Скрипач не нужен Басинский Павел
Каждый – если того хотел – отвечал только за свои слова, высокомерно не считаясь с общественным результатом. Это называли «плюрализмом», но в действительности это была агония московской литературы, в один миг исчерпавшей неслыханный кредит доверия русской провинции, выражавшийся в миллионных тиражах столичных журналов, которые наперебой печатали «возвращенные» из эмиграции и запретных списков произведения и критические комментарии тех, кто «был в курсе». Но даже из этих комментариев областные, районные, а тем более сельские жители не могли понять: почему надо восхищаться «Лолитой» и «Доктором Живаго», в которых они ни черта не понимали и которые были так далеки от их собственной жизни? Зачем не надо восхищаться Сартаковым и Бондаревым, которых Москва навязывала им раньше через те же «Знамя» и «Новый мир»?
Вспоминаю очаровательный сюжет в Литинституте в конце восьмидесятых годов. Влетает счастливый запыхавшийся Лев Ошанин. В руках журнал:
– Гумилев! – кричит он. – Гумилев в моей подаче!
Но вспоминаю и бесчувственность нашей интеллигенции, доказывавшей советским людям, что они жили в своей стране, своей же страны не зная. Эти взбесившиеся миклухо-маклаи доходили до той подлости, что перепечатывали в российских газетах свои речи на международных конференциях, где льстиво обещали Европе и Америке довести процесс демократического брожения России до твердости отменного голландского сыра… если не помешают – ах, ах! – неизбежные в этой молодой варварской стране фашисты, антисемиты и прочие коммунистические недобитки. Они демонстративно «страдали» за Россию, которая не знает «настоящей цивилизованной жизни». И тем хлестче доставалось разным «недобиткам», которые толкали ее назад, в советское варварство.
С одним из «недобитков», волгоградским дядей Колей, я каждое лето отправлялся рыбачить в район Волго-Ахтубинской поймы. Он был и оставался членом компартии, ходил на митинги, которые, правда, не любил, говоря, что там правят бал провокаторы и контуженные. Провокаторов он ненавидел, контуженных жалел, но, в общем, приходил с митингов недовольный. На ночевках, под стакан водки и треск костра, он объяснил мне, чего в нем «недобили»:
– Понимаешь, ты, столичный житель! – начинал горячиться дядя Коля, но, размягченный ухой и стаканчиком, я прощал это. – Вы думаете, мы мечтаем о реванше (тьфу, гадское слово!). Да мне ничего не надо! Я хочу ездить трамваем на три копейки и троллейбусом на пятачок. Я хочу играть с соседом в домино, и чтобы по телевизору была скучная программа – какой-нибудь «Сельский час». Чтобы в моем родном ерике (он показывал на идеально-стеклянную гладь ночного водоема) не плавали банки от пепси и тампоны с презервативами. Я хочу иметь достоинство с моей пенсией в 60 рэ, потому что я ее честно заработал… а твой демократ со свинячьей фамилией говорит, что с этой моей «социальной психологией» страна из помойной ямы не выберется… Он, гад, Россию от меня спасает!
Понимаешь, если б они честно сказали: «Дядя Коля! Мы хотим сладко жрать и спать, мотаться в свои Америки… А ты, родной дядя Коля, подыхай пораньше и не мешай нам так жить…» – я бы этих ребят очень даже понял… Я же сам фартовый парень был и немок в Берлине за полбуханки имел. Но зачем они еще и благодарности от меня хотят! Чтоб я не просто сдох – от жизни своей отказался! Для меня партия – это монастырь, понимаешь? Я из нее не вышел, потому что от грехов своих отказываться не могу… Понимаешь – эх, ты!
Дядя Коля шел проверять «телевизоры», а я млел от костра и размышлял дремотно: «Врешь ты, дядя Коля! Никакой ты не смиренник, а гордец и страшный эстет! Недобиток, словом… И не даст тебе эта мировая сволочь натурально жить и замаливать свои гулькины грехи. И не позволит она тебе эдак рыбалить и завязывать леску на крючке тем восхитительным артистическим жестом, который я столько лет без всякой надежды стараюсь перенять. И не станет тебя, дядя Коля, на твоей земле и воде. Есть некто, мерзкий и козлоподобный, кто ненавидит тебя как эстетический факт, кто содрогается в астральном тумане, смотря, с каким достоинством ты расплачиваешься своим пятачком, с какой опрятностью собран твой старенький рюкзачок, с какой комфортностью расположились поплавки в коробке из-под монпансье. Эта харя передергивается в судороге, когда перед рыбалкой ты в который раз латаешь свой “Нырок”, а потом накачиваешь горячим степным воздухом, и он отвечает тебе благодарными вздохами. Потому что знает: ни один хозяин не даровал такой долгой жизни простой резиновой лодке. На ней ты и отчалишь в свой Эдем, который будет точно как это наше с тобой место. Но пока ты здесь, этот некто будет извиваться в корчах, которые повторяет за ним вся Россия, и не будет тебе покоя… и… и… и…»
Я клевал носом, а дядя Коля будил сердито:
– За костром не следишь, раззява! Я в темноте «Нырком» на корягу напоролся!
