Отважный муж в минуты страха Тараховский Святослав
«Сдержанно и сухо, — напомнил себе Саша. — Сдержанно и сухо».
— Будьте все здоровы и счастливы, — сказал он. — Вы все — хорошие ребята. Я вас никогда не забуду.
Первой не выдержала Сара. Всхлипнув, шагнула к Саше и обняла его; пятидесятилетняя женщина обняла тридцатилетнего мужчину, как по праву матери мать обнимает сына. Следом Сашу окружили все; жали руки, обнимали, говорили слова, от которых першило в горле. Слез не было, но они были близко.
Почтенный Саид Гахремани пожал ему руку последним. С трудом заставил себя Саша не спросить старика о дочери. Может, и не знает отец о коварстве той, кого воспитал, может, стоит открыть ему глаза на предательство девушки — двойного агента? «Нет, — запретил себе Саша, — забудь: любовь отрезана, проклята, забыта, отец ни при чем, он должен остаться в счастливом неведении и жить долго».
Внезапно придвинувшись к Саше, господин Саид вложил ему в руку сверток, и в ответ на Сашино недоумение подтвердил взглядом: «Да-да, это вам». Предмет был завернут в обычную крафт-бумагу, но в первую же секунду что-то с болью сдвинулось в Сашином сердце: аромат «Кендзо», исходивший от свертка, не оставлял сомнений в его принадлежности. «И она еще смеет… сувениры, презенты… после всего, что произошло?! Выкину, едва выйду из клуба», — подумал Саша; сунул руку в карман, но господину Саиду вежливо кивнул.
Вышел на улицу вместе с Кузьминым. «Домой? — спросил Кузьмин. — Могу подвезти, машина рядом». «Спасибо, — сказал Саша, — я сперва к Костромину Пройдусь, ногам полезно». Сказал так, потому что организм потребовал немедленно сбросить с себя Кузьмина; и Кузьмина, и клуб, и кабинет, и зеленые занавески, и кожаный диван — сбросить, как старую кожу, неправильную прежнюю жизнь и скорее забыть.
Сбросил и глубоко, и свободно вздохнул. «Я в порядке, — мелькнуло у него. — У меня все хорошо, а будет еще лучше». Но в кармане его пиджака оставался долбаный сверток. Последний привет от той, которая… сволочь и сука.
От консульства клуба — двести метров по диагонали, пересекающей тихую улицу; здоровому три минуты хода, хромому с палкой — на три мгновения больше.
Он шел; его правая рука держала палку, помогавшую ногам, левая ощупывала в кармане сверток, материальную память подлой любви, от которой тоже следовало избавиться. «Выкинь, — подсказывал ему рассудок, — зашвырни в первую встречную урну, тебе сразу станет легко». Он шел; он приблизился к урне и все же миновал ее; он прикасался пальцами к свертку, проклинал его, ненавидел себя, но сила, даже большая, чем инстинкт, — любопытство удерживало его от желания тотчас расстаться с загадкой.
Слева от входа в консульство в тень старого кедра с незапамятных времен была втиснута лавочка и при ней — обширная пепельница-тумба для посетителей консульства, вынужденных подолгу ждать.
К счастью, лавочка была пуста. Он присел на край, принял вид человека закуривающего, достал сигареты, а вместо спичек стремительно извлек и размотал сверток.
Ему и вправду потребовалось закурить и затянуться тяжко, до самых потрохов. В свертке оказался Чебурашка, та самая смешная, нелепая и наивная игрушка, что вызвала восторг Мехрибан и была подарена ей Сашей. Она возвращает ему подарок, зачем? Он повертел знакомую игрушку в пальцах, пригляделся к ней и едва не вскрикнул от изумления. Из лукавых глаз Чебурашки лились слезы. Подлинные и горькие. Нарисованные ее рукой. Он сразу все понял и закашлялся от новой глубокой затяжки. Она была Чебурашкой, это были ее слезы, она посылала ему привет. И свою боль, и свою память, и свою скорбь; и не было в ней предательства и подлого услужения разведке или контрразведке, понял он, но была лишь любовь, от которой ее, так же, как его, насильно отлучили. И было совершенно неважно, кто совершил сей подвиг: Макки или Костромин, ВЕВАК или ГБ, было важно лишь то, что прелестной юной женщине выключили сердце и сломали шею. Прости, Мехрибан, за подлые подозрения, прости, прости, прости.
Он закрыл глаза и отдышался. Пришел в себя, но озадачился новой мучительной проблемой. Он не знал, что делать с куклой. Выбросить в урну? Невозможно. Забрать с собой? Куда? Зачем? Слезы Чебурашки навсегда врезались и застыли в его памяти; теперь он может прожить очень долгую жизнь, но эту игрушку и саму Мехрибан никогда забыть не сможет.
Помедлил еще, поднялся и приладил Чебурашку меж корнями старого кедра; взглянул напоследок на забавную рожицу очевидца убитой любви, улыбавшегося сквозь нарисованные, но настоящие слезы, отвернулся и, опершись на палку, шагнул на ступени консульства.
Костромин встретил его неплохо: оторвался от бумаг и даже изобразил легкую улыбку.
— Ходишь, как ходок на двадцать километров. Могут ведь врачи — когда лечат кого надо.
— Андрей Иваныч, я персона нон грата. Сорок восемь часов.
Костромин вздернул голову и мгновенно что-то для себя сообразил.
— Сорок восемь все-таки лучше, чем двадцать четыре, — сказал он. — Макки не доработал.
— Высылают меня, Андрей Иваныч!
— Понял я. И что? Выпить с радости хочешь?
— Попрощаться зашел.
— Будь здоров, сынок, — очень просто сказал вдруг Костромин.
«И это все?» — чуть не вырвалось у Саши, но после паузы благоразумно заменилось:
— Так я, что… пойду?
— Двигай, сын. Работы сегодня — завались… — Костромин протянул Саше руку, которую тот слегка пожал. — Завидую тебе белой завистью. Привет Москве.
