Отважный муж в минуты страха Тараховский Святослав
Саша пожал плечами, слов не осталось. «Подлый ты пес, — подумал он. — Гнойный, зеленый, в пупырышках и воняешь. Проверяй».
Холеный палец с ухоженным ногтем всунулся в отверстие и повернул телефонный диск.
«Наизусть знает ее телефон? — удивился Саша. — Или блефует?»
Он следил за вращением диска, потом услышал телефонные гудки. Блефует. А если не блефует? Саша напрягся, Саша верил, Светка не подведет; Саша верил и не верил — знал: Светка непредсказуема и второго напоминания, тем более со стороны, может не выдержать, его волнение в поисках приложения устремилось к рукам, которые под столом сложились в кулаки.
Длинные гудки долго и упорно ответствовали Альберту, прежде чем он бросил трубку и внимательно вгляделся в агента.
— О'кей, товарищ Сташевский. Комитет вам верит.
Звучно хрустнули коленки — Альберт поднялся на ноги. Три шага к окну, три шага к двери, в глазах — искры мысли, на лбу — морщина как ров, и вдруг рассмеялся, облегченно и рассыпчато.
— Чайку на дорожку?
— Можно, — сказал Саша.
И пили чай. «Зачем я согласился?» — не понимал себя Саша, — и говорили о Хомейни, иранской поэзии, иранских соловьях и розах, иранском базаре и народе вообще — трудолюбивом, умном, добром; и вдруг безо всякого перехода Альберт на глазах погрустнел и очень искренне сказал:
— Жаль, очень жаль. Мы, конечно, найдем человека под Игоря Петровича, но, согласитесь, это будет совсем чужой для него агент, и что он нам будет сообщать о достойнейшем ученом — бог знает. Понапишет — а нам придется меры принимать, терзать человека. Вы поняли меня? Вот такая получается точка — жирная. Точка к вашему размышлению.
— Я вас понял, — сказал Саша. — Я поразмышляю. А пока давайте попрощаемся.
Последовало рукопожатие, договоренность оставаться в контакте, и дружеские улыбки, и «рад был повидать», и «взаимно», а затем Саша сыпанул по лестнице пешком и ударом ноги распахнул дверь. И сразу вокруг него оказался воздух и свет, живые автомобили, деревья и люди, книжный «Сотый», перестройка и жизнь. «Гниды эти альберты, — подумал Саша, — как бы их всех извести, каким приказом?» Тревога за Игоря Петровича его не покидала. В одном Альберт прав: чужой агент, пожалуй, такого понапишет! Что делать? Предупредить Игоря Петровича? Как? Кем он будет в его глазах? Отсекать каждого новичка, что появится в окружении тестя? А, может, все-таки лучше писать самому, как просил его Альберт? Но ведь отбился, впервые послал ГБ подальше! «Только кажется тебе, что отбился и послал, — сказал себе Саша. — Отпустили погулять на длинном поводке, понадобишься — притянут к ноге. Притянут? Пусть попробуют».
Захотелось пройтись, давно не видел Москвы. Ноги не болели и несли с удовольствием.
Он дошел до Пушкинской площади, играючи свернул направо, к Страстному бульвару и Петровке и на перекрестке, вместе с другими людьми, остановился, пропуская манифестацию. Демонстранты с красными флагами и знакомыми речовками бодро перемещались к центру, к Кремлю и желаемой власти. Саша улыбнулся старым знакомым вполне снисходительно, мирно, как улыбаются болельщики списанным в запас, отыгравшим свое игрокам прошлого. Но странная мысль посетила его. «Как так? — подумал Саша. — Эти красненькие и ГБ — два столпа одной системы и одного времени, всегда существовали во власти вместе и друг друга поддерживали под локоток. Почему же красненьких уже спихнули, а ГБ до сих пор здравствует и процветает? Несправедливо, Горбачев».
Он вдруг увидел в толпе знакомое выцветшее лицо. Мать моя! Сухоруков, вечный кадровик, червь из-под доски! Видно, все же уволили, выкинули на свалку старый хлам, обновляется, видно, страна. «Вот так, — с гордостью подумал Саша, — вычистит перестройка все гнилье, всю партократию, бюрократию и казенщину вместе с ГБ, расправит плечи великий народ, выдохнет в едином крике: „Да здравствует демократия!“, и так заживет страна, так свободно и мощно унесется вперед, что Запад и Америка едва-едва разглядят в ночном пространстве ее удаляющиеся огни. Но каков Сухоруков! Сколько в нем еще сил и решимости вернуть утраченное былое, как громко, до хрипа напрягая горло, он кричит, как высоко и крепко держит древко порученного ему знамени отцов, и даже, кажется, немного порозовел от несломленной гордости и веры в правоту своего временно проигранного дела. Они, Сухоруковы, такие, какие есть, и их тоже надо понять: они часть той машины, что запуталась, завралась, обессилила и развалилась, но ведь они без малого век пытались двигать страну вперед и тоже хотели как лучше. Плохо, что не получилось, ужасно, что принесены такие жертвы, но ведь они стремились, они хотели, они жизни клали и свои, и чужие. Самое важное, — подумал Сташевский, — чтобы в любое время и при любых обстоятельствах находились люди, готовые толкать или тащить на себе страну. Страна не может без движка или буксира». «Ты, лично, готов стать движком?» — спросил он себя. «Готов, — ответил он, — я в порядке, у меня все хорошо, а будет еще лучше. Будет, уверен?» — тут же схватил он себя за язык и огляделся. Люди на бульваре вокруг него выглядели так молодо, их лица были так светлы и так наполнены надеждой, сам воздух Москвы испускал, казалось, такую новизну и свежесть, что не поверить в скорые перемены было невозможно…
Альберт довольно долго допивал чай и размышлял о себе в неприятной компании собственной неудачи. Настроение у него было говенное. Отказываться от замысла было совершенно для него недопустимо: генерал не простит, задвинет как негодную табуретку в дальний угол и снова обойдет с квартирой. Однажды на базе КГБ, на ночной совместной рыбалке, размякнув от приготовленной Альбертом ухи и поднесенной водки, генерал пообещал подчиненному квартиру и посадил его на это обещание, словно пса на цепь. В лепешку был готов разбиться Альберт, чтоб выслужиться и вытащить из начальника заветный ордер, и вот теперь цепь-обещание рискует оборваться? Нет, допустить такое может только полный идиот. Что он скажет жене Любе, сыну Ваське, теще и фронтовику тестю, в чьей «двушке» до сих пор стесненно проживает? «Блин, не льготное ныне время, — подумал Альберт, — прошлыми успехами генерала не задобришь, нужны новые, а этот засранец Сташевский… удивил его неожиданной заносчивостью, даже гонором, заматерел за границей, избаловался у Костромина, а, скорее всего, набрался поддержки сильных и волосатых рук среди мидовцев, может, самого посла на симпатию зацепил. Хер с ним, — подумал Альберт, — разузнаем, пусть пока дышит, если что, уберем из АПН». Ему казалось, он хорошо знал советскую систему и понимал, что просто так люди не меняются, а меняются только тогда, когда обрастают мохнатыми связями.
Жаль, конечно, что Шестернев не подписался, способный он тип, далеко бы пошел; что поделаешь, если парень глуп, удачу свою не ловит. «Не Шестернев, так будет другой, — заключил Альберт, — незаменимых у нас нет».
Допил чай, заел карамельной конфеткой, аккуратно скомкал хрустящий фантик в пепельнице и снял трубку, словно сделал шаг, продолжавший собственную судьбу.
— Здравствуйте. Это Огоньков? — спросил он.
— Добрый день, Адам, — ответил ему мужской голос.
Голос был ужасно знакомый; услышь его Саша, наверняка бы узнал. Но Саша был уже далеко.
37
Новоселье и свадьба, два праздника сразу; такое двойное веселье плюс счастье бывает не у всех и не всегда, дорогого стоит и, уж точно, запоминается на жизнь. Развод ли потом, вражда или приблизится и дунет в лицо смерть — все равно будешь помнить, что у тебя, избранного, было так: новоселье и свадьба вместе.
Так они решили всей большой семьей — Сташевские и Струнниковы. Решили, зачем после ЗАГСа идти в ресторан и лишний раз тратиться, когда есть теперь квартира с чешским кафелем и гэдээровскими обоями, новая, красивая, две просторные комнаты — двадцать два и двенадцать плюс лоджия, которые всех гостей вместят и порадуют. Списки приглашенных составляли отдельно: у Струнниковых — свой список, у Сташевских — свой, у молодых — свой. Списки свели, и получилось двадцать шесть достойнейших человек, ни много, ни мало, самое что ни на есть достаточное для новоселья и свадьбы количество: и поорать, и попеть, и потанцевать, а если захочется, заметил Игорь Петрович, и подраться вполне людей хватит. И сами приглашенные не возражали, им, приглашенным, было все равно: куда пригласят, туда и пожалуют со всем сердцем, дорогие подарки принесут и сложат в маленькой комнате — разглядывайте их с утра, молодые, открывайте коробки, рвите свертки и конверты, радуйтесь щедрости и любви гостей. К слову, Светлана, понятно, пригласила к себе свидетельницей Викторию, а Саша — Орла; после Светкиного рассказа об Ольге Саше пришла идея познакомить и свести Вику и Толика поближе — а вдруг случится? Почему бы не соединиться двум хорошим людям? Светлана не возражала, действительно, а вдруг? Кандидатура Орла на свадьбе совсем не обрадовала Светлану, но перечить мужу она не могла; о притязаниях Анатолия Светлана Сашу так и не просветила, сохранила тайну свято и, наверное, сделала глупость: теперь волновалась, как бы Толька чего не натворил, волновалась, но рассчитывала на Толино благоразумие.