На краешек этого непонятного, но вовсе не бессмысленного, как я сейчас понимаю, московского литературного процесса довелось прицепиться и мне. Но было бы чистым лукавством говорить, что я ждал чего-то высокого, что мной двигали какие-то благородные соображения. Оставьте благородство провинциала в покое! Оно кончается в том отделении милиции, где в его паспорт влепили штамп о временной прописке. И цена его измеряется тем сроком, что стоит в этом штампе. Сокрытый двигатель провинциала – боязнь отстать от поезда. Отставший провинциал похож на пассажира, забежавшего в станционный буфет и прозевавшего свисток паровоза… Вот он стоит в пижаме и шлепанцах, со свертком бутербродов и бутылкой теплого пива под мышкой. Выражение его лица, смотрящего на исчезающий хвост еще недавно такого родного поезда, где лежат его вещи, бумажник и документы, меняется с каждой секундой, но произносится с этими выражениями единственная фраза – и это: «…твою мать!».
Сейчас он опять пойдет на станцию, которая вдруг покажется страшно грязной и срочно требующей ремонта. Он станет тоскливо пересчитывать мелочь в потной от волнения ладони. Потом вздохнет и отправится на поклон к сисястой тупорылой начальнице телеграфа, этой скифской бабе провинциальной жизни, и будет просить об одолжении: сообщить маме или жене, чтобы телеграфировали деньжат. Потом сядет и вспомнит, что паспорт его – тю-тю – в поезде.
Но счастлив пассажир, поспевший под матюгами пожилой проводницы, этой второй скифской бабы, влететь в последний вагон и на всякий случай прижаться к противоположной двери, чтобы назад чего доброго не вытолкали. Надо видеть, как с его лица постепенно исчезает идиотическое выражение, и «…твою мать» меняется на «…твою мать» же совсем, совсем иного онтологического смысла.
Вероятно, вся эта гамма переживаний и была на моем лице, когда в январе 1991-го я летел по бульварам из Литинститута в Костянский пер., 13, где находилась редакция «Литературной газеты» и где отдел критики уже возглавлял Игорь Петрович Золотусский, правильно оценивший мой книжный обзор в газете и – особо! – коротенькую рецензию на русский перевод Книги рекордов Гиннесса.
О Золотусском я слышал разное. Как-то видел его в ЦДЛе на «критическом дневнике»: стоял, курил, говорил с Львом Аннинским. Я еще подумал, что это слишком: Аннинский и Золотусский вместе! Двойная водка. В представлении читающей провинции семидесятых – восьмидесятых эти двое как бы представляли собирательный образ литературной критики того времени. Орел и решка. Даже моя мама, не очень-то интересовавшаяся современной литературой, знала о них. Что до меня, то когда-то я собирал все книги этой двоицы.
Золотусский сам пожелал встретиться со мной, а Андрианов намекнул, что речь идет о приглашении работать в отдел. До меня там поработал Борис Кузьминский, но что-то не сработался и перешел в «Независимую газету». Лицо Кузьминского было слегка знакомо. Как-то с Курицыным пришли в редакцию, где в бывшем кабинете Андрианова сидел молодой человек с ранними залысинами и больными глазами, словно снедаемый недугом эстетства. Он говорил о Борхесе и смотрел сквозь людей, к которым обращался. На его лице застыло выражение: «Я человек талантливый, но, поверьте, это совсем не делает меня счастливым…» И в это легко верилось!
Первый раз я прочитал Кузьминского в «Независимой». Небольшая заметка называлась «Памяти Андрия». Более оригинального критического метода я не встречал ни до, ни после. Для Кузьминского не существовало ни авторской воли, ни исторического контекста. Словно «Тарас Бульба» не знаменитый шедевр, а личное послание Николая Васильевича для Бориса Николаевича, где зашифрована история путаных отношений «шестидесятников» (козаческое братство) и «постмодернистов» (несчастный эстет Андрий, которого убивает разгневанный отец, брутально не желающий считаться с капризами нервной эстетической природы своего сына).
Статья показалась мне странной, смешной и… невероятно талантливой. Я бросился перечитывать любимейшую повесть и был поражен, насколько точен оказался Кузьминский в самых, казалось, немотивированных выводах. Конечно, «Тарас Бульба» и об этом! О праведной силе и порочной слабости, о реализме и декадентстве! Конечно, Гоголь гениально показал, что декадентство в самых талантливых и даже прекрасных образцах вырастает на старом древе реализма, питаясь его соками! Недаром Андрий, писал Гоголь, «и мертвый был прекрасен». В его жилах еще не остыла кровь Бульбы! И он был несчастен, этот Андрий, жертва случайного гена, невесть как оказавшегося в пропахшем табаком и порохом семени Тараса! Какой могучий рост обрело это семечко в ладном теле матери-козачки, как насыщалось воздухом малороссийских влажных ночей это заведомо обреченное дитя, сколько сердца и пламени вложил в него отец своими рассказами о боевых походах! И вся эта мощь, эта страсть в конце концов ринулись в предначертанное русло, но… предначертанное не волей Тараса, а какой-то иной, враждебной волей. И Тарас сам, своей рукой остановил поток, засыпал землей. Или, вернее сказать, срезал больной отросток от своего корня и бросил засыхать в безводном месте, оставив расти второй – Остапа, который в точности повторял природное строение рода Бульбы.
В одном я не мог согласиться с Кузьминским – с его пафосом. Он глубоко всё понял, но не мог простить жестокости Тараса. Что мешало отпустить Андрия – подумаешь, одним поляком больше!