Костромин снял и начал протирать очки; взгляд его, устремленный в глубь собственных новых важных проблем, дальнейшего общения со Сташевским не предполагал. Пауза была бессмысленной и смертной.
Саша сдержался, не хлопнул дверью, но притворил ее с той подчеркнутой интеллигентской аккуратностью, что равняется двойному возмущению. «Спокойно, Санек, спокойно, — приказал он себе. — Разберись в себе, наведи в себе порядок. Костромин — отец родной. Большой учитель, который послал тебя на первую вербовку, из-за которой ты едва не лишился жизни. Отец и учитель, который называл тебя сынком, величал героем, но у которого, едва он узнал о высылке, не нашлось для тебя трех нормальных слов. Такие они высокие люди: госинтересы для них важнее всего. Ты, Санек, теперь для него отработанный пар, прошлогодний снег, пятое колесо в телеге — о чем с тобой говорить? Сочувствовать, сопереживать, жевать попусту — попусту! — сопли? Браво вам, каста чекистов, браво, железные люди. Браво и тебе, Санек, ты пока что один из них. Ты в порядке, у тебя все хорошо, а будет еще лучше».
Толпившиеся в коридоре персы развалились перед ним, будто льды перед ледоколом; он выбрался на улицу и солнце, вздохнул до полного растяжения легких и с шумом выдохнул так, будто хотел выбросить из себя все ненужное и чужое. «Прощайте, Костромин, посольство и консульство. Прощай, Тегеран — слава богу, что прощай…» Взгляд направо — у кедра курили усатые мужчины, Чебурашку видно не было, но Саша чувствовал, он там, под кедром, на своем любовном посту. Внезапно пробила мысль: позвонить?! Не Костромин же он, не тварь из интриги, службы и карьеры, он позвонит. Он не знает, что скажет ей, и что скажет она — это не важно. Он знает, что услышит ее голос, попросит прощения и скажет: прощай, дорогая, и он знает, что для их последующих бесконечных жизней это будет значить очень многое. Позвонить?
Взгляд налево — и увидел свою «Волгу» и Рустема.
— Домой, — сказал Саша. — Спасибо, что приехал.
— Вам тут письма, раис, — сказал Рустем. — Из посольства только что почту принесли.
Веер, ворох, пачка, множество не тонких конвертов слетело к нему в руки. Птицы, которых касалась и отправляла в полет она. Сташевскому Сташевскому Сташевскому… — он насчитал одиннадцать к себе посланий. Надписанных одним и тем же упрямым чистым почерком, хранящих один и тот же, едва заметный запах старой почты и старой Москвы.
Пока ехал по городу, разглядывал их в крайнем нетерпении и даже разложил пасьянсом по датам, пробитым на конвертах черным почтовым штемпелям. Читать намеревался дома, а все же не удержался и первое письмо вспорол в пути.
С благодарностью отпустив Рустема, он поднялся к себе; и, едва скинув пиджак, распустив шелковый галстук и налив виски, продолжил занятие, оторваться от которого было невозможно. Светлана писала так мастерски, так заразительно и рельефно, что из своей тегеранской квартиры, страдая от гнусавого муэдзина, поражавшего слух даже сквозь закрытое окно, он все равно переносился в Москву. Участвовал в референдуме по сохранению Советского Союза, орал на площадях за Горбачева и Ельцина, бегал по выставкам, театрам и кино, срывавшим с себя всяческие запретные путы и прежние табу, вместе со всеми дышал свободой и надеждой. А еще дышал ее любовью, проступавшей весенним теплом сквозь каждую ее строку. За неполный час он проглотил все письма, поблагодарил ее, начал снова и удивился тому, что второе чтение открывает ему все новые глубинные смыслы.
Он поймал себя на том, что, чем больше читал, тем все более очевидно его сознание заполнялось ощущением счастья. «Все кончилось, все кончилось, Светка, — говорил он ей и себе. — Слава аллаху, богу и дьяволу одновременно, я возвращаюсь. Все кончилось, и все только начинается. Я хочу быть с тобой и с вами, я хочу быть одним из вас; я понял, что ошибался, когда мечтал о подвиге; человеку подвиги не нужны, человеку, чтобы быть счастливым, достаточно всегда быть самим собой».
В день отлета он проснулся на взводе; ощущение важности предстоящего события напрягало мозги и нервы.
Небо было синим, солнце ярким, самолет без опоздания рванулся с места и, подрожав на разгоне всем своим композитно-металлическим телом, сорвался с земного шара в околоземное космическое пространство.
Тегеран внизу был совсем рядом — коричнево-серая картина с вкраплениями зеленой жизни.
«Спасибо тебе, Иран, — подумал он, — мы недолго были вместе, но ты многому меня научил. Главное достижение? Пожалуйста, оно есть. Сыграна выдающаяся роль разведчика в детективе, который поставил худрук Костромин. Спасибо ему. Фильм получился, но вот проблема: актер повзрослел и изменился. Он столкнулся с болью и ужасом, и, кажется, даже прикоснулся к смерти, к ее равнодушной пустоте и теперь не может оставаться прежним. Тсс, чтоб никто не услышал! Он более не будет безмолвно ненавидеть и мелко гадить ГБ. Для нее, любимой, он придумает что-нибудь другое, более оригинальное. Он отомстит за деда, за тысячи таких, как дед, и за собственную изнасилованную волю, за принуждение, тупость и несвободу, за то, что контора, этот монстр прошлого, пытается командовать в перестройку. Стоп. Он — это кто, ты, Сташевский? Ты что, решил с ней бороться? Как? Ты нормальный? У тебя все хорошо? И будет еще лучше? Не смешно. Но задуматься стоит».
Той, о которой еще недавно мечтал, он так и не позвонил. Колебания переменчивой натуры изводили его до темноты, утром, в спешке сборов он благополучно о персиянке забыл, вспомнил только в самолете и решил, что теперь стоит забыть о ней окончательно.
Часть третья
34
Май в Москве — сплошная радость; в крови гудит весна.
