ну, и те из хирургии, которые могли двигаться.
Они выглядели очень смешными. Все в застиранных, когда-то фланелевых халатах. Все в стоптанных больничных шлепанцах. Женщины в простых коричневых полуспущенных чулках. А у мужчин из-под халатов виднелись белые кальсоны, заправленные в простые коричневые носки...
Мне не удалось проскочить через двор незаметно, и несколько мужчин обступили меня... Они все хорошо ко мне относились, но как-то несерьезно. Понимали, наверное, что я еще мальчик. Называли Сережей и ценили меня, казалось, только за умение рассказывать анекдоты.
Вот и на этот раз они потребовали от меня новый анекдот. Пришлось рассказать. И пока они покатывались, я сбежал.
Еще в приемном отделении мне сказали, что привезли прободную язву.
Я мгновенно нацепил на лицо маску, вбежал в операционную и увидел, что опоздал. Больной уже был под наркозом, а Иван Андреевич делал разрез. Ему ассистировали операционная сестра и студентка из нашей группы с нелепой фамилией Лошадь. Она тоже сегодня дежурила и торчала в больнице чуть ли не с утра! Не любил я эту Лошадь! Какая-то она была до противного исполнительная и правильная. Вот ведь ни к чему ей эта операция. Ведь хочет быть гинекологом. Но чтоб когда-нибудь уступила свою очередь поассистировать! Нет! Ей лишь бы за крючок подержаться!
Видимо, закон бутерброда, по которому хлеб всегда падает маслом вниз, действовал против меня. Опять почти два часа только смотреть. Да еще злиться, что не ты ассистируешь, а Лошадь!
А ведь не танцевал бы я с Валечкой, не трепался бы с больными, я бы тоже ассистировал.
– Явились, профессор? – спросил, не глядя на меня, Иван Андреевич. – Пеняй на себя... Пришел бы вовремя, участвовал бы в операции... А теперь смотри...
– Да видел я прободную не один раз, – огрызнулся я.
– А коли видел, так нечего без толку в операционной толкаться! Пройдись по палатам, больными поинтересуйся. Астахова проведай... В Москве-то ведь такое не увидишь, – так же не глядя на меня, произнес Иван Андреевич и наложил кохер на маленький сосудик, из которого фонтанчиком брызнула кровь...
Как я ненавидел в эту минуту Лошадь за ее ехидный, злорадный взгляд в мою сторону!
Я направился в хирургические палаты и стал думать об Иване Андреевиче.
Вот если бы встретил его раньше в Москве, решил бы, что это какой-нибудь мужичок-плотничек с хитриночкой, но никак не врач. Говорит быстро, высоко...
Мы все с недоверием к нему отнеслись, когда в первый раз увидели; но после того, как он на моих глазах за девять минут расправился с аппендицитом от разреза до последнего шва, я буквально в рот ему стал смотреть. А уж когда узнал, что при всем при этом у него еще и зрение только на шестьдесят пять процентов, так я вообще решил, что это просто некоронованный Пирогов.
Больные на него молились. А с нашей, эгоистической, точки зрения, он имел только один недостаток: не очень-то разрешал нам Иван Андреевич самостоятельные манипуляции. Все больше велел смотреть больных, щупать, слушать, расспрашивать. Чтоб мы, как он говорил, «понятие имели».
– Если операцию сделать без понятия, – часто повторял он, – то никакого прока в этой операции нет. Вот мой пятилетний Вася из кубиков любое слово сложить может. «Вася! Сложи слово «транс-фор-ма-тор»!» Сложит! А что это за слово такое, «трансформатор», он понятия не имеет. Так вот и вы, прежде чем операцию сделать, должны понятие иметь!
И мы смотрели больных, щупали, слушали, расспрашивали. По нескольку раз одних и тех же...
Думая так об Иване Андреевиче, я вошел в палату, в которой лежал Астахов...
Солнце уже почти исчезло, и последние косые блики его сделали всю палату шафрановой. Стены, простыни, подушки, температурные листы – все было шафрановым... Таким же шафрановым, как Астахов... Только меньше. Потому что у Астахова был старый, видимо, скиррозный рак желудка величиной почти с детскую голову. Он с каждым днем все более сдавливал желчные протоки, и Астахов с каждым днем все более желтел.
Он поздно дает метастазы, этот скиррозный рак. Но дает. И у Астахова метастазы уже были.