Кузьминский из породы московских эстетов, которые живут в мире Эвклидовой геометрии и не понимают геометрии Лобачевского. Их взгляд на мир столь же односторонен, как и взгляд «почвенников». В них нет закваски провинциала, этой подопытной крысы, которая найдет необходимый рычажок, открывающий выход в мир Божий, даже если экспериментатор забыл снабдить этим рычажком ящик для опыта. Кузьминский прочел Гоголя талантливо и оригинально, но все-таки односторонне. Он не понял, что гамма чувств Тараса, убивающего своего сына, гораздо тоньше, сложнее и, если хотите, культурно интереснее овечьих страданий Андрия. Сам Андрий стоит зачарованный и бледный, как полотно, перед этой бурей отцовской страсти! Мы видим крупным планом лицо Сына, но даже Гоголь не смеет взглянуть в лицо Отца – его гений бессилен перед этой картиной! Собственно, Андрий играет служебную роль в повести. Его печальная смерть – космическая печаль Тараса, натуры настолько невероятной, что она могла породить Остапа и Андрия и погубить Андрия и Остапа (который также пал жертвой отцовской гордыни, но перед смертью все-таки мечтал видеть прекрасное лицо Отца). И завершить всё апофеозом собственной гибели, которой никто, кроме Гоголя и бесстрастных поляков, не смел наблюдать!
Об этом я написал в статье «Памяти Бульбы», напечатанной в «Литгазете». Вскоре мне передали, что Кузьминский статью читал и хочет встретиться и серьезно поговорить. Но я боялся московских эстетов с их Эвклидовой геометрией, в которой ни черта не понимал. Я не стал звонить Кузьминскому, о чем сегодня жалею. Это была бы восхитительная встреча и забавнейший разговор: Остапа и Андрия о своем Отце. И надо было непременно совершить это в Парке Горького, на лодочке. На этом ведь и заканчивается повесть: «Козаки живо плыли на узких двурульных челнах, дружно гребли веслами, осторожно минали отмели, всполашивая подымавшихся птиц, и говорили про своего атамана…»
Работать с Золотусским было непросто, но интересно. Начальник от природы, он, например, не понимал, как это кто-то может отсутствовать на месте, когда он на работе. Часто в мой положенный «творческий день» в моей квартире раздавался телефонный звонок:
– Говорит Золотусский! Паша, почему не на работе?
– Игорь Петрович, но этот день – мой законный…
– Да! Но ведь Я же на работе!
Но было в нем одно, как я с немалым изумлением понял, весьма редкое в московской литературной среде качество: он был неравнодушен к литературе. Ни один материал не проходил в печать без его придирчивого изучения, с карандашом, как и следует. И всякий материал он мог зарезать на одном только основании: это неталантливо в литературном отношении. Он плевать хотел на то, что речь идет о газетном материале, в который завтра завернут ботинки на лето. Он требовал от слова художественной ценности и не переносил халтуры. Даже если полоса горела и нечего ставить в номер. Зато если материал казался ему талантливым – он боролся за него с начальством, даже когда не совсем понимал, о чем этот материал. Так он печатал Курицына.
Но беда, если он находил что-то неталантливым! Тогда спорить с ним было бесполезно – на все аргументы он отвечал с непререкаемостью средневекового инквизитора: не тонет – значит, ведьма! Так произошло с молодым писателем Алексеем Варламовым, чьи рассказы «Галаша» и «Как ловить рыбу удочкой» восхитили меня редкой в наше время чистотой и опрятностью художественного стиля. Прочитав рассказ «Галаша», Золотусский впился в то место, где деревенский мужик остался без носа (по пьянке отрубил топором) и отказался пришивать его за тысячу рублей: «Нос не х…, проживем и без носа!»
«Плохо придумано!» – сказал И.П. ворчливым горьковским тоном (кстати, он отлично рисовал автограф Горького, чем однажды похвастался). Понятно, что он заподозрил Варламова в подражании «Носу» Гоголя. А всё, что связано с Гоголем, не мог оставить без внимания автор знаменитой книги в серии ЖЗЛ. Я стал говорить, что выдумано, конечно, неважно… но в деревне всякое бывает, а, кроме того, есть в рассказе места с такой силой подлинности, что можно простить невольное подражание молодого автора гению Николая Васильевича, о влиянии которого на современный литературный процесс Игорь Петрович знает гораздо лучше меня… – то есть начал откровенно льстить, так как хотел напечатать какой-то рассказ Варламова в «ЛГ». Но Золотусский только мрачно качал головой и повторял безнадежным голосом:
– Плохо придумано… Очень плохо!
На Варламове был поставлен крест. Через месяц мы с Алексеем поехали в его деревенский дом под Вологдой порыбалить зимой. Вечером крепко выпили, разумеется… Проснулся я от стука в дверь и от того, что в избу вошел здоровенный детина в ватнике и… без носа (две дырки его заменяли), сел на краешек полати, где мирно посапывал Варламов, и сказал тихо-тихо:
– Здорово, Ляксей! Прочел я «Галашу» в «Новом мире».
Рассказ заканчивался смертью мужика. Я еще оценил необычность авторского приема: о своей же смерти персонаж рассказывает сам и так просто, словно о чем-то повседневном. Это был Иван Тюков – прототип Галаши – собственной живой персоной. Скотина Варламов ничего не сообщил мне о нем, хотя знал, что тот непременно явится за водкой. И если мое сердце выдержало это серьезное испытание, то оттого лишь, что я представил себе лицо Игоря Петровича в моем положении.