Проблема была одна: продукты. Перестройка перестраивает страну, но не может перестроить желудки, потому в магазинах обитали очереди, голодные тараканы и выжидательная пустота; все надо было доставать через знакомых и незнакомых, вообще как придется — лишь бы достать. В ЗАГСе на свадьбу выдали талоны на позорные две наволочки, постельное белье, два обручальных кольца и продукты — невкусные и мало. Игорь Петрович попробовал задействовать Академию наук, кое-что дали тоже, но тоже немного и без вкусных дефицитов. Свадьбе грозило остаться с водкой, икрой минтая и ливерной колбасой, но высокая, как небо, удача всегда хранит влюбленных.
Волшебница Галя, красавица Галя, дама лет под шестьдесят, с теплым брюшком, двойным подбородком, темными крашеными волосами и с белой наколкой на них трудилась в отделе заказов Смоленского гастронома и с давних пор дружилась с Гришей Сташевским, обаятельным киношником и по совместительству Сашиным отцом. Волшебница Галя в юности, по ее словам, не знала для мужчины слова «нет», что у нее было с родителем, Саша догадывался, вникать не стал, но когда он по звонку отца явился в отдел заказов, добрая волшебница всплакнула от похожести сына на Гришу. После чего, промокнув глаза, задала Саше единственный вопрос: «Сколько будет народу?» Попросила его присесть на затертый диванчик и, обняв толстыми пальцами с облезлым маникюром химический карандаш, принялась заполнять бланк заказа на фамилию Сташевский.
Боже, чего там только не было — полный испуг! В первых строках банальная вырезка — 10 кг, три судака, сыр трех сортов, сырокопченая колбаса «Столичная» — три батона, три торта «Киевский», конфеты «Мишка» и «Ну-ка, отними» — по кило, коньяк «Греми» — ящик, водка «Пшеничная» — ящик; далее следовали чудеса: икра черная и красная, белужий бок, лососина, шпроты, буженина, крабы, а также спаржа и артишоки — о последних двух наименованиях Саша только слышал, никогда их не видел, тем более не едал, но из-за престижности звучания отказываться от них не стал. Смутившись, рассыпался в благодарностях, в невозможности оценить душевную щедрость, но за все свое высокое волшебство красавица Галя попросила только одно: папе — нежный привет.
А потом — состоялось!
«Александр Григорьевич, согласны ли вы?..» «Светлана Игоревна, согласны ли вы?..» Саша в темной паре и Светлана в строгом белом платье — никакой фаты и прочего пошлого флердоранжа, обменялись кольцами, расписались, вместе с Орлом и Викой, в похожей на амбарную книге бракосочетаний и приложились друг к другу губами. (Орел вполоборота отвернулся, никто этого не заметил.) «Именем Союза Советских… объявляю вас мужем и женой!» — провозгласила милая молодая женщина с красной лентой через плечо, и с антресолей грянул вечный Мендельсон в живом исполнении — юная скрипачка, мечтавшая оказаться на Светланином месте, и зрелый пианист, талант, изгнанный из приличного оркестра из-за сизого носа и слабости. Торжественность минуты достала родителей: Игорь Петрович улыбался, как Буратино, но кончиком пальца сбросил со щеки каплю, мама Зоя приложила к глазам платочек. Последовали цветы, и в боковой комнате для поздравлений ахнуло и брызнуло первое шампанское (поскольку главный зал ЗАГСа потребовалось освободить для следующей брачующейся пары, кавказца и блондинки). Последовали снятый лимузин «Чайка», дорога к новому дому и ощущение полного улета, которое, подумал Саша, обнимая молодую жену, невозможно ни в Иране, ни где-нибудь еще, а возможно только на родине, в родном кислороде, среди дорогих и близких людей.
Потянулись гости, многолюдные, половодные, праздничные, с охами-ахами по поводу события и поздравлениями. Дверь новой квартиры распахнули, как душу, и, казалось, навечно, на всю жизнь, лифт на пятнадцатый этаж ползал со смехом и перегрузкой. Саша и Светлана, стоя на площадке, принимали рукопожатия и подарки, целовались с гостями и слегка уставали от счастья.
Толя Орел бессознательно перемещался по квартирному ограничению, посматривая то на роскошный накрытый стол, то на прибывающих гостей, то на дальний, беспредельный пейзаж жизни, открывавшийся с лоджии пятнадцатого этажа; он был рассеян, плохо понимал, зачем притащился на эту пытку, зачем вообще согласился быть свидетелем, и подумывал о том, чтобы незаметно уйти. Раздумья были прерваны Сашей; улучив момент, он затянул Толика на кухню, плеснул ему и себе по полета виски в высокие стаканы и предложил выпить аперитив. Толя выпил — выпивка была как раз тем медицинским средством, что было ему сейчас нужно. «Старик, — сказал Саша, — у меня просьба: возьми в руки этот бардак, будь тамадой». Анатолий замотал головой — нет. «Будь, — повторил Саша, — ты самый умный и энергичный, тут не на кого больше положиться, а без тамады это будет пьянка и деревенский кошмар. Выручи. Давай. И Светка очень хочет, чтоб ты был. Да, Свет?» Светлана, как в плохом детективе, оказавшаяся к разговору в кухне по какой-то малой столовой ерунде, на ходу невнятно закивала головой и быстро покинула друзей… «Вот, видишь. Давай, старик. Можешь нести все что угодно; стихию, главное, обуздать и возглавить. А, старик, по-горбачевски, давай!» «Все что угодно? — переспросил Орел и прищурился. — Ладно, муж, давай, но чтобы потом без обид».
Расселись, как от века положено традицией: во главе стола молодые и счастливые, пообочь от них — свидетели: рядом с Сашей Вика, рядом со Светланой странновато улыбавшийся Орел, а за ними, крест-накрест, симметрично, по двум сторонам — немолодые, но тоже, как им положено, счастливые папы и мамы: Игорь Петрович с Полиной Леопольдовной и Григорий Ильич с Зоей Ильиничной; далее по эллиптической окружности огромного раздвинутого стола пристроились друзья и прочие приглашенные — кто как попал. Симметрию родителей нарушал лишь дед Илья, белой своей головой и величественной фигурой создававший красочный перевес на Светланиной стороне.
Мужчины пальнули шампанским, Наташе Кучиной плеснули на светлую юбку — коротко взвизгнув, она умолкла, потому что уважала момент. И тогда Анатолий встал. Спокойный, как полуубитый солдат.
Недолговечна тишина с налитыми бокалами; миг сей краток, но священен. Стыли улыбки гостей, фокус прыгал: с Орла на молодых и обратно.
— Позвольте мне, — сурово сказал Анатолий, — как тамаде, утвержденному парткомом, профкомом и администрацией… Три главных кирпича в основе здания жизни. Рождение, любовь, смерть. Первый и третий даются нам бесплатно, сами по себе, за второй надо бороться. Бороться и побеждать. Или проигрывать… Предлагаю выпить за любовь, которая торжествует, которая…
«Толька — классный тамада», — мелькнуло у Саши.
— Горько! — зычно гаркнул кто-то с галерки.
Призыв был хором подхвачен, тост сбит в полете, как излишний, всем и так все было ясно, последовал, под нарастающий ор и аплодисменты, поцелуй молодых, всеобщее чоканье и выпивание — свадьба сошла с места, вырулила и самостийно покатила по наезженной дороге.
Анатолий глотнул шампанского и опустился на стул.
Рядом была сияющая, разгоряченная поцелуем и жаром большого события Светлана, рядом гуляла свадьба, на которой он был назначен главной фигурой, на которой он был чужим.
Вдруг почувствовал, как ее узкая ладонь на мгновение накрыла и стиснула его пальцы; ладонь тотчас отдернулась, исчезла, но ощущение пожатия и прикосновения осталось, будто ожог. Что это? Сердце упало, с трудом зацепилось за ребра и поскакало вновь. Что это?
Никто ничего не заметил. Светлана давно отвернулась к Саше; оба были заняты праздником и друг другом. «Зачем это? — вертелось у Орла в голове. — Что означает? Простая благодарность за то, как я держусь? За то, что выступаю тамадой? Ничего не значит?» — как часто ничего не значат женские знаки, которые кажутся мужчине такими многозначительными? Может, это тайный аванс, намек на будущее? «Нет, конечно, ничего это не значит», — сказал себе Орел, но тотчас решил, что какой-то хороший смысл это все-таки имеет, потому что среди праздничной мишуры, грубого хохота и отвлекающих поцелуев она вспомнила, подумала о нем, значит, не все для него безнадежно, надо и дальше бить в одну цель.
«Толя — настоящий мужчина, друг и душевный человек», — вот о чем подумала Светлана.
А Орел, словно включившись в тайную игру, нарочито не смотрел на нее; вспомнив, что он тамада, вскочил, вышел из-за стола и, как профессиональный хозяин застолья, пустился за спинами гостей в свободное плавание по комнате. «Товарищи гости, — крикнул он, — есть мнение, что пора выпить за тех, кто произвел на свет виновников сегодняшнего нашего торжества!» Тост охотно поддержали, родители благодарно раскланялись, все выпили и, снова крикнув: «Горько!», призвали молодоженов к повторному подтверждению любви.
Свадьба понемногу пошла в разгон, обросла разговорами и шумами; ели вкусно, мужчины закономерно перешли с шипучего на водку.
— Тамада! — крикнул дед Илья. — Не надо провозглашать… за дедов. Я… сам за себя… прошу слова.
Дед поднялся, как отзвук канувшей эпохи, с рюмкой, казавшейся крохотной в узловатых пальцах, статный, белоголовый, он навис над столом и длинной тенью затемнил от света четверть живого пространства.