Он лежал на спине и неподвижно смотрел желтыми глазами на желтую стену.
– Совсем я пожелтел, – очень тихо и очень задумчиво произнес он.
– Это потому что солнце, Николай Петрович, – сказал я и присел на край его кровати.
Осторожно я сдвинул одеяло к ногам и приподнял белую рубашку. Опухоль была видна на глаз, и пропальпировать ее не представляло никакого труда. Я положил ладонь на желтый живот и ощутил твердое и неподвижное, как пень, образование.
– Ну, вот. Уже почти совсем размягчилось, – сказал я, не глядя на Астахова, – и подвижнее стало...
Так каждый день на обходе говорил Иван Андреевич. Эта ложь поддерживала в человеке тлевший, несмотря ни на что, тлевший где-то глубоко огонек надежды...
Астахов тяжело вздохнул.
– Все грустно и безотрадно, – так же задумчиво произнес он, и по скулам, обтянутым желтой кожей, скатились две крупные слезы.
– Ну, это уж ни к чему, Николай Петрович.
Я с трудом поднялся с кровати.
Астахов промокнул глаза концом рубашки...
Солнечные блики уже исчезли. Стены снова стали белыми, простыни и подушки стали белыми. Один только Астахов остался шафрановым. Он действительно совсем уже пожелтел за последние дни.
Я вышел из палаты и остановился у окна.
Вот странно. Пройдет три-четыре месяца, все останется на своих местах – будет стоять эта кирпичная больница, будут время от времени поступать в отделение новые больные, будем на пятом курсе мы, а Астахова уже не будет. И ничего, абсолютно ничего нельзя сделать. Пройдет каких-нибудь шестьдесят-семьдесят лет... Так же будет стоять эта кирпичная больница, будут шуршать машины по Волоколамскому шоссе мимо моего дома, будет стоять это старое дерево. И небо будет такого же цвета. А меня не будет... Меня точно не будет... Никогда... Меня никогда не будет... Никогда... Никогда...
Я вздрогнул. Я всегда вздрагиваю, когда начинаю вдумываться в это страшное слово «никогда». Я вздрагиваю, и мне хочется закричать, так закричать, чтобы все услышали, чтобы все обступили меня и напомнили мне о самых ближайших жизненных делах. О чем угодно. О том, что мне нужен костюм на зиму, об абонементах на симфонические концерты, о Валечке...
Валечка моментально вытеснила из головы все остальное. Я почувствовал, как учащенно забилось сердце, и стал подталкивать часовую стрелку времени к двенадцати.
За окном по карнизу голубь бегал за голубкой. Он надувал серую грудку и устремлялся за ней. А она безразлично от него уходила. Кончался карниз. Голубка перелетала на другой конец, и все начиналось по новой...
– Сережа! Быстро в приемное отделение! – услышал я с конца коридора и нехотя пошел вниз. Наверное, опять завалился в приемное какой-нибудь пьяный и завел свое толковище. До чего же я не люблю объясняться с пьяными. И ведь напиваются до такой степени, что уже ничего не соображают.
...В приемном возле столика я увидел бледную, растерянную дежурную врачиху, сестру, которая позвала меня сверху, фельдшерицу с перевозки и шофера.
В углу на носилках лежало что-то, покрытое серым больничным одеялом.
На скамейке для больных пьяный парняга тер кулаком красное лицо и ревел:
– Мне отрежьте!.. Отрежьте, ему отдайте!.. Всю жизнь на его работать буду!.. Все оплачу!..
Рядом с пьяным сидела молоденькая женщина, видимо, его жена, сморкалась и тем же платком промокала слезы...
– Вы, что ли, принимать будете? – бесстрастно спросила меня фельдшерица.
– Очевидно, – неуверенно сказал я. – Что привезли?
– Ампутация... травматическая... Закурить не будет?
Я достал сигарету и дал ей прикурить.
Она затянулась:
– Целый час на путях пролежал. Пока этот обалдуй сообщил.
– Все оплачу! – снова заревел пьяный. – Протезы ему куплю!
Молоденькая женщина вскочила со скамейки и затараторила:
– И кто же мог подумать, что это правда, доктор? Он прибежал, глаза вылупил, водкой разит. Человек, кричит, под поезд через меня попал. А кто мог подумать? Может, ему спьяну пригрезилось? Ну, пока разобрались, пока сообщили...
– Все у меня отрежьте! Все! – снова заревел пьяный.