Итак, работать с Золотусским было интересно. Он предложил мне карт-бланш в написании статей, которые мы негласно называли рубрикой «Гамбургский счет». Идея была в том, что я писал серию портретов известных писателей, проговаривая про них вещи, которые, собственно, все знали и без меня, но писать о которых почему-то считалось неприличным. Например, все понимали, что Приставкин писатель хотя и хороший, но не большой, что его ресурсы исчерпаны повестью «Ночевала тучка золотая…», где он высказал то единственное родное, что обладает известной ценностью во всяком художественном исполнении. Но сказать это – значило оскорбить писательское самолюбие! Выходит, что сам по себе писатель ничего не стоит и ценность его прозы находится как бы вне его.
На мой взгляд, так это и есть. Настоящая русская проза начинается от «Хроник» Сергея Тимофеевича Аксакова, где нет творца, но есть Творец, нет «литературы», но есть творчество Жизни.
Второй жертвой стал Проханов. Это вопиющий пример того, как писатель сочиняет сам себя, и это сочинительство обращается в сумбурное или, напротив, расчетливое безумие, не имеющее ничего общего со священным безумием. Проханов не одинок. И он еще не самый ловкий сочинитель самого себя.
Вот Виктор Ерофеев, предъявивший «метропольские» козыри в тот момент, когда его противникам крыть было нечем, – действительно холодный и профессиональный игрок, для которого карты перестали быть азартной игрой.
Но довольно о своей работе. Гораздо интереснее разобраться в тайных пружинах критического творчества, которые порой оказываются если не душевной болезнью, то духовным недугом… Я это понял, когда напечатал в «Литгазете» критический «роман» про Андрея Немзера, вызвавший шум в московской прессе и докатившийся до провинции. Звонили и писали из разных городов, а однажды раздался странный звонок из какой-то деревни под Цюрихом, где преподавательница русского языка (!) разбирала мою статью на занятиях со швейцарскими фермерами.
Успех статьи меня, признаться, озадачил. «Что произошло?» – подумал я. Ведь не Немзер же всех так взволновал! И не я, с ним разругавшийся. И не ситуация в московской критике, до которой России, а тем более загранице – нет никакого дела… Я всё понял, когда мой приятель Владислав Отрошенко сказал:
– Это ты о себе написал!
«Роман» назывался «Человек с ружьем». Он был о критике, который патронирует литературный процесс и позволяет себе «пущать» и «не пущать» кого-то в литературный мир. Неправда, что этим критиком был Немзер. Он просто работал (и на совесть!) в газете «Сегодня», не оставляя без внимания ни одной приметной публикации. И скоро он занял место Центрального Критика, так как никто из его коллег не работал с такой сосредоточенной энергией. «Что скажет Немзер?» – носилось в воздухе московской литературной жизни и докатывалось до провинции, которая всё еще традиционно озиралась на столичных авторитетов.
И вот это Место мне было неприятно. Вся моя провинциальная природа взбунтовалась против него и Человека с Ружьем, который на этом Месте мог бы стоять. Почему он смеет решать, какое положение занимает писатель в столичной иерархии имен? Кто дал ему право называть такие-то и такие-то журналы (и печатающихся в них) «передовыми», а такие-то «отстающими»! Нет, Немзер не был столичным высокомером. Он носился с саратовскими Володиным и Слаповским едва ли не больше, чем с Владимовым и другими известными именами. Но в отношении к тем, кто, по его понятиям, не входил в избранный круг и не мог стать (хотя бы в перспективе) литературной звездой, он оставался нем и глух. Может, потому, что никогда не имел дела с провинциальным болотом, из которого я выполз, со всей этой несчастной и большей частью, конечно, графоманствующей публикой, что не могла удостоиться даже разгромной статьи в модной газете «Сегодня», так как писать о ней было ниже достоинства этих московских ребят. Да и зачем им замечать разных палькиных, тюлькиных, клячкиных, скороходек, высшим достижением которых становилась пятилетняя учеба в благоволящем к провинциалам Литинституте? Но я-то знал, сколько страсти и подлинной любви к Литературе таится в этих тюлькиных! Как они сжигают себя на этом ледяном огне! Как они маются, не имея с детства стартовой площадки для творческого роста и взлета! Как несправедливо обошлась с ними жизнь! И я… сам предал этих людей, постепенно затянутый кругом московских имен, которые отвечали рейтингам той же «Литгазеты». Я вышел сухим из болота и не хотел прислушиваться: что там еще чавкает? Я нашел свое Место и не хотел озираться по сторонам. Не пошевелил же я рукой, чтобы ответить на те письма из провинции с чахлыми стишками и блеклой прозой, что часто приходили в «ЛГ». В свое время в С. я получал хотя бы вежливые отлупы из московских редакций. Теперь они отгородились от России словами «рукописи не рецензируются и не возвращаются».
Да и что я мог ответить этим людям? Если бы я был нормальный московский критик, вроде Немзера, я мог бы, скажем, снисходительно разобрать эти неловкие рифмы и сюжетные штампы. Но меня воротило от них! Это было слишком родное, родненькое, то, из чего я выламывался со слезами и соплями – я, не знавший Набокова до поступления в Литинститут и позорно спутавший его с советским поэтом Боковым в первом же московском разговоре. Отвечать – не значило ли писать самому себе в прошлое? Сказано: негоже псу возвращаться к своей блевотине…
Не в Немзере дело… В Копейкине! В каждом из нас сидит Копейкин.