— Проснулся я однажды в лагерном бараке от голода и холода и решил: все, сил больше нет, надо разом с этим покончить, а бритва у меня в тамбуре притырена была. Стал я с нар слезать, завозился, соседа потревожил — Усачева Колю, добрый был человек, художник, с огромными черными глазами, а он и говорит: «Илюха, ты куда? Спи. Рассвет ведь скоро!» И так он это сказал, что меня остановило. «Рассвет ведь скоро, — повторил я тогда про себя, — рассвет, Илья!»; выдохнул я воздух вместе с глупостью и пошел досыпать. А скоро и, правда, рассвет пришел: Сталин сдох… Это я все к чему? А, вспомнил! Тебе Саша, тебе Светлана, хочу сказать: ребята, вы в России живете; всегда верьте, всегда надейтесь на лучшее, и все у вас сбудется; жизнь она у нас разная, полосатая, не соскучишься, но главное, чтобы вам, несмотря ни на что, всегда хотелось здесь жить. Жить, понимаете? Открывать глаза, дышать, ходить по этой земле, обнимать друзей, смеяться над тем, что не получается с первого раза, и вообще помнить, что нормальным состоянием живого человека должна быть радость. Я уверен: все хмурые рано или поздно вымрут; поэтому давайте — за нашу и вашу радость!
— Спасибо, дед, — Саша встал, обнял родную махину. — Так и будем…
Чокнулся с дедом, с родителями, с Толей и выпил; и Толя, взглянув на Светлану, выпил, и все выпили в тишине и с уважением к серьезности момента.
— Горько, — едва опустив бокал, сказала Наташа Кучина. И свадьба вернулась к здоровому шумному легкомыслию.
В комнату скромно вдвинулась женщина лет сорока с сумкой почтальона. «Сташевские, — объявила она, протягивая Саше бланки, — вам телеграммы. Хотела в ящик бросить, сказали: свадьба, вот я на ваши небеса и поднялась, чтоб лично». Почтальоншу принялись усаживать и угощать. «Что вы, что вы, я на работе», — отмахивалась она от водки, однако за счастье молодых охотно пригубила красного винца.
— Зачитываю телеграммы! — объявил Саша и надорвал первую. — Дорогие Света и Саша. Сердечно поздравляем… любим, желаем… Пап, — обратился он к отцу, — это от тети Наташи из Тирасполя. Идем дальше. О, это от Волкова. Поздравляем… желаем счастья… верим. Ясно, спасибо, АПН не забыло. Так, это что такое? Примите от всей души… вам и вашей супруге… счастья, здоровья, детей… Альберт. Кто это? — спросил, обращаясь ко всем; тотчас вспомнил, хмыкнул и перешел было к следующей телеграмме…
— Кто это, сын? — спросил Григорий Ильич. — Что за Альберт?
— Журналист. Из Казани. В Иране я с ним пересекся.
— Откуда он знает о свадьбе?
— Наверное, узнал.
— Хороший, наверное, человек. Горько!
Это отцовское «хороший, наверное, человек» и его пристальный, в сторону сына взгляд заставили Сашу насторожиться. Он исполнил пожелание родителя: очередной поцелуй со Светланой получился долгим, почти объятием, но зацепившая Сашу мысль лишила его равновесия. Отец что-нибудь знает, чувствует, подозревает? А-а!
Саша ахнул чуть ли не вслух. А что, если папа Гриша… тоже работает на контору? Или хотя бы — вполне ведь возможно, — что с ним проводили беседы по его, Сашиному, поводу, и он, папа Гриша, все знает, переживает за сына, но, как всегда, боится и вынужден молчать? Супер! Верить, не верить, кому верить, кому не верить — с ума съехать можно! «Как дальше жить? Просто, — ответил он сам себе. — Забей на все. Живи и не обращай. Но как не обращать, люди, когда достойнейший Игорь Петрович Струнников, человек, в чью семью ты влился с сегодняшнего дня, тоже попал под колпак? Кто может поручиться, что здесь, среди дорогих гостей, не присутствует добрый некто, которому, вместо отказавшегося тебя, поручено следить за выдающимся физиком? Кто этот некто?»
Исподволь, поверх скатерти, фужеров, бутылок, графинов и ваз с цветами Саша опоясал взглядом стол и гостей. Кто? Лица молодые, лица не старые и даже старые — все были оживлены и веселы, открыты и счастливы, и понять что-либо по лицам было никак невозможно. «Я ведь и сам с лица неплох, — подумал Саша, — кто скажет, что я имею к конторе отношение?» Взгляд его, завершив круг, остановился на знакомых и понимающих глазах; но едва Саша подмигнул Орлу с ободрением и благодарностью, как Толя вскинул голову и, словно упреждая нежелательный вопрос, выкрикнул на все собрание:
— Тост за нашу свидетельницу! Она сильно рисковала, но, не испугавшись ответственности, расписалась и вот это все скрепила и обеспечила, Вика, спасибо вам. Молодожены, родители, все гости желают вам здоровья и счастья!
Вика зарделась, поднялась, закивала, Светлана и Саша расцеловали ее, Орел присоединился.
— Плюс выпьем за свидетеля, тамаду и моего друга! — спохватился Саша и протянул Анатолию руку, которую тот принял в свою жаркую пятерню. «Толя? — подумал Сташевский. — Неужели он? Чушь! Было уже такое подозрение, было и прошло! А может, это женщина? А может, у меня крыша едет? Почему бы и нет?»
Свадьба — энергичное животное. Она и далее шумела, и пила, и ела, и бегала на лоджию болтать, курить, восторгаться видом Москвы, и дышать во все легкие, и думать о том, как прекрасна и безразмерна предстоящая жизнь в обновляющейся советской стране.
В гостиной сдвинули в сторону столы и выпустили на волю музыку. Басы в динамиках «Грюндиг», предоставленные по такому случаю Игорем Петровичем, ухали так, что шевелились брюки и взлетали юбки.
В стороне на новом финском диване родители и дед Илья еще допивали чай с тортом и прочими сладкими заменителями счастья, а на срединном ковре начались оголтелые танцы.
Честь потанцевать с женихом, счастье — с невестой. Светка не отказывала никому: ни шефу отдела русской фонетики, маленькому курносому очкарику, ни тряхнувшему стариной, не доевшему по такой причине торт деду Илье, ни пьяненькому Тольке. Саша поочередно соответствовал то Наташке Кучиной, то Вике, то самой теще, раскрасневшейся Полине Леопольдовне. Танцевали кто во что горазд: шейк, брейк, фокстрот, понятную всем простую «трясучку». Пары сходились, топтались, вращались, разъединялись, будто пестрые кусочки калейдоскопа, создавали новые пары счастья и снова сходились. Только Толя не спешил разъединяться со Светланой; топтался напротив нее надежно и прочно до тех пор, пока сама Светлана, почувствовав неловкость, не отклонилась в танце в сторону Саши и не упала в его объятия. Орел улыбнулся краем рта, махнул рюмку водки и откочевал на лоджию, где курить не стал, но стал разглядывать коробочки машин и людей внизу и пару раз, с орлиной высоты, выпустил на них комочки серебряной слюны. «Тамада, — сказал он сам себе и едко усмехнулся, — кому ты нужен, тамада?»
К полуночи начали понемногу расходиться; гости прощались с молодыми, утекали незаметно, как ручьи.
Остались самые близкие, самые стойкие и те, кому некуда было спешить. Дед, родители, Орел и Вика, и Наташа Кучина, незамужние девушки из Светкиного института и пара отяжелевших мужчин, которых для поправки дыхания временно занесли в спальню.
Стемнело, вместо ламп запалили пару подаренных Полиной Леопольдовной канделябров — по три свечи в каждом. Снова сели за стол, за неспешную и вкусную ночную закуску.
Мошкара вертела вкруг пламени воздушную акробатику Уютно, старинно искрился хрусталь. Устало блестели глаза. Не было больше жениха и невесты, рядом сидели муж и жена. Счастье ступило в дом, теперь требовалось его удержать.
Игорь Петрович поднял рюмку, Орел разрешительно кивнул.
Тесть говорил негромко, и ему негромко отвечали; словно привычно, в домашнем кругу уединившись на кухне, обсуждали бытовые новости.
— В интересное время жизнь начинаете, ребята. Меняется все, дуют новые ветры, лопаются льды. Перестройка натворила делов, и лично мне это очень нравится.
— Рейган с Горбачевым Германию объединили, вообще теперь друзья, — сказал папа Гриша…
— Такое у меня впечатление, — подхватил Игорь Петрович, — что Советский Союз, да что там — весь мир готовится к какому-то невиданному броску вперед, к подлинному сотрудничеству, к всеобщему мировому благу…
— Только бы не засохло, не откатились колеса назад, как при Хруще, — сказал дед, — при нем тоже реформы зачинались, а кончилось все Леней…
— Не-ет, Горбачев не даст. Горбач — сила, — сказал Саша и обнял, притянул к себе за плечи жену.
— Я Горбачева не люблю, — продолжал Игорь Петрович, — по-моему, он человек не очень умный, но движение, которое он олицетворяет, верное, народ идет за ним… И если, не дай Бог, Горбачева свалят, если… Знаете, я скоро еду в Штаты читать лекции, так вот, если Горбача скинут, то… тут, надеюсь, все свои?.. Так вот, я лично, я… я не вернусь в Союз, просто не вернусь. «Что он несет, зачем он так и при всех? — подумал, опасаясь за тестя, Саша. — ГБ — не Горбачев, ГБ против Горбачева, ГБ спит и видит, чтоб Горбачев слетел!»
— Игорь, не говори глупости, — сказала Полина Леопольдовна, — не пугай молодых, скажи, что все будет хорошо.
— Все будет замечательно, — сказал Игорь Петрович.
В едином порыве все чокнулись и выпили, и Орел выпил снова. Закончилась ненавистная свадьба. Насчет более счастливой для себя жизни он был с профессором согласен.