Отсалютовав экипажу, ты, пусть прихрамывая, сходишь по трапу, зришь родное небо, юную, цвета изумруд, опушь деревьев, слышишь сквозь самолетные рыки крик жаворонка над лётным полем, впускаешь в себя воздух отечества, и, как бы ты ни был мрачен и обременен мыслями, тебя поджигает оптимизмом.
Он коснулся земли и сразу стал сильнее. Бодро доковылял до автобуса, переместился в аэропорт и занял законное место в очереди на паспортный контроль. Пограничники, таможенники, багаж — мучительные процедуры, растянувшиеся на вечность, не испортили ему настроения. Он был дома. Он был молод и жаден до дела, он вернулся в страну обновления, он еще не знает, в чем оно состоит, но печенью чувствует его растворение в окружающем пространстве. Он подумал о том, как здорово сделал, что не сообщил своим о прибытии; будет им нечаянная радость, будет еще один повод осветлить и расцветить жизнь.
Палку-трость он оставил в зале прилета; прислонил к мраморной стенке, сделал вид, что забыл, и — чудо! прав был Егоров! — хромота почти исчезла сама по себе.
С двумя чемоданами: один облезлая синтетика со сбитыми углами, старый, родительский, другой — новый, пахучий, перепоясанный широким ремнем с латунной пряжкой, купленный в последний тегеранский день на базаре у горластого лавочника, он вышел из таможенных застенков в общий зал, подумывая о такси или шустром частнике; деньги на обратную дорогу он припас ещё в Москве.
Как вдруг — везение? удача? счастливое совпадение? Никогда бы не подумал, не предугадал, что такое может случиться: прямо на него, сквозь гвалт и разноперые фигуры людей аэровокзала, с пикой-рукой, вытянутой для пожатия, шел Орел.
«Толян, откуда?!» Обнялись. «Узнал. В АПН откуда-то все знают. Вот и решил». — «Ты даешь! Благородно». — «Мы добро помним. Давай чемодан. Светке звонить не стал, думал, здесь увижу. Она здесь?» — «Нет, не знает, ей сюрприз». — «Ясно. Ну, погнали? Я с машиной».
Далее ехали на Толькином «Жигуле», говорили много, жарко, бессистемно, обо всем том, о чем обычно говорят приятели-мужчины, не видевшиеся почти полгода. И о том, «как там, в Тегеране?», и о московской майской погоде, заморозках до инея и родителях Орла, которые на даче должны обрезать облепиху, ягоды которой он употребляет с медом. Об апээновской курилке, где коптят все те же бойцы и вернувшийся из Эфиопии Валерка Перехватов. О новоогаревском переговорном процессе, о Горбачеве, который старается, и скором подписании нового союзного договора, и, вообще, о новом дыхании и новых перспективах страны. Не упомянули, как позже вспомнит Саша, только Ольгу — Орел смолчал, а Саша как-то упустил, не упомянул. Он общался с Анатолием, не забывая глазеть по сторонам; Москва за окнами машины была свежа и отмыта дождями, Москва казалась Сташевскому привычной, все такой же и в то же время не такой, неуловимо новой.
«Почему так быстро вернулся?» — вдруг спросил Толя, и такой его правомерный вопрос заставил Сашу закрыться. «Вернули», — отрезал он. «А почему подхрамываешь?» — «Толя, мозоль». «Ясно. А что дальше?» — спросил Орел. «Пока не знаю, — сказал Саша. — Но из АПН уйду, точно». — «Что так?» — «Так. Неинтересно. Разгребусь и пойду в „Огонек“ или „МК“. Хочу попробовать что-нибудь другое, поближе к переменам». — «Красиво говоришь».
Анатолий умолк; то ли потребовал того затор перед Химкинским мостом, толкотня уткнувшихся друг другу в спину упрямых машин, то ли он долго готовил особо важный для себя вопрос. Наконец спросил: «А как в личной жизни?» «Нормально», — ответил Саша. «Персиянку себе завел?» Саша вздрогнул: «С чего ты взял?» — «О, чувствую, точно завел. И как они, персиянки?» — «Это ты у персов спроси. Женщина у меня одна, и ты ее знаешь». «Светка, что ли?» — хладнокровно уточнил Орел. «Только она», — сказал Саша. «Точно?» — переспросил Орел. «Сто процентов». «Жаль, — хмыкнул Орлик, — а то я бы на ней женился. Может, уступишь?»
Он ввернул в Сашу веселые глаза, и шутка показалась Саше чистой шуткой, более ни чем, в ее нешуточный серьез Саша не проник, а Толя Светланой больше не интересовался.
Спросил единственно о том, куда его везти: к родителям или на новое место жизни? «К родителям, — сказал Саша. — Новое еще не готово. Будет готово — ты первый об этом узнаешь». Анатолий кивнул.
У подъезда друзья снова обнялись и попрощались. Толя хотел помочь с чемоданами, Саша категорически отказался, и тогда Анатолий, запрыгнув в машину, с такой неистовой силой рванул с места, что обдал окрестность визгом и облаком сизой выхлопной смеси. «Ас, — подумал Саша. — Я так не умею». О том, зачем на самом деле встречал его Орел, Саша не задумался.
Поднялся на седьмой, от лифта шагнул направо, к своей двадцать пятой, и ненароком выглянул в окно. Сквозь пыльные стекла — тополя, качели, желтая беседка, квадрат хоккейной площадки, на которой гоняла в футбол детвора, в подъезде не смертельно, но ощущаемо подванивало мусоропроводом, затхлостью и кошками вечной армянки Тамары Папян с третьего этажа, а с пятого, с другой стороны дома, хватала за уши музыка радиолы постаревшего Альберта. «Всё то же, всё те же», — подумал Саша. Сверкнуло в памяти тегеранское окно с ящеркой на металлической сетке, и, странно, от такого сопоставления он почувствовал, что реально вернулся. Сердце екнуло.
Позвонил в дверь. Знал, что в такое время никого в квартире быть не может, а все же позвонил, привычка.
Не дождавшись ответа, приложил ухо к черному дерматину, услышал бодрую советскую песню и улыбнулся — мама никогда не выключала радиоточку, считая ее голоса и звуки лучшим профилактическим средством от воров.