Как бы…
Со Славой Курицыным я познакомился на квартире Наташи Беккерман в 4-этажном сталинском доме возле метро «Аэропорт». Окна Наташиной квартиры выходили прямехонько на один из роскошных домов аэропортовской писательской жилколонии. Покойные родители Наташи, родившейся с серьезным дефектом ног, имели какие-то связи с писательской средой. Иногда в квартире появлялся кто-то из прежних друзей семьи: например, поэтесса Татьяна Бек, трогательно, по-домашнему зашивавшая Наталье подушки. Но в основном там обреталась литературная богема, московские пленники без работы и прописки. Со временем они женились, выходили замуж или как-то иначе устраивали судьбу и покидали гостеприимный, но несколько безалаберный дом, которому обязана выходом в люди добрая часть моего поколения столичных провинциалов.
Там часто бывали Саша Еременко и Саша Волохов (даровитый поэт-авангардист, теперь священник с женой-попадьей Наташей Михайловой, выпускницей Литературного института). В одно и то же время там можно было встретить энергичного, преуспевающего Вячеслава Пьецуха и мыкавшегося без квартиры с двумя детьми Бориса Гайнутдинова. Там заводились первые знакомства, завязывались судьбы; там все поневоле были демократами, потому что на всякий звонок в дверь заливистым лаем отвечал невоспитанный эрдель Джой и без чинов провожал на кухню, где за обеденным столом, чинно, словно в рабочем кабинете, восседала Наташа Беккерман и всех встречала с несколько насупленным видом, как бы давая понять: «Не думайте, господа, что тут всё позволено! Вы находитесь в доме, где бывают солидные люди…» И это было почти правдой, несмотря на то, что эти люди обычно не имели копейки в кармане, пили, как лошади, дымили, как паровозы, и дрались так же нелепо, как подзаборная шпана…
Сюда в середине восьмидесятых меня привел Меламед. Не слишком памятливый на первые встречи, я, однако ж, хорошо запомнил Еременко и Волохова, игравших с Наташей в модную буржуазную «монопольку», а потом в третьем часу ночи отправившихся на двор поразмяться, то есть шутя помахаться ножами на баскетбольной площадке. Мы с Игорем вышли за ними, и я горько сожалею, что эта сцена не была заснята на пленке: знаменитый поэт-метафорист и без пяти минут батюшка ширялись кухонными ножами при фантастическом свете полной луны, а рядом метался, задыхаясь от лая, обеспокоенный Джой…
Знаменательно, что этот пес помер именно тогда, когда сами собой прекратились наши сборища. Его собственноручно закопали в Тимирязевском парке Игорь Меламед и Дима Бак. И тогда же скоропостижно скончалось другое загадочное существо – Саша Смирнов, инвалид какой-то там группы, невероятно полный, сорока с чем-то лет мужчина, с женой и квартирой, который приходил сюда каждый день строго в 12.00 и сидел на кухне строго до 18.00 (с часовым перерывом на домашний обед). Он ни хрена не делал, а только курил сигарету за сигаретой, внимательно слушал приходящих людей, рассматривая всех немигающим взглядом, и порой отпускал совершенно бессмысленные реплики, на которые, впрочем, завсегдатаи нашего странного московского клуба не обращали никакого внимания[24].
Здесь в начале девяностых годов я встретил высокого кучерявого симпатичного мальчика с некрасивой девочкой, с которой он постоянно шептался, обнимался, целовался – словом, занимался тем, что американцы называют «making love» и что, вероятно, было демонстративной прелюдией к «making sex». Бросалось в глаза, что ребятам чертовски приятно заниматься этим прямо на людях, краешком глаза наблюдая за невольным смущением остальных. Потом я узнал, что в это время на Западе происходило нечто вроде бархатной сексуальной революции: молодые люди на пляжах «делали любовь», да и просто трахались, получая дополнительное наслаждение от посторонних взглядов. И потом я не раз замечал, что в своих вроде бы самых простых поведенческих жестах Слава всегда стремился, что называется, соответствовать. Скажем, во времена разгула тинейджерства он ходил на подростковые дискотеки, хотя признавался, что не любит танцевать. В Белграде он затащил на танцы пятидесятилетнего Дмитрия Александровича Пригова, внушив, что нынче модно вот эдак оттягиваться вместе с наколотыми синтетическими наркотиками юнцами.
Выяснилось, что мальчик из Свердловска, что он уже печатается в «Литгазете», куда я только навострял лыжи, что дома он оставил жену и двоих детей и собирается с этой девочкой эмигрировать в Израиль – такая роковая любовь! А через день в «Литературной газете» добрый редактор Лиана Степановна Полухина сокрушалась при мне:
– Ах, Славочка едет в Израиль! Ах, он там пропадет!
Лиана Степановна гордилась тем, что открыла Курицына на молодежном семинаре критиков под Ленинградом. Но и мрачноватый Игорь Золотусский к нему благоволил. Потому что Слава очень талантливый! А Игорь Петрович ценил молодые таланты, невзирая на идейно-эстетические с ними разногласия. Я это почувствовал на себе, как и то, что Курицын меня опередил и по части редакционных симпатий уже снял сливки, оставив мне одно молоко. (Тогда я еще не знал, что и это молоко мне не пить вечно, и вскоре придется самому стать дойной коровой.) Всякий бывший провинциал непременно отмечает в своем сознании такие опоздания.