Прощаясь, Саша и Светлана обнимали и жали ему руки; она по-товарищески поцеловала его в щеку. «Будь счастлива, жена», — сказал он ей.
Он все еще на что-то надеялся? На что?
38
С раннего утра немного болела голова, но донимало Сашу не это. «Альберт вплотную занялся Игорем Петровичем, — размышлял он, разглядывая с лоджии подернутую дымкой, словно оторванную от земли, громадину университета. — Если допустить, что на свадьбе кто-то из гостей — возможно, и вправду женщина, из светкиных заумных знакомых дам, которых он знал плохо, — выпасал профессора и теперь предоставит Альберту отчет, то уважаемый ученый и тесть, с его мыслями о Горбачеве и собственном невозвращении, может крупно себе навредить. Что делать? Как его обезопасить?» — спрашивал себя Сташевский.
Светлана еще спала. Разбудить бы ее, сонную, теплую, родную, рассказать обо всем, испросить совета. Она бы, наверное, смогла помочь. Но как рассказать? О чем? О ком? Как рассказать, чтобы не рассказывать о себе? Первое слово потянет второе, третье, десятое, и вся постыдная секретная изнанка его жизни вывернется наружу.
Воду прозрачную, чистую отворил в кухонном кране, долго смотрел на струю, перебирал ее пальцами, ждал, когда остынет, заледенит руку С удовольствием выпил стакан; холод проник в организм, но ни голове, ни мыслям легче не стало. Русская бессмыслица кружила, путала, морочила Сашу, найти и опереться на идею, чистую и прозрачную, как только что выпитая вода, было трудно.
Еще не умер коммунизм, но уже забирала людей натужная вера в Бога с одновременным массовым ясновидением, гаданием на картах, пуговицах, старых костях, кофейной гуще и еще черт знает на чем. Люди еще стремились в космос и к звездам, еще восхищались Чеховым и Толстым, но уже рыдали над «Богатыми», которые, оказываются, «тоже плачут».
Выход нашелся. Рискованный, но единственно возможный. «Не бывает простых ответов на сложные вопросы, — подумал он, — но, если ты сделал свой главный выбор между „да“ и „нет“, принимать прочие решения тебе много легче». Он вспомнил историю своей вербовки и сотрудничества с ГБ, вспомнил Костромина, свой иранский путь и свое желание когда-нибудь сыграть против конторы. «Вот, — сказал он себе, — пожалуйста, тебе предоставляется такая сверкающая возможность. До сих пор ты, крыса на побегушках, выполнял задания и отписывал ГБ отчеты, в которых излагал информацию достоверно, с нюансами и деталями, теперь от тебя потребуется другая игра. Ты отказал Альберту работать по Игорю Петровичу, ты, наверное, мог бы вообще послать ГБ подальше, но тебе придется повременить; и если какая-нибудь гнида уже донесла Альберту на тестя, на его вчерашние речи, ты должен, не медля, сочинить и представить куратору свой отчет с нюансами и деталями, в котором профессор Струнников предстанет идеальным ученым-патриотом, радеющим о советской науке и родной стране. Пусть дотошный Альберт положит перед собой на стол оба варианта, кому он, бедный, поверит? Тебе, своему человеку, заслуженному, можно сказать, сотруднику органов, награжденному вазой и благодарностями, раненому в Иране в боях за чекистскую правду, или какому-то неведомому агенту Пупкиной, не нюхавшей настоящего дела? Ответ ясен. Давай-ка, Санек, напиши, изобрази, — подбодрил он себя, — два хороших дела сделаешь сразу: оградишь тестя и натянешь нос ГБ. Даже если вдруг Альберт засомневается в твоем варианте, прищучить он тебя не сможет, аргументов не хватит — вряд ли на свадьбе гулял еще один, третий соглядатай, такой вероятности наберется на один процент, не больше. Пиши, Санек. Ты в порядке, все у тебя хорошо, а будет еще лучше».
Его охватила здоровая спешка. Нашел блокнот, ручку, устроился здесь же на лоджии, под ветерком и солнцем, и работа двинулась споро, сказывался опыт. Слова сами извлекались из неведомых тайников и живыми ложились в строку — он вдруг поймал себя на том, что сочинять гораздо легче, чем запечатлевать правду: правда, уложенная на бумагу не на сто процентов точно, тотчас искривляется и превращается в неправду. Закончив, перечел, кое-что поправил, подровнял — совсем немного, кстати, — и остался вполне удовлетворен своим писательским творчеством. Праведный, правильный получился у него Игорь Петрович: радетель науки и строгих социалистических правил, на дух не переносящий Горбачева и его ренегатские затеи.
Когда проснулась и вышла на лоджию утренняя Светлана, он уже покуривал и задумчиво разглядывал Москву. «Привет, — сказала она, приложившись к нему мягкими губами. — Чего делаешь?» «Жду, пока ты проснешься. Пора начинать жизнь».
39
И сам позвонил, сам напросился на встречу и на третий день сам принес Альберту отчет. Передал из рук в руки и голосом бесцветным, тоном никаким произнес:
— Знаете, поразмышлял. И понял, что вы правы.
Альберт обрадовался, и радость его была вдвойне против той, что могла бы быть, согласись Сташевский с его предложением сразу. «Спохватился, засранец», — подумал он, но вслух, распоров острием носа воздух и широко улыбнувшись, сказал чуточку другое:
— «Разум не просто победит — он восторжествует!». Не мои слова, Александр Григорьевич, Фолкнера, но я готов под ними подписаться. Браво, я рад, что вы поразмышляли в правильном направлении. Жизнь продолжается.
— Выходит так, — сказал Саша. «Танцуй яблочко, Альберт, — подумал он. — Радуйся пока».
Как обычно пили чай, и Альберт расспрашивал его о свадьбе; как прошла, что за люди были, сколько, выступал ли Струнников, что говорил, как вел себя вообще? До каких-то пор Саша отвечал, потом, кивнув на бумагу отчета, сказал, что все изложил на бумаге. «Ах, да, конечно», — спохватился Альберт и, не поленившись, начал сразу читать Сашино сочинение.
«Интересно, — разглядывая склонившегося над бумагой чекиста, думал Саша, — какая зарплата у этого „пробора“? Он охраняет власть Горбачева; при этом Горбачева он ненавидит, а Горбачев, как власть, ему за это платит зарплату. Парадокс, советский вариант».
— Не перестаю удивляться, — сказал Альберт, — как здорово вы пишите. Спасибо. С другого, извините, долбака пяти предложений не вытянешь, да и те корявые, а у вас… все четко, ясно, по-чеховски… Так я правильно понимаю, что отныне Струнникова ведете и отвечаете за него вы?
— Выходит, так. Вы сами сказали: кому же, как не мне? Тесть.
— Ну и отлично. Перегружать вас не буду: встречаемся здесь раз в неделю, ну и раз в неделю с вас, Александр Григорьевич, такой вот высококачественный отчет.
— Через год набежит собрание сочинений.
— А что? В нашу эпоху гласности — отличная идея. «Записки разведчика». Книга!
— «Доносы стукача».
— А это почти одно и то же!
И Альберт, обнажив зубы, засмеялся крупно, громко, очень похоже на здоровое ржание.
Как только за Сташевским задвинулась дверь, он снял с лица смех, вытянул из ящика и возложил на крышку стола, рядом с тремя листками Сашиного отчета, листы откровений другого автора.
«Бумага одинаковая, фирмы „Чайка“, пачка — 6 рублей 20 копеек, я пользуюсь такой же, — отметил Альберт. Он перечел оба доноса и хмыкнул от удивления и неудовлетворенного любопытства. — Бумага одинаковая, одни и те же русские буквы, одна, в конце концов, тема, но абсолютно разные написаны картины», — заключил он.
«Зададимся, как учили, вопросом: почему так? — спросил себя Альберт. — Либо Огоньков перебирает со Струнниковым и набивает себе цену, либо Шестернев маскирует и выгораживает тестя. А что, если Сташевский дезинформирует? Не хотел ведь, отказывался и вдруг сам принес отчет — не странно ли? Милый ты наш писатель, если окажется, что у первого все изложено правдиво, ты сильно свою задницу подставляешь. Сильно и распахнуто. Сознательное введение в заблуждение органов государственной безопасности — так это называется, к бабке не ходи, привесят тебе за это „десятку“. На что ты рассчитываешь, Чехов?»
Альберт вогнал в волосы узкую пластмассовую расческу и долго обихаживал и лелеял непокорную шевелюру по обе стороны пробора; волосы приятственно постреливали электричеством, занятие помогало сосредоточиться.
«Рассуждая объективно, — размышлял далее Альберт, — Сташевскому веры больше. Огоньков плюсует и рвется в дамки, Шестернев клиент проверенный. А все же сомнение есть, и веру мою подгрызает. Почему так повел себя Шестернев? Зачем он так? На всякий случай? Прикрывает тестя от наших телодвижений? Обеспечивает родному человечку гладкий путь в Америку? Вполне может быть. Но смотри, Шестернев… Если будет доказано, что прав Огоньков, не поздоровится не только тебе, но и Струнникову — кислород мы ему пережмем. Писателя посадим в одиночку, физика запрессуем в кандалы. Шутка. Жалко, что шутка… Решение мое такое: генералу пока ни слова, понаблюдаю, поковыряю, повожусь. Повторно переговорю с Огоньковым, добьюсь ясности, а уж потом… будьте любезны квартирку, товарищ генерал, ваше обещание разве не есть закон?..»