Ключ у него был личный, персональный, почти полгода дожидавшийся встречи со своим замком в «пистоне», потайном кармане Сашиных джинсов; дверь распахнулась широко и гостеприимно: входи, усталый путник.
Поставил чемоданы и огляделся. Чисто, ухоженно, красиво. Красивым, на удивление, выглядело даже то, что обычно казалось допотопным и уродливым: чешская топорная мебель, тюль занавесок, старый, в пятнах, машинный ковер на полу. Сразу вспомнились: мама с вечной тряпкой в руках и отец с молотком и дрелью, прилаживающий к бетонной стене очередную полку или картинку. Вспомнились и пролили в грудь тепло. «Привет, родители, — подумал он, — ваш хулиган и отличник, кажется, дома».
Пересек гостиную и, выдохнув, с шумом бросил себя в большое, гнутое ореховое кресло на колесиках, единственную старинную вещь, что стояла напротив телевизора; кресло было отцовским, наследственным, но Саша, подсознательно ощущая себя отцовской сменой, любил в нем сиживать тоже.
Заметив на тумбочке рядом с креслом пульт, включил отцовскую гордость, телевизор «Филипс», купленный по случаю у часто выезжавшего за границу и часто менявшего технику танцовщика моисеевского ансамбля Гордеева. Вспыхнула и нарисовалась картинка: корреспондент с очень аккуратной прической задавал Горбачеву заранее оговоренные вопросы, на которые президент отвечал темпераментно, жутко путано, но очень убежденно, — про демократизацию всей советской жизни и неустанное движение вперед; куда вперед, было не совсем понятно.
«Все, — сказал себе Саша, — я дома». Не было Ирана, Костромина и переломанных ног. Есть только дом, родимый дом. Отечество.
Он вспомнил о сюрпризах и о том, что, заранее заготовленные, они всегда бывают эффектней. Коробку с обещанным транзистором «Сони» сунул дорогому папе под пуховую подушку, верно рассчитав, что подарок неминуемо будет найден и вызовет крик восторга перед самым сном. Куда положить кофточку и бирюзовый гарнитур, купленные маме, долго не мог сообразить. В ванную, на полку шкафа, под вешалку? — варианты пробовались и браковались один за другим как не отвечающие главному замыслу: неожиданность, умиление, счастье. Наконец, понял, что маму не следует отличать от отца, и лучшего места для сюрприза, чем под подушкой, ему не найти.
С дедом решил обойтись без сюрпризов, ни к чему были старику лишние стрессы. Коробку с японской катушкой для спиннинга, давней дедовой мечтой, Саша выставил в открытую, на стол, на самое видное место.
Покончив с подарками, глотнул воды из-под обычного московского водопроводного крана; вода показалась необыкновенно вкусной, освежила и придала новых сил, и тогда, наконец, он сделал то, о чем мечтал с первой минуты, что приближал как самую большую радость, но, сознательно мучая свой организм, оттягивал самую большую радость до последней возможной минуты.
— Я слушаю, — ответил ее голос.
— Привет, — сказал он.
Через двадцать минут он оказался у нее; и так счастливо все устроила судьба, что в тот день родители Светланы откочевали на дачу, и квартира осталась молодым и истосковавшимся.
— Ты, кажется, хромаешь? — спросила она.
— Вывих, — сказал он.
Оба были так счастливы, что первые простые отрывистые слова не сняли напряжения и неловкости, потребовался чай вдвоем.
— Ты поседел, — сказала Светлана.
— Там сильное солнце, — сказал Саша.
— Мне всегда нравились седые мужчины, — сказала она.
— Я старался угодить, — сказал Саша.
Золотые петухи. Расписные дулевские чашки.
Багровый чай остался недопитым. Извивы пара пружиной поднимались кверху и исчезали под лепниной сталинских потолков. Он ринулся на нее со всей долгонакопленной энергией и космическим желанием. И потерпел ужасную неудачу.
В суете и подлой дрожи он сделал еще одну попытку заставить восстать организм, но и она оказалась ничем не лучше первой.
— Я люблю тебя, — сказал он.
— Все будет хорошо, — сказала она.
Лицо Мехрибан вдруг ожило перед ним. Глаза, прикрытые веками, объятие, последний выдох-вскрик. Он забыл о ней, она сама напомнила о себе, и он понял, что персиянка никогда его не отпустит, потому что его любовь была отдана ей добровольно и искренне. В страхе сжав сердце, он мгновенно сообразил, что для него путь к освобождению заключен теперь в одной-единственной, опасной и рискованной возможности. Он мог бы сейчас поступить так, как в подобных ситуациях поступают тысячи обычных лживых мужчин, но он понял, что здесь, перед Светкой для него нынешнего, вернувшегося из Ирана хромого и седого Александра Сташевского, другого пути не существует.
— Светлана, — сказал он, — я был с другой женщиной. Если можешь, прости. Я хочу прожить с тобой всю жизнь.
Она вспыхнула, но справилась с собой. Осознание его слов и проникновение в проблему потребовали выдержки, времени и примеров из великой литературы. Древняя власть женщины предоставляла ей сейчас выбор, хороший, плохой, никакой — она знала, он примет любой.
Она не торопилась; включив ночник, высветила ему лицо, вгляделась в него придирчиво и цепко. Видела, что он изменился, видела, что очень устал, но с решением своим и своею жалостью не торопилась; предметом сдаваемого им экзамена была ее единственная жизнь.
— Наконец-то я вижу твои глаза, — сказала она.
Он смутился, запнулся, ничего не ответил, и это был самый честный, самый правильный, самый необходимый ей ответ.
— Бедный, — сказала она, вложив в это короткое слово всю свою быстро вызревшую мудрость, и со всей невероятной, данной природой любящей женщине нежностью притянула его к себе. Она простила его; в ту минуту ей так хотелось его простить, что она поступила так, как хотело ее естество. Она не знала тогда, что это же самое естество не забудет его признания, что, на самом деле, оно в ней поселится болезненно и надолго и, в конце концов, будет отторгнуто как не приживаемое инородное тело.