Славе не было и тридцати, а он уже матерел в лидера московского постмодернизма. В свердловском же его лидерстве не приходилось сомневаться, тем более что он, в отличие от меня, бравировал своим провинциализмом, всячески подчеркивая, что Москва – ничто в сравнении с седыми камнями Урала, якобы заряжавшими его волшебной энергией. Он уже побывал в Европе и США, издал книжечку (почему-то с израильской звездой на обложке), обсеменил статьями толстые столичные журналы (не везде эти семена прижились) – но всё это делалось как бы на бегу, в перерывах между прибытием и отправлением поезда «Москва – Свердловск».
Нелишне добавить, что Слава в то время много пил и с утра похмелялся (что в моих глазах – страшное дело!), волочился за каждой юбкой и имел на этом поприще большой успех, работал в свердловской многотиражке, составлял сборники уральского андеграунда, пробивал издание журнала «Лабиринт-Эксцентр», то и дело мотался в Ленинград, вдохновлялся сумасшедшими проектами, писал прозой и стихами, делал какие-то «инсталляции» и еще позволял себе часами болтать со мной и Меламедом, словно никуда не торопился и прибыл в Москву попить водочки и пообщаться. В какой бы редакции я ни побывал, везде слышал о Курицыне, который был «только что». Через полчаса я звонил Наташе и она говорила, что Слава давно сидит с Еременко и оба прилично нализались.
– Ба! Да он только что был в «Новом мире»!
– Что вы! Он давно здесь! Он лыка не вяжет!
Я мчался к ней и своими глазами видел Славика, который очень натурально не вязал лыка. Из правого кармана торчал билет на свердловский поезд, отходивший через час. И вот до того момента, когда он ватной походкой отправлялся на вокзал, я тоже успевал прилично нализаться.
Как-то я заметил, что он никогда не смотрит на часы. Выяснилось, что часов тех нет. «У меня врожденное чувство времени», – объяснил Слава. «Который теперь час?» – спросил я. Он выпалил с точностью до минуты.
Во всех его писаниях и поступках чувствовался слишком индивидуальный почерк, который даже в мыслях нельзя было примерить на себя. Оттого и завидовать было невозможно. Всякого человека Бог и Природа создают в штучном варианте, но к некоторым экземплярам они добавляют еще какие-то – в общем-то, совершенно излишние – черты, вроде негритянского происхождения Пушкина. Эти черты – «маргинальные», как говорят нынче, – Слава и развил в себе до совершенства; из них-то и вырастал его писательский образ.
Через шесть лет знакомства с ним вдруг выяснилось, что я ничего не знаю о его происхождении. Кто мать и отец? Есть ли родные братья и сестры? Крещеный ли? Фамилия Славы – очень древняя. Род дворян Курицыных идет чуть ли не от основания дворянства. Были знаменитые дьяки Волк и Федор Курицыны, в XVI веке перебаламутившие Московское царство «ересью жидовствующих». В Тверской области я встречал целые деревни с этой фамилией, как Собакиных на Новгородчине. Слава мог бы гордиться своей фамилией, но предпочел сделать ее объектом иронической игры, печатая статьи под названиями «Смена птиц» и подписывая их псевдонимом Вацлав Птенц.
Когда он полетел в Новосибирск хоронить мать, я подумал: «Оказывается, была мать… Оказывается, в Новосибирске…» Но ни тогда, ни потом не спросил его: кем была мама? Жив ли отец? Зато я знал, что в его свердловской квартире жила розовая крыса с длиннющим голым хвостом, который придавил дверью какой-то Богданов, и пришлось ее срочно госпитализировать и делать операцию. Я знал, что он был одним из лучших футболистов свердловской юниорской сборной. Злой тренер из вражеской команды подослал игрока с заданием перебить Славе ноги во время игры – Слава отделался серьезной травмой и выпал из спорта. Я знал, сколько пива он выпил в ирландском пабе; знал, что не любит наркотиков («не мой стиль!»), не имеет костюма, не курит, пока не выпьет, и всегда носит с собой таинственный предмет, ни на что не похожий и стопроцентно бесполезный, называемый Идеальной Вещью.
Было что-то странное в наших отношениях. Я ненавидел в литературе всё, что Слава любил: Пригов, Сорокин, Пелевин и вся эта постмодернистская компания. Не было ни одного литературного имени, на котором бы пересекались наши интересы. Но именно по этой причине мы нашли общий язык. Нам с ним нечего было делить… Встречаясь в «Литературке», мы держались эдакими полководцами из враждебных станов, которые за бокалом вина в тенечке позволяют себе потрепаться об искусстве ведения войны вообще, пока конкретные солдаты проливают кровь на поле сражения.
«Зачем ты завалил N.? – лениво говорил Слава об очередной моей разгромной статье. – Ведь и дурак знает, что N. графоман». И не стоило объяснять, что это сделано в целях литературной санитарии, что одна из неприятных задач критики, как написал Золотусский, – это расчистка авгиевых конюшен. Слава выслушивал, кивал головой и как бы между прочим ронял: «Конечно… Скандал тебе полезен». И странное дело: я не спорил, хотя и не помышлял о скандале! В речах Славы чувствовалось не только понимание, но и одобрение. И мне даже льстило, что он находит справедливым завалить маститого N., чтобы выделиться за его счет.