А Саша направлялся в АПН с намерением неколебимым: заявление об уходе и доброе расставание с Волковым и редакцией. Рекомендательное письмо посла в Дипакадемию лежало у него в кармане; письмо, о котором не ведал Альберт, открывало перед ним новый путь, по которому он решил пойти. Все уже было обдумано, обговорено и одобрено на семейном совете; Светке он сказал, что, как журналист, устал от тупой и душной работы подчищать и писать за других бесконечные «Крепнет и развивается» или «Проверено временем»; это была правда, и она с ней согласилась. Это была не вся правда, но всю правду женам, даже самым любимым, родным и близким, знать не следует — любящие мужья их от правды оберегают, потому что правда отвратительна.
40
Дед умер внезапно и, значит, счастливо: не успел изболеться, походить под себя и дожить до ненависти близких. Рухнул в мгновение казавшийся вечным дуб, вчера еще был, цвел, говорил с Сашей по телефону, хохотал над анекдотом про Горбачева и Рейгана, а с утра не объявился. Всегда, когда не уезжал на дачу, давал о себе знать, а в тот день не объявился. Побежал в киоск за «Огоньком», выхватил, отстояв очередь, журнал, распахнул пахнущие краской страницы, промигнул заголовки, прочитал, возможно, начало забойной колонки главреда Коротича, которого уважал, и упал. Мужики из очереди подхватили; трясли большое тяжелое тело, били по щекам, нелепо звали: «Врача!», «Скорую!», «Кто-нибудь, помогите!», а дед из последнего вагона жизни еще успел им улыбнуться и выдохнуть огромное слово «Всё!..»; после чего окончательно и невозвратно отбыл.
Мужики рассказали об этом Саше, выпили по рюмке водки и ушли.
Саша остался в стариковской квартире; отец и мама работали, организация последних почестей легла на него. Он переговорил с похоронным агентом, стервятником-грифоном, и теперь поджидал его, чтоб окончательно оформить и оплатить заказ. Он сидел в любимом, просиженном дедом кресле от югославского гарнитура, смотрел в потухший экран телевизора «Рубин» — дедовской гордости, купленной по льготной ветеранской очереди, и на полку любимых дедовых исторических книг — Ключевского и Соловьева. Он вдыхал запах родной старости и думал о том, как негромко закончилась удивительная жизнь и как до нее никому нет дела. «Эх, ребята, все не так, все не так, ребята», — вспомнился Высоцкий. Здесь бы, здесь должны звучать Шопен и Бетховен, здесь должны быть венки, черный креп и рубиновые бархатные знамена, сюда, к деду, а не к поддельным вождям, должны идти на последний поклон благодарные толпы. Вожди временны и фальшивы, а народ, к лучшим представителям которого принадлежал дед, вечен и подлинен.
Жулька ворчала и щерилась, никого, кроме Саши, не подпускала, потому, когда агент позвонил в дверь, возмутившуюся собаку пришлось закрыть на кухне, а потом и вовсе забрать к себе — Светка одобрила.
«Не бегал бы за этим дурацким „Огоньком“ — жил бы, да жил», — сказал папа Гриша, но Саша был с ним не согласен.
Дед сказал «всё», и в этом «всё» была эпоха, и был ее конец, благородный и вовремя, и было начало эпохи новой. Жить на даче овощем, косить травку, удобрять грядки, наблюдать за красивым восходом и необыкновенным закатом было деду немного в тягость и сильно в недобор — для полноценности его жизни этого было мало. «Жизнь кончается тогда, когда кончается», — вспомнил Саша, но подумал о том, что для деда подходит другое определение: «Жизнь кончается тогда, когда она более человеку не нужна».
Так он объяснил смерть деда маме Зое, и ему показалось, что ей стало чуточку легче; Саша никогда не замечал особой привязанности между дедом и мамой и только теперь, в сухие смертные дни осознал, что их роднили отношения не показные, но гораздо более глубокие, чем принято обозначать в обычной семейной субординации. Мать словно выпала из жизни: перестала реагировать на звуки, молчала, сцепив губы, сидела у окна и глядела в небо — закопченное, пасмурное, московское. «Если я так любил деда, то как сильно любила его дочь?» — спросил себя Саша и тотчас понял, что вопрос глуп: на каких весах взвешивать и сравнивать любовь?
Тело обыкновенно отвезли в морг, обыкновенно на четвертый день была назначена церемония сожжения на Донском, которая и состоялась, но оказалась совершенно необыкновенной.
Пожаловало энное количество людей, большинство из которых Саша не знал. Молодые, не очень и старые, они явились торжественно и негромко, чтобы вместе проводить одного человека; Саша впервые сообразил тогда, что люди делятся не на поколения, а совсем по-другому: на хороших и плохих, на порядочных и всех остальных. Он стоял рядом с матерью — он и папа Гриша поддерживали Зою с двух сторон, неподалеку была Светка с Полиной Леопольдовной, Орел, другие знакомые апээновцы, далее лица и глаза сливались в общем шевелении и неясных разговорах; он стоял, вперившись глазами в деда, лежавшего в гробу на постаменте в непривычном черном костюме, в дурацких, так не идущих ему цветах; он стоял и думал о том, что ни учеба, ни АПН, ни Иран, ни свадьба и ни ГБ, а именно это совершающееся сейчас событие, должно быть, и есть главное событие той части его жизни, что уже прошла.
«Прощай, дед. Спасибо тебе. Ты всегда был щитом, прикрывавшим всех нас от невзгод, войны и власти. Стеной, за которой было чуть надежней и спокойней дышать. Опорой, на которой крепились мысли о будущем. Щита, стены и опоры больше нет…»
«Держаться, — сказал себе Саша, — ни одной слезы», — приказал он себе, но не смог выполнить приказ.
Речи кончились.
Плавно поплыла по воздуху и накрыла останки жизни крышка; седая голова деда исчезла навсегда. Вздрогнул постамент, чуть заметно, словно живые, шевельнулись красные ленты на гробе; последнее пристанище человека плавно поехало вниз в огненную преисподнюю, что означала исчезновение.
Мама Зоя подняла руку и махнула вслед опускавшемуся гробу белым платочком; жест показался Саше неуместным, пошлым, глупым, поморщившись, он поспешил осудить мать и лишь со второго толчка мысли сумел сообразить, что она права. Она прощалась с ним, как делала это сотни раз, когда он уезжал в другой город, в командировку или на дачу.
«Значит, дед еще живой?» — озадачился Саша и вдруг вообразил себе, как в самый последний миг, когда вокруг него один за другим вспыхнут синие языки газовых горелок и станет нежизненно жарко, дед приподнимется на локтях и еще раз выдохнет всему миру свое могучее «Всё!»…
Поминки состоялись в родительской квартире. Повел застолье папа Гриша, и все пошло штатно, скорбно и негромко.
— Товарищи, Игорь Петрович телеграмму прислал, — не вставая с места, Полина Леопольдовна развернула белую бумажку и близоруко поднесла ее к глазам. — «Потрясен смертью Ильи Андреевича. Редкой душевной красоты человек; здесь, в Америке, это ощущаешь особенно остро. Обнимаю Зою Ильиничну, Григория, Сашу. Поверьте, ваше горе — мое горе. Струнников».
Полина Леопольдовна аккуратно сложила телеграмму и подняла рюмку.
— От себя добавлю, что полностью разделяю мнение мужа… Товарищи, давайте выпьем за общее наше горе.
Опрокидывая в себя водку, Саша успел сообразить, что Струнниковы, в общем, мало знали деда; он далек был от мысли, что сочувствие Струнниковых формально, он пришел к выводу, что все настоящее и хорошее завоевывает людей быстрее, чем фальшивое и плохое: последнему нормальные люди сопротивляются, первое впускают в себя охотно и с желанием…
В самые трудные минуты человеку в помощь спешит алкоголь: после третьего тоста скорбь смягчилась, и собравшиеся слегка оживились. Тогда встал Саша. Не нравилось ему, что деда вспоминают так формально и постно, словно это был не полнокровный и веселый человек, а нудный и скучный старик. «А знаете ли вы, — спросил собравшихся Саша, — что было самым большим, самым… жгучим желанием деда?» Он обвел глазами стол и остановился на отце. «Саша, не надо, не к месту», — попытался образумить его Григорий. «Надо, — сказал Саша. — Так вот, самое большое свое желание дед осуществить не успел. Потому что самым большим его желанием было собственными руками задушить хотя бы одного энкавэдэшника-мента». Поминальный стол притих. «Чистая правда, — произнес вдруг с противоположного края стола высокий худой старик, и Саша заметил, что бесстрашием во взгляде он походит на деда, что оба они из тех людей, кого власть не смогла пригнуть к своему сапогу… — Илюха, он был такой. Патриот и мститель. Не из тех, что мстят, а из тех, что борются за правду. Слава ему, товарищи». «Слава», — подтвердил Саша. Никогда он не воспринимал деда мстителем, просто в голову не приходило, а сейчас услышал такое и обрадовался: дед Илья — мститель. Вот же оно, конечно, самое точное, самое гордое ему определение, как жаль, что пришло после смерти, а все равно хорошо, потому что таким он останется у него в памяти…
— Никакой он был не мститель, — хрипло сказала вдруг мама Зоя. — Всю жизнь мстили ему. Лучших своих людей изводим, а восхищаемся чужими… Но тот, кто решит, что он не любил страну, плюнет отцу на могилу. Он ненавидел ее потому, что любил, а не потому, что ненавидел… и никогда бы отсюда не уехал…
Хотела сказать что-то еще — помешал спазм; умолкла, и стол молчал; Григорий обнял ее за плечи, и она, потерянная, постаревшая девочка, укрылась у него на груди.
Напавший на Орла кашель подчеркнул тишину.
— А еще я всегда помню, — перебил тишину Саша, — его слова о том, что нормальным состоянием живого человека должна быть радость.