Об Орле не упомянула. Частью из-за нахлынувших, заслонивших память и здравый смысл чувств, частью из-за того простого женского соображения, что незачем говорить о том, что не произошло: мало ли какой мужчина добивается ее благосклонности, не рассказывать же мужу обо всех.
А потом зазвонил телефон. Первые трели раздались еще тогда, когда их дыхания были вместе, но телефонная назойливость переждала любовь и даже преодолела время, отведенное природой на послелюбовную негу. Телефон продолжал звонить как проклятый, скрежещущий, режущий, карябающий звук корежил мозги и бился по комнате так самоуверенно и долго, будто поселился в ней навсегда. «Господи, сколько можно? Кто это?» — спросила она. «Не подходи, — сказал он, — прошу тебя, не подходи». «А вдруг что-то с родителями? — предположила она, сняла трубку и через мгновение передала ее Саше. — Тебя».
— Алло, — сказал Саша.
— Что же вы, дорогой Александр, можно сказать, Шестернев, так торжественно прибыли, что ни слуху от вас, ни духу? Я скучаю, волнуюсь, ищу вас повсюду. Как же так и, главное, за что?
— Здравствуйте, — сказал Саша. — Я бы позвонил.
— Ах, все-таки собирались? Другое дело. Ваш ответ примиряет меня с действительностью. Давайте-ка мы завтра устроим свидание. В шесть на Горького, на той же квартире, которая так вам понравилась. Вы меня поняли?
— Нет. Завтра не могу. Занят.
Он прекраснейшим образом мог встретиться с Альбертом завтра, но безоговорочно, по первому требованию подчиняться ГБ ему не хотелось.
— Тогда послезавтра. Тоже в шесть.
— Полшестого.
— Договорились. Уж вы, пожалуйста…
Положив трубку, снова занырнул к Светке, в тепло и безопасность. «Кто это? — спросила она. — Надо же, где тебя нашли». «Апээновские, — сказал он. — Эти где хочешь найдут».
В тот вечер он любил ее трижды, но всякий раз после любви в голове, словно удар гонга, навязчиво гудело одно и то же напоминание: послезавтра в полшестого, в полшестого послезавтра. Они снова его достали, ухватили за губу. Он вернулся для того, чтобы жить, но какая это будет жизнь, если она так бездарно повторяется? Раздражение на самого себя, на собственную беспомощность изводило его, а утешало лишь одно: Светка. В глубине души он все-таки гордился собой, что сумел сказать ей правду, и она, безумная и святая, сумела его простить. Они снова были вместе, и вдвоем они были силой; и время было смелое: не то, которое сгибает, но то, которое разгибает людей и ставит им дальнее зрение вперед; он чувствовал, что еще немного, и он расскажет ей о ГБ и своей выдающейся роли в истории. Он вспомнил Булгакова: «Правду говорить легко и приятно». — «Высокохудожественное вранье, — подумал он. — Хорошо для книги, не годится для жизни. Правду говорить нелегко и неприятно. Но необходимо».
Домой вернулся за полночь; не вернулся бы вообще, если бы не пожалел родителей. Светка предлагала: позвони, предупреди и останься. Он звонить не стал. «Не тот у звонка был бы цвет, — сообразил он. — Серый цвет незаслуженной обиды».
На цыпочках вошел в квартиру, знал, спали. Мама со снотворным, отец, набегавшись на работе, всегда спал как убитый. И все же, как тать, прокрался в кухню; память и мечта привели его к кухонному столу, надежды было мало, но он, маленький мальчик Саша, надеялся: вдруг не забыли, вдруг случится чудо?
Он улыбнулся, оно случилось. На столе увидел огромную фарфоровую кружку, которую незамедлительно поднес ко рту. Кисло-сладкая прохлада обрадовала язык, горло, все его существо, и жизнь Сташевского, орошенная целебной влагой, разом воскресла во всей своей исторической полноте и национальной принадлежности. Это была не кола, не пепси, не приторная фанта и не клейкая севен ап, это был компот, любимый с детства, детского сада и пионерских лагерей обыкновенный советский компот из сухофруктов. Мама не забыла. «Сухофрукты были куплены на рынке, — сообразил Саша, — обошлись втридорога, но мама не забыла». «Мама, — подумал он, — как хорошо было в детстве, зачем я вырос?»
Шорох-дуновение заставил его обернуться.
— Я специально не приняла снотворное, — сказала мама. — Здравствуй, сынок.
35
В АПН встретили прекрасно.
— Всем привет! — с редакционного порога приветствовал пишущую братию Саша.
— О, наш герой! — непритворно восхитился Волков и, углядев, что Саша хромает, добавил: — Садись, Сташевский, твой стол всегда свободен.
Махнул какому-то скромному очкарику, по-видимому, стажеру, и тот, смутившись, мгновенно испарился и очистил Сашин стул и стол. Саша сел.
Слева от него привычно лежала стопка чистой белой бумаги и копирка, справа чернел все тот же казенный, замызганный, со шнуром, перекрученным ожерельями, телефонный аппарат, по которому его когда-то заловила ГБ, а прямо перед ним стояла родная «Эрика» со все теми же сбитыми его пальцами клавишами, на которой он сочинил и пустил в жизнь столько шедевральных, никому не нужных статей под одними и теми же гениальными заголовками типа «Развивается и крепнет» или «Проверено временем», за которые получил и потратил столько гонораров, то есть народных денег. «Что, Санек, — мгновенно мелькнула в нем мысль, — стол и „Эрика“ у тебя есть, расположение начальства тоже имеется. Хочешь ли ты и далее трудиться в АПН на священной ниве пропаганды, чтобы не пыльно, долговременно, надежно и денежно, хочешь?» «Бр-р, — услышал он брезгливый ответ организма, — бр-р, нет, больше никогда», — услышал и подумал о том, что его организм, должно быть, перестроился вместе со всей страной.
— Ну, — гаркнул Волков, — расскажи народу, как там было?