– Ты, Басинский, тоже постмодернист… Вот подучишься, повзрослеешь и полюбишь Пригова с Сорокиным. Это ты прикидываешься, что их не любишь, а любишь разных там реалистов, Павловых и Варламовых… На самом деле твоя любимая книга «Тридцатая любовь Марины».
Надо было слышать, с какой интонацией это говорилось! Юмор заключался в том, что я действительно два или три раза внимательно листал скандальный роман Сорокина, пытаясь понять, что Слава находит в этой прозе… и чем она так цепляет меня? В чем-то похожем признавался мне покойный зощенковед Юрий Томашевский:
– Читаешь Сорокина – гадко! Комсомольцы грызут черепа… бр-р-р! Но как посмотришь на нашу жизнь – а ведь и правда всё это…
Он был моложе меня. Он не мог сам забить гвоздь молотком, а я разбирал до винтика свой старый «жигуленок». Он (по крайней мере – тогда) не читал толком ни русской, ни зарубежной классики, зациклившись на адаптированных переводах Бодрийяра и Деррида. И всё же я понимал, что в стратегии провинциального литературного поведения он, а не я настоящий ас. В нем не было синдрома Копейкина. Я так и не знаю: был ли Слава когда-нибудь унижен и оскорблен Москвой или вошел в нее легко и просто, как нож в масло? В этой связи напрашивается похабнейшее сравнение: Слава как бы вздрючил литературную Москву, но сделал это настолько неагрессивно и обаятельно, что дама вначале ничего не поняла и решила, что перед ней наивный мальчик.
Маститые литераторы наперебой помогали Славе. Лев Аннинский выдвинул его в номинаторы Букера. Но дело кончилось нехорошо. На первый же банкет Слава пришел от Наташи вдрызг пьяный. В конце он трогательно вспомнил о нравственном долге перед оставшимися на квартире гостями и стал набивать пакет или даже карманы бутербродами с красной икрой и одновременно толкал локтем надутого от сознания своей гениальности поэта Андрея Дементьева и в десятый раз просил его выпить за здоровье Богданова. Был скандал, и его исключили из номинаторов.
Другой провинциал (я, например) на его месте сказал бы: «Надо, старичок, меньше пить! С Москвой следует быть осторожней, это тебе не свердловская кухня!» Но Слава так не считал. Он быстренько напечатал в газете сообщение, что его позорно изгнали с букеровской церемонии… за кражу серебряных ложечек. Это было характерно для него: публичное разоблачение своего несуществующего второго Я, как бы остранение персоны № 1 в персоне № 2, с которой можно поиграть как с эстетическим фактом и которая находится за пределами моральных критериев. В данном случае Славин грех оттягивали мифические серебряные ложечки, которых, разумеется, не было на банкете, но которые традиционно считаются как бы Идеальным Объектом Для Воровства.
Прием изящный, но и мошеннический. Так уличный наперсточник проигрывает на ваших глазах стоящим возле него «толпой» подельникам, чтобы завести вас и очистить ваш кошелек. Кстати, в московской библиотечке Славы, состоявшей из десятка, очевидно, самых необходимых книг, рядом с Дерридой, Бодрияром, Лавкрафтом и чем-то еще я видел справочник по картам и азартным играм.
Ни в какой Израиль он не поехал. Зря волновалась Лиана Степановна. Через год обосновался в Москве со второй женой Ириной, яркой и эффектной женщиной, которая как нельзя лучше играла на новый образ «московского» Славы. Как-то в статье он не то пошутил, не то всерьез обмолвился, что настоящий писатель, если хочет чего-то добиться, и жену должен выбирать в согласии с модой. В моде блондинки – женись на блондинке!
Ира была блондинкой.
И Слава ее, несомненно, любил. И семью он оставил, конечно, по причинам более прозаическим. И в Москву перебрался затем же, зачем оставляли и оставляют родные гнезда большинство провинциалов: они перерастают нищие возможности местной печати и элементарно устают от поездов, на которых возят рукописи в Центр – а по почте и факсам не сделаешь и сотой доли того, что сделаешь на месте. Да и накладно это! И тяжело быть белой вороной в провинции; проще затеряться в стае белых ворон, осевшей в Москве… Как сказал мне бывший вор-рецидивист и очень талантливый тверской поэт и прозаик Евгений Карасев, получивший премию «Нового мира» и побывавший на столичном банкете:
– Вот что хорошо в Москве? О литературе никто не говорит! Нормально выпивают и закусывают.
В Москве провинциал может работать под шумок. Недаром столица привлекает всех карманников и наперсточников. В провинции это невозможно. Там тебя мгновенно вычисляют и проводят по своим стандартам. Там надо быть своим, понятным для всех. У себя дома энергия талантливого провинциала направлена на добровольное самоограничение: нельзя – западло! – выделяться на фоне своих братьев с такими же ограниченными внешними возможностями. Это всё равно что жировать в блокадном Ленинграде. Для провинциала бегство в Центр – это не только предательство родного места, но и возможность распрямления внутренней пружины без вреда для окружающих. Толкаться локтями в Москве, где пространство материальное гораздо меньше пространства психического, – нормальное дело. Но в провинции – всё наоборот. И перед натурой энергической там стоит выбор: либо отрекаешься от своего Я и подчиняешь его требованиям родного места; либо мчишься в Центр и снимаешь внутренний стопор. И тогда всё зависит от того, насколько плотно была зажата пружина, сколько газа накопилось в бутылке шампанского. Самое неприятное открытие – это когда вместо звонкого хлопка раздается тоскливое «п-ш-ш-ш» и пробка лениво валится на пол.