Расходились под вечер. Толчеи не было, народ, утомленный обязанностью поминок, исчезал незаметно, точно песок в песочных часах. Саша перекурил и обнялся на лестнице с Толей. «Спасибо, старичок». — «Не за что. Ты чего?» — «Все равно спасибо, что помог, поддержал». Саша был вполне искренен: Толя помог в трудную минуту, Толя — настоящий друг. Он не называл его всуе другом, знал уже цену словам и высоким понятиям, но про себя надеялся, что так оно и есть: друг найден, определен и останется таковым отныне и до скончания века. Перед сном Саша поделился таким своим окончательным мнением об Анатолии со Светланой, и она, мудрая, его не опровергла. Оговорилась, правда, что не хотела, чтобы он ограничивался одним Орлом, друзей должно быть много, предположила она. Друзей должно быть много, согласился он, но друг, Толя, должен быть один; она пожала плечами, ничего ему на это не возразила, кроме того, что смертельно устала и хочет спать.
41
Август надвинулся на Москву жарким дыханием; погоды стояли за тридцать, плавились мостовые, дохли мухи, перегревались отечественные, не привыкшие к жаре машины, совершали большие глупости люди, считавшие себя умными.
«Абзац тебе, Толик», — думал Орлик, меряя неспешными шагами Садовую; его кроссовки «Адидас» вязли в асфальте, джинсы «Ли» противно липли к чреслам. Он вышел из Агентства, направляясь на нелегальную встречу, но, по привычке последнего времени, размышлял о проблемах совсем не государственных. «Абзац тебе, старик, — повторял он, — отпел ты свою серенаду сердца, отплясал фокстрот желаний — успокойся. Ты ей не нужен, она тебя не понимает — сложи паруса. На единой для всех закваске замешана наша жизнь: на всеобщем взаимном недопонимании. Если бы все друг друга понимали, страшная скука пронзила бы мир; люди живы и интересны тем, что каждый день, решая проблемы взаимного недопонимания, понемногу продвигаются вперед. Открытие, — усмехнулся он, — закон всеобщего недопонимания, надо бы записать». Над вопросом «Куда вперед?», следом возникшим в его голове, он, из-за неприятности и неопределенности возможных ответов, раздумывать не стал, а только удивился тому, как справедлива мысль, что неудачники в любви становятся плохими философами.
«Она не понимает тебя так же, как ты не понимаешь гэбэшного своего куратора, — размышлял Орел. — Зачем тебя по поводу Струнникова снова вызвал Адам? Все ты ему подробно, не приукрашивая и не умаляя нюансов, на бумаге запечатлел: про свадьбу, физика, его речи и общий настрой — зачем он опять тебя дергает, что ему неясно, чего не хватает его вдохновенной гэбэшной душе? Сидит себе физик в Америке, сидит и дышит, имеет право. А если он так его волнует, обратился бы, скажем, к Сашке, Сашка к тестю ближе, Сашка представил бы картину более полную».
Орел подозревал, что Сашка имеет отношение к ГБ, возможно, даже более близкое, чем он сам. Слава богу, был наслышан и опытом научен: любой совслужащий, выезжавший в загранкомандировку, да еще в капстрану, да еще по линии идеологической, был предварительно отловлен и задействован ГБ на благо отечества. Стало быть, когда Сашка вернулся, усилий своих на этой, второй службе он не прекращал и связей своих не порывал — да и кто ему, красавцу, такое позволит? Правда, одно дело — ничтожный contact man, или «человек для контактов», другое — серьезный агент и совсем третье — настоящий кадровый сотрудник, кто из них Сашка, Анатолий не ведал. «Впрочем, на хрен тебе, Толя, ковыряться в нюансах? — подумал он. — Есть общие принципы, есть большой советский стиль, согласно которому Сашка Сташевский, счастливый муж и ненавистный соперник, считающий тебя своим другом, наверняка сотрудничает с ГБ. А это означает… это означает — что это означает? Это, Толя, означает, что к нему насчет Струнникова наверняка обращались. Причем раньше, чем к тебе. Может, не Адам, может, другой какой у Сашки смышленый куратор, но обращались, несомненно. И задание ему давали, и, судя по времени, пролетевшему со свадьбы и похорон, отчеты по этим событиям и присутствовавшему на них Струнникову Сашка, как и ты, Толя, давно отписал и предоставил конторе. Информация считается достоверной, если она проистекает из двух независимых источников и совпадает, — таков закон разведки. За каким же, Анатолий, тебя по поводу Струнникова снова выдергивает из моря житейского Адам? Зачем? Почему? Думай, Толя, думай! Ковыряй землю бесстрашная мысль. Рвись в небо».
Внезапно Анатолия осенило — так внезапно и так чудодейственно мощно, что на мгновение он даже стал посреди тротуара, обтекаемый огнедышащей душной толпой. Почему? А потому, что информации, твоя и Сашкина, оказавшись рядом, на одной полированной крышке стола, в чем-то главном не совпали! И какой-то неведомый начальник, Адам или как там его еще, заметил, что одна из них врет! Ты, сам знаешь, написал все, как было, значит… соврал Сташевский?
«Стоп, стоп, не теряй мысль, Толя, держи ее за хвост, ты на пороге чего-то важного!» В механическом отстранении он передвинул себя к краю тротуара, за которым сновали машины, на котором не так задевала равнодушная толпа и ничто не отвлекало от продолжения размышлений.
«Для чего насочинял Сташевский, не особо тебя волнует. Тестя он выгораживает или что-то там еще — бог бы с ним. Для тебя важна та, вдруг вспыхнувшая, сияющая перспектива, от осознания которой на твоем горячем челе проступили холодные капли. Ты классный шахматист, быстро считаешь варианты, Толя, ты уже смекнул, что при правильном розыгрыше нарисовавшегося на жизненной доске этюда имеешь шанс Сташевского крупно обставить. Ход первый, правильный: доказать Адаму, что единственная правда — твоя. Ход второй, правильный: ничего не говори ему о Сашке, ты ведь как бы не знаешь, что он работает на ГБ! Адам сам поймет, не дурак, что, если твой отчет истина — Сашка врет. А доказать, что твой отчет истина, проще для тебя пареной репы: ну-ка, где твой верный диктофон, с которым ты никогда не расстаешься? Вот она, дорогая „Сонька“, в барсетке, всегда под рукой, только нажми полированную клавишу и…
Толя, Толя, во что ты въехал, вони и стыда не оберешься, зачем ты все это замыслил?
А затем! ГБ не любит, когда ей врут, ГБ с ним разберется, ГБ дружка задвинет, уронит, закопает насовсем, и вот тогда… В первый год она будет мне отказывать, и на второй год, пожалуй, откажет, но на третий, на четвертый, на пятый!.. Будет Светка моей, все равно будет! Да ведь глупо все это, Толя, подло, гадко, низко. Ведь ты ему друг, и он тебя другом считает — как же ты, Толя, на такое? Ты подлец, Толя, ты гад? Выходит, так. Многие идут в ГБ за властью или жизненными благами — мне они на хрен не нужны, а нужно мне только одно… Ради этого я готов быть кем угодно и плевать мне на тех, кто меня осудит. Тем более что осудят не все, многие поймут, оправдают, даже позавидуют. Я бульдог, я взял и не отпущу, и ты уж, Сашок, меня прости…»
Он снова двинулся по Садовой, время подталкивало, опаздывать на встречу с будущим было нельзя.
Оправдания ему были не нужны, ему было достаточно четких для себя мотивировок.
Оставалось, правда, в нем сомнение, что Адам вызвонил его совсем по другому поводу, и что все, что он спланировал себе под жарким солнцем и в асфальтовом перегреве, так и останется планом, который, к сожалению, не осуществится.
«А если осуществится?» — спросил он себя, схватившись за дверную ручку двери того же подъезда, в который некогда входил Саша; спросил, испугался собственного вопроса, но не настолько, чтоб отказаться от своей идеи.
42
Страны, как люди, им свойственно умирать.
Смертные изменения копятся годами, пока не наступит момент, когда шелковый шнур времени окончательно перетянет горло стране; она взовьется в конвульсиях и стонах, она прольет кровь, изрыгнет адовы проклятия и все-таки умрет; а на ее месте в надеждах и слабостях народится совсем другая страна. В такие часы дело людей обыкновенных не мешать кончине и родам, но мало кто из людей обыкновенных ощущает приближение роковых минут.
Саша не ощущал. По-прежнему верил Горбачеву, радовался перестройке, гласности и не понимал, что и первое, и особенно второе есть клинические признаки наступающего конца.
Приблизившиеся последние дни он согбенно и безвылазно проводил над книгами; экзамены в Дипакадемию накатывались неумолимо; надо было черт знает сколько перечитать, освежить и законспектировать, чтобы хоть что-то задержалось в отвыкшей от учебы голове. Посетив предварительно Козырева, он предъявил ему рекомендацию посла Капышина, которую ректор пробежал мельком, улыбнулся на одну щеку и ответствовал без эмоций: «На общих основаниях». Что означало, что ему, Сташевскому гениальному чекисту — так наедине обзывал он сам себя, — для того, чтобы поступить, надо было вкалывать наравне со всеми. «Не поступить» для него не существовало, мосты других идей были сожжены, дороги назад завалены камнями событий.
Главное — уход из АПН. Его первое заявление Волков осмеял, порвал принародно и сказал коротко: «Не нервируй, мешаешь работать». Через день Сташевский принес новое заявление. «Ты что, серьезно? — спросил Волков, возвращая ему бумагу. — Если серьезно, тогда иди и еще раз подумай. Хорошо подумай». В третий заход главред снизошел до беседы и, выслушав Сашины аргументы, с нежеланием и обидой заявление все же подмахнул. «Насильно держать не стану: рабский труд непроизводителен. Исчезни. Журналиста Сташевского больше нет».