— Там было интересно, — сказал Саша.
«Народ» окружил и задавал вопросы про то, что такое нынешний Иран и так ли уж страшен режим и сам дед Хомейни, и что за люди иранцы, и каковы персиянки — правда ли, что они так хороши, что не зря воспел их Есенин? «Все равно глаза твои как море голубым колышатся огнем», — прочла наизусть Наташка Кучина и тотчас полушепотом поинтересовалась у Саши, не привез ли он вкусных сигарет?
Саша старался отвечать «народу» подробно и с юмором до тех пор, пока Волков не отозвал его к себе, в интимное пространство своего начальственного стола, и, распорядившись остальным: «Все! Работаем!», продолжил с Сашей нешумную беседу один на один. Привет от Капышина и воспоминание об Афгане он почему-то воспринял с малозаметной боковой усмешкой, но в рассказ о Бюро, журнале и публикациях вник со всей серьезностью и даже задавал вопросы; всей прочей информации он, понятно, не получил и получить не жаждал. «Сейчас в отпуск?» — спросил Волков. «Сейчас в отпуск», — ответил Саша. Волков кивнул, но что означало сие понимающее или непонимающее кивание, знал ли Волков о том, что на самом деле произошло в Иране, или не знал, Сташевский так и не понял, а только подумал о том, как спасительны бывают для двух беседующих людей недопонимание и сознательный недоговор.
С блуждающим ищущим взглядом в дверь всунулся Орел; увидев Сашу, он чуть заметно боднул головой пространство и снова исчез как вид. Саша понял: дружок приглашает в курилку. «Черт, — рассеянно слушая Волкова, подумал он, — я снова начал много курить, значит, снова придется бросать. Обычная мужская жизнь есть приобретение вредных привычек и борьба с ними — и это все, более ничего. Кстати, не слишком ли долго я не бросаю привычку к ГБ?» Тотчас снова вспомнил: «сегодня, в полшестого» и взглянул на часы: время еще было.
Повезло: в пропахшем пространстве курилки Сташевский и Орел оказались вдвоем; остальные либо пером и словом продвигали в массы перестройку, либо отсутствовали на работе вовсе, либо священное время отравиться никотином для них еще не прозвенело. Саша приблизился за огнем к Толе и вдруг заметил, что товарищ изрядно пьян. Плотного крепкого Анатолия мотало, словно старого боцмана по палубе в шторм, и это было удивительно, странно и необъяснимо: если и отличало что-нибудь Орла перед остальными ребятишками, так только высокая его дисциплинированность, идейность и умение противостоять алкоголю. Накушаться в рабочее время! в АПН! где кругом секут глаза и подслушивают уши! О, для этого должна была быть особая причина. Впрочем, Саше было не до выяснения причин. Пока что они были вдвоем, но каждую секунду в курилку мог с жужжанием влететь журналюга-болтун, журналюга-любопытный или, того лучше, журналюга-стукач.
Толька — товарищ навек, Толька — друг, Толька сделал для Саши столько хорошего, что Саша Тольку не бросит, Саша Тольку спасет.
Крепко, словно капканом, сковал своей пятерней его локоть. «Ну-ка, пошли». «Пошли. Куда?» — мутно поинтересовался Орел. «На выход, Толян. На воздух. Куда-нибудь, лишь бы отсюда». «Не пойду», — сказал Орел и вывернулся из захвата. «Пойдешь, — сказал Саша. — Иначе сгоришь. Капнет какая-нибудь сука». «Пусть капнет. Сгорю. Может, я хочу». Говорить, убеждать, воздействовать на разум — бессмысленно. Саша снова повис на Орле и, что было сил, повлек его по коридору к лестнице. «Отвали, змей!» Толька ругался страшными словами, Саша молчал. «Отвали говно от жопы!» Саша молчал. «Думаешь, почему я нажрался?» — «Почему?» — «А, в том-то и дело». — «В чем, Толя?» — «Пошел ты!» — «Ладно, я пошел».
Вроде бы Саше удалось: по лестнице, благо был третий этаж, спустились без особо важных встреч. Вахтер в вестибюле, конечно, все просек, но выучку имел старинную, чекистскую, потому отвернулся, не в свое дело не полез.
Толик был дотащен до памятного скверика, где, как куль, упал на лавочку. Слава богу, обошлось.
— Дыши глубже, старичок, — сказал Саша. — Скоро тебе станет легче.
— Думаешь, почему я нажрался? — снова спросил Орел.
— Почему, Толян?
— Потому что ты говно, — сказал Орел.
— Согласен.
С пьяным — не спорь, с пьяным — соглашайся, помнил дворовые мудрости Саша. Он взглянул на «Сейку»: начало шестого. Время поджимало. Что делать дальше?
Ждать, когда Толька оклемается… Его можно оставить одного, только когда он отойдет, не раньше… Скорей бы, черт… Чаю бы ему или крепкого кофе, но где их на Садовой возьмешь?..
Сашу унесли мысли, не уследил, как Анатолий хищным движением зверя извлек из-за пазухи плоскую бутылку и мощно из нее глотнул.
— Нет, — сказал Саша, — так не пойдет.
Он сделал попытку выхватить бутылку из дружеской пятерни; схватка была яростной и скоротечной, словно встречный бой; стекло вынырнуло из жаждавших его рук, описало в московском воздухе пируэт, шлепнулось на асфальт, прекратило существование и растеклось темным пахучим коньячным пятном. Обдав друга перегарным зловонием, Анатолий захохотал ему в лицо вызывающе-гадко, ядовито и удивительным образом напомнил Саше Кизюна. Саша понял: друга требовалось срочно отправить домой.
— Сиди, — сказал он. — Сейчас такси поймаю.
Орел кивнул.
Но не успел Сташевский отойти к мостовой и требующе-умоляюще поднять руку, как Толя вскарабкался на ноги и с героической песней, словно в атаку, бросился на Садовую, в стремнину безжалостных машин.
Под ругательства и скрежет тормозов Саша выловил его из потока, оттащил на скамейку и со всей неизбежностью происходящей жизни понял, что Тольку надо отвезти домой самому. Когда, наконец, заловили такси и закрутили колеса, на часах было без двадцати шесть. Саша вздрогнул, но сразу успокоился. «Альберт переживет, — подумал Саша, — Тольку не брошу».
Слава богу, он помнил его адрес, дом, подъезд, этаж. Он извлек из тачки полумертвого друга, кое-как подсел под него и доволок до лифта. Позвонил в дверь — без ответа. Успел подумать: «Где же Ольга? Как назло, ее нет».
Орел спал стоя; чтобы отыскать ключ от квартиры, пришлось провести карманный обыск. Мятые пятерки, трешки, пачка «Союз-Аполлон», наконец, Саша обнаружил две железки: одну от обычного английского замка, другую от секретного, Толькиной гордости, изготовленного слесарем-левшой с орденоносного ЗИЛа.
Ввалились в квартиру. Саше было не до чего. Не заметил ни неубранности, ни общего запустения, ни сирого холостяцкого воздуха — знака неминуемой, приблизившейся смерти.
Тушу друга он уронил на тахту, скрипучую, старую, супружескую, давно для супружеских целей не пользованную, застеленную как попало; ее вторая половина была завалена подушками и стопкой стиранных в прачечной рубашек. «Где же Ольга? — снова подумал Саша. — Могла бы помочь».
— Все, старик, — сказал он. — Отсыпайся.
Орел разлепил глаза.
— Отдай, — внятно произнес он. — Она моя.
— Ее уже нет, — сказал Саша. — Разбилась. Спи. Потом позвонишь.
И ушел в полной и окончательной уверенности, что Толя требовал бутылку. В лифте посмотрел на часы. Половина седьмого. Мог бы подумать о себе, что друг он неплохой, выполнил долг и Тольку спас, но он о себе так не подумал. Он подумал об Альберте, Костромине, о том, что он второй секретарь посольства, что ходил на вербовку, как в разведку, что он, Шестернев, герой и свой человек, и торопиться ему не след.
Возле подъезда был автомат.
— Я немного задержался, — сказал он.
— Жду вас завтра, Шестернев, — ответил Альберт. — Очень жду.
«Подождешь, — сказал себе Сташевский и радостно удивился тому, что в нем накапливается здоровая наглость. — От наглости до бесстрашия один шаг, — заключил он, — а бесстрашие есть самое российскому человеку необходимое качество».
36
Ничего не изменилось.
Тот же книжный магазин «Сотый», тот же сырой, безразличный двор, подъезд и на нем натертая до блеска латунная ручка, тот же двустворчатый лифт, пятый этаж и квартира 43; та же неплотно прикрытая, обитая дерматином дверь, за которую Саша бесшумно проник, тот же прянувший в нос замес застарелого табака и хозяйственного мыла, та же голая лампочка под потолком прихожей и только возникший из средней комнаты Альберт показался Саше совсем другим.
На лице — избеганность, худоба, острый нос стал еще острее, и руку пожал без прежнего напускного чекистского радушия, торопливо и некрепко. У него неприятности?
Усадил в кресло под оконными гардинами, сам сел напротив, поморщился как от боли, донимающей организм, и попытался улыбнуться.
— Все про вас знаю и горжусь. Начальство уполномочило меня довести до вашего сведения, что в ваше личное дело занесена благодарность за Иран. Вы поняли меня? Спасибо вам, Александр Григорьевич. Меня вы не подвели, меня соответственно отметили тоже. Вы рады?
— Спасибо, — сказал Саша; мгновенно вспомнив о почетных грамотах деда, подумал о том, что сотню таких благодарностей охотно обменял бы на здоровые ноги.
Господи, как еще совсем недавно пугала его эта комната со старинной ореховой мебелью, вишневым бархатом и фикусом в кадке, эта таинственная, конспиративная, наполненная тенями и шорохами квартира и сидевший напротив остроносый куратор, к которому он являлся с нежеланием и трепетом, но все же являлся. Сейчас все было по-другому: Саша смотрел на Альберта со спокойствием и пониманием, он видел перед собой усталого человека и даже сочувствовал ему. Костромин в Иране пьет виски, рискует не собой — «сынками», Альберт же, видно по нему, работает денно и нощно. «И если он за перестройку и если я за перестройку, — мелькнуло вдруг у Саши, — то разве мы не союзники, не делаем одно общее дело? Почему, собственно, я должен его ненавидеть? Только за то, дедово, прошлое? Но прости меня, дед, прошлое давно прошло, и персонально он, Альберт — совсем не твое прошлое и не прошлое он вообще, он наше нынешнее, современное».
— А нога забудется, — сказал Альберт. — Сочи, грязи, все такое. Вы поняли меня?
— Вам, я вижу, Сочи бы тоже не помешал.
— Поверите, устал. Чем дальше перестраиваемся, тем все больше вылезает нечисти и врагов.
— Одно из двух: либо мы слишком быстро перестраиваемся, либо вы плохо их ловите.
— Ловим хорошо — уничтожать не дают.
— А надо?
— Необходимо. Отлавливать и уничтожать. Горбачев со своим гуманизмом — полный дурак. Дождется, что враги социализма уничтожат его самого. Ладно, это я так, к слову.
— Я вас понял, — сказал Сташевский.
— Уверен, вы поняли меня правильно. Страну потеряем, жалко.
Их взгляды сдвинулись в пространстве, но не уверенность и силу вычитал вдруг Саша в глазах Альберта, он заметил в них совсем другую, неожиданную краску, которую не сразу сумел распознать. «Что это? — спросил себя Саша. — Не тревога ли случайно, не пугливое ли беспокойство гнездятся в кошачьем зрачке доблестного чекиста? Да, — с удивлением убедился Саша в правоте своего предположения, — да, именно так оно и есть. Отлавливая без роздыха врагов социализма, альберты бьются не за Горбачева и перестройку, но за сохранность собственных неприкосновенных шкур, ибо понятие социализма у них свое, и, если окончательно рухнет их социализм, — а он рушится на глазах! — то всех костроминых и альбертов накроет сирое издыхание без работы и привилегий. Что ж, они такие, — заключил Саша, — у них свои проблемы, их надо понять, и как поступать с ними — тоже надо понять. Не союзник тебе Саша, Альберт, он для тебя даже не нейтрал, тогда кто он тебе?» Да, именно мысль работает быстрее речи, и нет смысла озвучивать то, что ты о нем уже понял. «Опять война, — заключил Саша, — российская гражданская война, которой не видно конца».