Покорно и внешне смиренно воспринял новость Альберт. Однако, оную переварив, сыграл желваками и сделал заявление, из которого следовало, что Дипакадемия весьма даже заманчивое место для новой интересной работы и что «там найдется много субъектов для приложения ваших, Александр Григорьич, талантливых сил». Саша согласно кивнул и подумал, что уж «нет, до стукача ты меня, сучий пробор, хрен нагнешь». Подумал так и в который раз испытал отвращение к самому себе: он все еще трусливая собачонка, которая злится втуне и кусает исподтишка.
А прощание в АПН получилось на удивление трогательным; Саша приволок в редакцию закуску, шампань и водку, знал, что начальство не поощряет, но по случаям уникальным не только закрывает глаза на пьянку в редакции, но и само — «после работы, товарищи, исключительно после работы!» — пристроиться не прочь.
В полном и боевом составе его уважила вся редакция Ближнего и Среднего Востока, все выдающиеся мастера журналистики типа «Развивается и крепнет», «Проверено временем», «Рука друга», что нетерпеливой вереницей, голова в голову дважды в месяц выстраивались в кассу АПН за гонорарным эквивалентом произведенных шедевров.
На проводах мастера объединились под крепкой начальственной рукой. Волков встал негнущимся вопросом и, зажав в пятерне граненый стаканчик с водкой, произнес первую, основополагающую и свежую остроту: «Большому кораблю — большую пробоину!» Мастера заулыбались, охотно выпили, добавили еще и дружелюбно, без нервов зашумели; подходили к Саше, жали руки и говорили теплые слова, которые всем известны, но которые почему-то идут у людей в ход на разнообразных прощаниях — на время или навсегда. Кое-кто от полноты чувств осмелился в комнате закурить и нарвался на волковскую острастку: «Осторожней с пеплом, товарищи, бумага кругом, пожарники нас сожрут!»
Саша смотрел на них, милых, умных и не очень, на тех, с кем работал, спорил, вздорил, собачился, которых, как выяснялось, всех любил, и ком подкатывал у него к горлу. В ответном слове сказал, что прощается, но не порывает, сказал, что, чуть что, сразу вернется, если, конечно, возьмут, — он отсекал от себя родной кусок, прощался с редакцией, с товарищами по перу, но не ведал, что прощается со страной.
Было и прошло.
В тот главный день он, как обычно, проводив на работу Светку, вернулся к письменному столу и распахнул книгу. «История западной дипломатии. Талейран и Бисмарк». Оба — интереснейшие типы, хитрованы, провокаторы, краснобаи и умники, казалось, сами западали в память, но Саша никак не мог сосредоточиться на тексте. Неясная нервная маята отвлекала, уводила, утаскивала мысли то в глубину воспоминаний, то в облака непредсказуемой новой жизни. То Макки с ракеткой и в шортах протягивал ему руку: «Спасибо за игру», то щебетала на ухо Мехрибан, хихикал Кузьмин, щурился хитрован Костромин, то, ни с того ни с сего, застегнутый на все пуговицы, являлся дипломатический министр Громыко, который качал головой и повторял одно и то же: «Нет, Сташевский, нет, нет». Беспокойство плавало в воздухе, как живое; сами по себе шевелились пальцы, тяжелую голову клонило к страницам, морочил, но не наступал сон; встряхнувшись, он сварил себе кофе, вышел на лоджию с чашкой и сигаретой и с пятнадцатого своего этажа услышал далекий могучий гул. Что это, откуда, где разламывалась и рокотала земля? — Саша понять не мог. Схватив бинокль, последний подарок деда на свадьбу и новоселье, навел окуляры на далекую улицу и удивился тому, что увидел. В центр Москвы ползли танки. «К параду готовятся, — подумал он. — Но к какому? К ноябрьскому — рано, к майскому — поздно. К какому?»
Затренькал телефонный звонок, заставил вернуться в комнату. «Ты слышал? Знаешь уже? — спросила Светлана. — Пожалуйста, никуда не выходи. Включи телевизор».
Включил телевизор, сразу ничего не понял. «Лебединое озеро». Руки — крылья. Неподражаемые пластические переживания. Вечная драма о верности и любви. Великое исполнение. Странно, что днем.
На втором канале тоже было «Лебединое», на третьем танцевалось оно же. Саша понял: в Москве случилось нечто. Что? Сломался телецентр? Гавкнулось что-то большее, хуже, страшней?
Мысль искрила и меркла, не могла зацепиться за реальность. Ожили, шевельнулись, поползли на него тревоги и страхи последнего времени. Представилось лицо Горбачева. Президент говорил, предупреждал, грозил тем, кто мешал подписанию нового Союзного договора. Танки и «Лебединое» вместе — что означает такой компот? Шлепнули Горбачева? Не дай бог.
Хотел перезвонить Светлане, когда на экране возник, словно зашнурованный галстуком под горло, диктор Кириллов и прозрачным своим баритоном зачитал «Обращение Госкомитета по чрезвычайному положению к советскому народу». «Ты часть народа, — сообразил Саша, — слушай, часть, обращение касается и тебя. Что это? Чего они хотят? Перестройку и гласность на свалку? Все вернуть назад? Под команду сухоруковых и компании? Пуго, Язов, Янаев, Крючков — они что, больные? Где Горбачев? Почему молчит Горбачев? Может, и вправду его сковырнули?»
Пальцы, срываясь, накручивали диск телефона — Светке, Светке, она наверняка знает больше! — когда позвонили в дверь, протяжно, настойчиво, нагло. Саша открыл. Отодвинув его, ветром ворвался Орел, с ходу объявил: «Собирайся! Срочно. Вопросы потом». — «Толя, ты уже слышал? Что это, Толя?» — «Переворот, как в банановой республике, банальный, как сопли. Ничего не бери, там все есть». — «Я не понял, куда? Зачем?» — «Поедешь ко мне на дачу. Пересидишь с неделю, там видно будет. Это не должно продлиться долго. А если продлится, будем посмотреть». — «Да с какого, Толя? Почему я должен куда-то бежать, скрываться?» Орел приблизился к нему почти вплотную, до видимых красных жилок в глазах. «Тесть твой в Америке только что такое интервью отмочил… по поводу ГКЧП. Сказал, что давно подозревал и ненавидел, что проклинает ГБ, которая все это сварила, и ненавидит всю систему, что народ снова загоняют в кандалы несвободы и что он никогда сюда не вернется. Ты все понял, Санек? Последствия осознал? Тогда шевелись, шустри». — «Тесть — достойный человек, он сделал свой выбор, но я-то при чем?» Орел усмехнулся, Орел бросил себя на стул, от полноты возмущения врезал кулаком по собственному колену и очень серьезно сказал: «Давай так: не включай мне дурака, ладно? Ты своим „друзьям с горы“ тестя расписывал во всей красе и советской преданности — так? А теперь у твоих друзей снова вся власть, и тебя за такое художественное вранье они не простят — тебя первого за цугундер прихватят… Саня, у них не проскочишь, с минуты на минуту они могут быть здесь. „Льется кровь в подземельях Лубянки“ — стихи помнишь? Хочешь туда, очень хочешь?! Знаешь, кто спасался в 37-м? Кто в Туркмению на время сваливал, в другую тьмутаракань… Одевайся и не дури». Саша притих; почему-то мигом вообразились ему едкая улыбка на лице Альберта и его широкий жест у раскрытой камеры: «Прошу, вам сюда…» И сама камера вообразилась — сырой, вонючий, тесный мешок. Саша сразу понял почти все — не понял самого главного: «Толя, откуда ты знаешь?.. Про тестя, про меня?» Орел отошел к окну и оказался к Саше широкой своей спиной. «Карты на стол, Александр. Я не Анатолий Орел. Я — Огоньков, моего куратора зовут Адам. Кстати, коллега, как зовут твоего?» Саша вспыхнул — тотчас, словно уличенный в чем-то очень постыдном, потух и более вопросов не задавал. «Извини», — только и смог выдавить он и молча начал собираться.
Собравшись, черканул Светке короткую записку, внизу, как пароль, приписал: «Связь через Орла» и через четверть часа вместе с Анатолием покинул квартиру.
На троллейбусе доехали до «Киевской», на метро — до Рижского вокзала. Улицы были забиты танками, словно артерии тромбами, но транспорт еще возил. Повсюду, как потревоженные насекомые, гудел и роился возбужденный народ; кто был «за» ГКЧП, кто «против» — понять было трудно. «Ты бежишь от людей и событий, зачем? — спрашивал себя Саша. — Вспомни слова деда: если всегда пятиться и бежать, рано или поздно за спиной оказывается стенка. На маленькой этой планете разве от ГБ убежишь?»
На перроне среди множества взбаламученных людей они перебрасывались короткими пустыми словами, как обычно бывает меж людьми, достигшими главного решения, курили в ожидании электрички и долгого расставания. Толина деревянная дачка Сашу не напрягала, он в ней когда-то был: рыбу ловили в замусоренном придачном озерке и глотали водку из бутылки — напрягал обычный русский синдром: неизвестность, осложненная страхом. Страх, осложненный неизвестностью. Страх и неизвестность, сложенные вместе, плохо действовали на мозги. А еще не давал покоя Саше один простой, но главный для него вопрос: для чего Анатолий это делает, почему, рискуя собой, он решил его спасти?
Подали на посадку зеленый состав, тяжко спотыкаясь на стыках, вагоны покатились вдоль перрона, а народ, толпившийся у края, изготовился к прыжку; все жаждали быть первыми, оттого первобытно отталкивали себе подобных. Толя спешно досказывал Саше, что где на даче лежит, когда он, вдруг развернув его к себе, все же задал тот самый мучительный гадкий вопрос: «Зачем ты все это делаешь, Толик? Если с Игорем Петровичем и ГБ все правда, то, спасая меня, ты подставляешься сам. Зачем? Почему?» «Сам не знаю, — быстро бросил Орел. — Ну, давай пять. Сдать бы тебя надо, а вот не смог. Уехать бы с тобой — тоже не могу, работа. Похоже, я круглый дурак». Они крепко обнялись. «На неделю, не больше, — крикнул, шагнув в вагон, Саша. — Больше не высижу. Светке обязательно позвони». «Не волнуйся. Лови рыбу, круп там навалом — все будет отлично».