— Мы, кстати, сделали выводы относительно ваших заслуг, — сказал Альберт. — Александр Григорьевич, мы имеем честь предложить вам новое важное задание, которое, я надеюсь, вас, натуру творческую, увлечет.
— Интересно, — сказал Саша; должен был сказать совсем не так, должен был сказать, что женится и уходит из АПН, и, возможно, из журналистики вообще, но по долбаной рабской привычке, которую в себе ненавидел, опять высказался бесполо и покорно.
Альберт приложил к лицу исхудавшие пальцы бледных рук, изобразил муку размышлений и на несколько мгновений замер. Поза картинная, оценил ее Саша, поза, кричащая о сложной и ответственной внутренней борьбе, в которой Альберту приходится принимать и озвучивать окончательное решение; решение, которое, как легко было догадаться, уже давно принято в вышестоящем кабинете. «Еще один неплохой актер пропал, — подумал Сташевский. — Где ты, МХАТ?»
— Не мне вам говорить, Александр Григорьевич, какое значение имеет для страны наука и каждый ученый в отдельности, — с чувством произнес Альберт, — особенно если ученый выдающийся…
— Догадываюсь, — ответил Саша, и что-то кольнуло и с болью оторвалось у него в груди. Костромин, Кузьмин, Наджи пунктиром прочертились в памяти, и, еще не зная точно, о чем пойдет речь, он предчувствием своим предвосхитил предстоящую леденящую неприятность. Но то, что он услышал, что минутой позже предложил ему Альберт, было еще неправдоподобнее, еще гаже.
— Речь идет о замечательном отце вашей невесты, да что там — о фактическом вашем тесте Игоре Петровиче Струнникове…
Саша усмехнулся; смех переделался в хихиканье, неправдоподобное, сдавленное, противное, мелкое.
— Я должен его завербовать? — продолжая хихикать, спросил он, пряча под смешками сильнейшее свое волнение.
— Игорь Петрович — очень крупный физик. Задача в том, чтобы охранить, оградить его от всяческих вредных влияний. Ведь если, как говорится, что-то с ним… или в нем не так, мы его за границу не выпустим — это вы должны понимать.
— Нет. Не возьмусь, — сразу сказал Саша, и его вдруг охватила легкая радость: впервые и очно перед лицом ГБ он преодолел свой страх.
На такой неожиданности беседа споткнулась, как на кочке. Альберт задумался.
— Запад был бы счастлив заполучить такого ученого, — медленно начал он сызнова. — Или такого диссидента внутри страны. Мало нам Сахарова, Солженицына, всей компании. Подумайте лучше, Александр Григорьевич. Внедрите, так сказать, в проблему интеллект…
— Нет, — повторил Саша.
— Кому же, как ни вам, Александр Григорьевич?..
— Я сказал вам: нет. Найдите другого.
— Но вы к нему ближе всех. Вы — одна семья, чай и кофе вместе пьете, коньяком балуетесь. Он у вас на виду! Это ваш долг!
— Послушайте, Альберт, давайте не будем путать жанры: я разведчик, а не стукач! — с пафосом произнес Саша; минутой раньше он не решился бы произнести столь пошлую неискреннюю фразу, минутой раньше ее в нем вовсе не существовало, сей шедевр полыхнул в нем совершенно интуитивно, абсолютно для него самого непредсказуемо, но получилось талантливо, крупно и к месту — раз в жизни в головах даже средних людей в минуту напряжения, отчаяния и риска рождаются убийственные откровения, крыть которые собеседнику нечем. Альберт умолк; жужжала муха, гудели за окном машины, торопилось время; жизнь заметно убежала вперед, прежде чем чекист сумел выбраться из-под наглого Сашиного тезиса, собрал мозги и обрел речь.
— Как странно, Александр Григорьевич, а я ведь за вас поручился…
По его упавшему тону Саша окончательно понял, как велика была на него ставка, как рассчитывал Альберт в это трудное для себя время отличиться перед начальством за счет нового, такого перспективного задания Сташевскому; понял, но решения своего не поменял.
— Знаете, у меня был товарищ, который говорил: каждый в жизни должен быть по своей части. Продавец — продавцом, кооператор — кооператором, вор — вором. Я с ним спорил, не понимал, теперь — понял. Стучать на профессора — не по моей части. Давайте точку поставим.
— Запятую, Александр Григорьевич. За эту работу вас могут наградить правительственной наградой. Орденом. Как вам такое: красный орден на груди, а?
Саша размашисто кивнул, а потом сказал:
— Я на Таганке живу, неподалеку от комиссионного магазина «Нумизмат»; там, возле входа, ордена и медали кучами продают. Понадобятся — куплю.
— А вот негоже вам, Александр Григорьевич, так о советских наградах!..
— Негоже, согласен. Давайте поставим точку.
— Многоточие все-таки подойдет больше… — Альберт собрался и, понизив голос, кинул в дело козырь: — Ваша Светлана Струнникова не знает подробностей вашего пребывания в Иране. Нам бы очень не хотелось, очень, но…
— Спасибо, она уже знает.
— Ой ли? Не шутите? А если мы проверим? Не возражаете?
— Имеете право. Но в этом конкретном разговоре давайте поставим точку.
— Не будем торопиться. Светлане Игоревне все-таки вопросы зададим. Или… если вы принимаете мое предложение, даю слово, проверять не будем, никогда…
— Проверяйте.
— Не боитесь? Рискуете? Я ведь по-разному могу такую новость преподнести. Желаете сыграть в такую рулетку? Или передумаете? Может, все-таки лучше орден, а?