Саше показалось, что в Толькином глазу что-то блеснуло. Поезд потащило вбок, и Толя исчез; Саша так и не понял до конца: показалось или блеснуло? И что означает сей блеск? Если слезы — почему, по какому поводу?
И только когда состав разогнался, когда за окном замельтешили оборванные пятиэтажки и вереницы мерзких кривых гаражей, Сташевского осенило. «Дурак ты, Сташевский, — сказал он себе. — Толя твой друг, и этим все сказано. Ты просто забыл, что такое дружба, что означает жизнь положить ради други своя. Жаль тебя, Санек. Жаль всю большую страну, где преданность заменили отчеты по выполнению плана, а верность и благородство — квитанции, накладные и партийные взносы. Суки вы, крючковы, янаевы и язовы, уделали страну до кровавого поноса и хотите снова рулить? Пожалуйста, хотеть не вредно, Горбачев все равно вам хотелки поотшибает. Но вернет ли он народу душу? Вернется ли он сам? Куда я еду, куда бегу? Если я за Горбачева, почему бегу?»
Мысли мучили тем больше, чем дальше отъезжал он от оставленной им, разворошенной Москвы. Он смотрел на соседствовавших с ним пассажиров, их общий серо-застиранный, линялый облик, смотрел на сирые загородные пейзажи и не понимал, что видит перед собой уже совсем другую страну.
43
Дачка как дачка. Сосновый сруб шесть на шесть, на шести трудовых сотках, с четырьмя кудрявыми яблонями, крыльцом на две ступеньки и мансардой. Приблизишься, видно, что небогатая, но прочная, как сам Орел, ступишь в крохотную прихожую, а потом в гостиную, понятно, что сложена и украшена с любовью. Светлые обои, забавные картинки на стенах, занавески на окнах, коврик с кисками на полу, мохнатые подушки на диване и кресле, все мило, заботливо, в гамме и вкусе. «Ольгина рука, не иначе», — мелькнуло у Сташевского.
Не волновали его дачные прелести. Била спешка, «там такое, а ты здесь» — колотилось в мозгу. Войдя и вспомнив наставления Орла, врубил пробки на электрощите и первым делом включил в гостиной телевизор. «Лебединое» кончилось, на всех каналах громыхал симфонический концерт. «Плохо, — подумал он. — Где Горбач? Почему молчит?»
Нервное время до выпуска новостей потратил на ознакомление с предметом. Вся дача четыре шага в длину четыре в ширину, плюс, и того меньше, мансарда. Заглянул в холодильник: полбутылки водки, четыре яйца, банка томатной пасты, шмат замерзшего сала, в железном ящике под электроплиткой нашлись крупы и хлеб, тронутый плесенью, но если его прокалить на сковородке, то можно будет употребить; на полке сверху — чай и сахар. «Живи, — подумал он, — на три дня тебе хватит, больше все равно ты здесь не высидишь».
«Спи на мансарде», — советовал Анатолий, и Саша, пригнув голову, поднялся на этаж выше. Тахта, двуспальная плоскость для игр, пледы, подушки, все как у людей. Наконец увидел шкаф, о котором особо упоминал Орел. Потянул на себя заскрипевшую створку, вгляделся в нутро, но за старыми пиджаками и рубахами ничего разглядеть не смог, и только запущенная за тряпье рука у задней стенки шкафа наткнулась на холодные стволы. Вот оно! Карабин. Пятизарядная «Сайга». «Серьезное оружие, — подумал он, передернув затвор. — Где-то рядом должны быть патроны». И нашел: в углу, у стенки, початая серая коробка с заводским обозначением «дробь номер один». «Серьезное оружие — серьезный боеприпас, — подумал Саша. — Семь патронов, не много, но и не мало, и явно не на птицу — на крупного зверя. Какого? Какой крупный зверь водится в тридцати километрах от Москвы? Ясно какой. Толька, молоток, всегда был готов к обороне и правильно делал, мало ли двуногого зверья шатается по дачам!» Стрелковое прошлое разом всплыло в Сашиной памяти: привычно вскинул оружие, профессионально приложился к карабину щекой, и мушка послушно заиграла в прицеле. «Не забыл! Могу, могу в мишень, могу в человека, попаду — везде будет „десятка“! А сможешь в человека? — переспросил он себя и себе же ответил: — В негодяя — с удовольствием».
Карабин отставлен, шкаф захлопнут — в ящике внизу заиграли позывные теленовостей.
Снова повторили «Обращение ГКЧП к советскому народу»; после чего на экране замелькали говорящие лица рабочих и колхозников, «осуждавших попытки развалить великий Советский Союз, перечеркнуть исторические завоевания социализма». Лица были гневны и убедительны, мимика темпераментна, и Сашу на мгновение накрыло сомнением: против кого иду? Против народа? Но схлынуло сомнение, когда понял: дураки и подставные, и, стиснув зубы, возненавидел их всех, певших с чужих, «сухоруковских» голосов, повторявших тухлую неправду Агитпропа — кому, как ни ему, Саше, мастеру фальшивых «Развивается и крепнет», было известно, как выпекается большая ложь. «Страна гибнет не тогда, — успел подумать Саша, — когда падает производство, и даже не тогда, когда она проиграла войну, она гибнет тогда, когда народ теряет мозги и лишается способности думать».
А потом предложили и вовсе шикарное зрелище: пресс-конференцию верховных закоперщиков ГКЧП. Саша увидел бегающие глаза и дрожащие руки; пьяная неуверенность и страх проступали в каждом жесте и слове неверных вождей, и снова ложь, ложь — ложками, горстями, охапками, бери, человек, ешь, питайся ею досыта и бесплатно, живи, как прежде, бесправно и покорно, мы, авантюристы, лгуны и алкоголики, все за тебя решим. Саша понял, что правды в ящике не добудешь.
Поднял голову, и вот же он, спасительный рояль в кустах: на холодильнике старая рижская радиола «Дзинтарс», и от нее тоненькая проволочка антенны, вьющаяся к небесам по бревенчатой стене.
Едва нажал клавишу, как в пространстве дачи возникли голоса Бенедиктова, Гайдара. «Ну, стало быть, на „Эхо Москвы“ настроен был Толин приемник», — сообразил Саша, и, едва сообразил, как совсем другие, обогащенные кислородом оптимизма и веры, новости коснулись его жаждавшего слуха. Ельцин в Белом доме. Ельцин зачитывает «Обращение к гражданам России». Ельцин принимает указ за номером 59, где ГКЧП объявляется попыткой государственного переворота!
Наконец-то, наконец! Ельцин не Горбачев, но все же, все же, все же! Фальшивым вождям, их ядовитым планам дан отпор, и еще неизвестно, чья возьмет. Значит, не капитуляция, значит, война, священная и правая, из тех, что раз в жизни должна выпасть на долю любого порядочного человека! Саша вскинулся, волнение охватило его, задевая подушки и кресла, он зашагал по даче. Все лучшие люди там, у Белого дома! Что ж ты-то, Санек? Чего медлишь? Скрылся, боялся, думал пересидеть? Порядочное ты дерьмо. Чего тебе, битому-перебитому после Ирана бояться вообще? Но еще не поздно, еще есть время все поправить. Туда! Закрой дачу, Тольке — спасибо, и туда, к Белому дому!
Решил так, остановился, машинально выглянул в маленькое оконце.
И, завороженный зрелищем, обездвижил.
Сказочно, в облачке сказочной пыли тормознула неподалеку «Волга», и три сказочные незнакомые тени в одинаковых серых костюмах на неторопливых мягких ногах двинулись в сторону дачи.
«Что, кто, за кем? — спросил себя Саша, хотя толка в подобных вопросах не было никакого. — Как вычислили? Как узнали адрес? Кто навел?», — просыпались на него следующие вопросы, ответы на которые возникали в нем мгновенно, со смыслом однозначным и жутким.
Плечистые тени со сказочной легкостью миновали забор и сказочно быстро приблизились к дому, но еще быстрее в его голове взвихрились мысли.
«Толя, Толя, друг сердечный, надежный, верный, столько раз подставлявший плечо, за что ты заманил и продал меня Комитету? За какие медовые коврижки? Что тебе посулили? Однажды ты удачно пошутил в курилке: от народа, сменившего в течение полувека благородный морфий на балдеж от вонючих паров БФ-2, можно ждать только одного: предательства. Поздравляю тебя, друг, ты был прав, но с одной поправкой: твой народ — не мой. Ты не на тех поставил, Толя. А может, Толя, тебя пытали? Ванна с серной кислотой? Выдирание ногтей? Яйца, зажатые дверным проемом? Последнее — вряд ли, кому нужны твои рядовые яйца… Так неужели из-за Светки? Неужели правда то, о чем нашептала мне после свадьбы верная Наташка Кучина: как неспроста ты пялился на Светку и как прилипчиво с ней танцевал? Неужели я проморгал, не заметил, как ты влетел в мою жену, дружок, влетел и — в лепешку? Неужели теперь все происходит так банально, примитивно, по-шекспировски прямолинейно: тихо, чужими руками убрать соперника, чтоб завладеть его женой? Похоже, так оно и есть: когда мы прощались, ты, Толя, всплакнул, ты предавал товарища со слезами на глазах — ты любил, ты страдал и мучился, ты истинный герой Шекспира».