Бутылка «Слава Курицын» не сказала «п-ш-ш-ш». Через короткое время он стал едва ли не самым цитируемым московским критиком. И – неважно, что комментарии к этим цитатам, как правило, имели такой смысл: «Вот шельма-то! Вот прет-то!» Магическое словечко «постмодернизм», заряженное энергией «седых камней Урала», не подвело свердловского Аладдина – Сезам раззявил рот, а закрыть был уже не в силах. Московская интеллигенция всегда болела страхом отставания от Запада, и на провокацию Курицына, объявившего постмодернизм общим состоянием европейской культуры («на дворе осень»), – должна была как-то отвечать.
Но о постмодернизме многие кричали. Я думаю, что феномен Курицына состоял в ином: он взорвал представление о литературном авторитете. Он сам себя объявил авторитетом и повел себя так, словно в этом никто не мог сомневаться. И московская критика оказалась в глупейшем положении: она как бы должна была доказывать, что все-таки сомневается в величии Славы Курицына:
– Да не может быть!
– Да правда сомневаемся!
– Да перестаньте…
Этот трюк он проделал не столь простодушно, как Игорь Северянин или «куртуазные маньеристы», в общем-то милые и способные ребята (с одним из них, шумным молдаванином Витей Пеленягрэ, нынче пишущим тексты для песен Андрея Крылова и Лаймы Вайкуле, я учился на одном курсе Литинститута), – но с виртуозностью шахматиста, который не хапает фигуры налево и направо, а вынуждает противника принять свои правила игры и давит его неизбежностью развития заданной шахматной ситуации.
Что бы он ни делал – всё работало на его литературный имидж! Как-то отдел критики «ЛГ» попал в сложное положение: нужна была рецензия (конечно, положительная) на книгу прозы Вячеслава Костикова, тогдашнего пресс-секретаря президента. Писать об этой книге (конечно, плохой) никто не хотел. Но вот Курицын тотчас вызвался и написал нечто туманное, но положительное. Изюминка была в том, что на дворе действительно «стояла осень», середина девяностых годов. С шестидесятническими иллюзиями было покончено. Либеральная интеллигенция благословила расстрел парламента; и понятия героизма и конформизма уже не имели актуального смысла. Газеты втихаря сатанели и продавали себя целыми полосами, печатая скрытые коммерческие материалы, за которые автор или редакция получали чистоганом. «Литературка» в то время как раз не занималась этим, что объяснялось, скорее, ее старомодностью, а не какими-то принципами.
Но писать на заказ статью о прозе большого чиновника – это слишком! Это смотрелось как явная и наглая продажа, но главное – неизвестно за что… Не деньги же Костиков заплатит… Это было бы ниже его достоинства. В общем, ситуация была настолько идиотской, что один Курицын мог в нее войти и выйти невредимым. Что-то проворчал о конформизме прямодушный Андрей Немзер. Что-то сказал Бенедикт Сарнов. Но в основном литературный народ пожимал плечами и спрашивал: что, собственно, такое сделал Слава? Явно что-то нехорошее, но что? И это работало на него – все эти шепоточки редакционных дам.
А Слава, в сущности, выручил отдел, позволив не замараться в дерьме, вдобавок совершив благородный жест в отношении газеты, в штате которой даже не состоял. «Литературка» барахталась в финансовом кризисе, и влиятельный Костиков мог быть ей чем-то полезен.
Но порой он делал более грубые жесты. Поругался в печати с Аллой Марченко, которая (проницательно, как я потом оценил) назвала его «прирожденным антилидером с волчьей хваткой». Напечатав о Марченко издевательские строчки в «ЛГ», на второй день после выхода газеты отправился в «Новый мир», где Марченко работала завотделом прозы, со своим новым романом. Жест был неловкий: отказать Славе значило расписаться в необъективности, но надо быть круглым простаком, чтобы не заметить этой наживки. Марченко, редактор опытный, на крючок не попалась, и проза вернулась к Славе в девственном виде, не оскверненная редактурой и публикацией. И все-таки он добился своего. Марченко сыграла роль тех самых серебряных ложечек. Всё равно непонятно было, кто возвратил рукопись – строгий редактор или обиженный критик?
К литературе он относился странно: как к доброй и даже ценимой, а все-таки некрасивой любовнице. Если бы получилась его футбольная карьера, он стал бы каким-нибудь Марадоной, божком для бесноватой толпы и дорогим товаром для заграничных клубов, это больше бы его устроило. Он рвался в кино, в газеты, в глянцевые журналы, он с радостью пошел бы на ТВ – и по мере возможностей делал всё, что было наиболее перспективным. Но везде он следовал одной цели – поставить автограф на Деле, в собственный смысл которого не верил… Однажды он объяснил мне, что такое постмодернизм:
– Это просто способ кайфового существования в бессмысленной и заранее проигранной ситуации.
На это мне нечего было возразить. И с некоторых пор я перестал спорить со Славой и только следил (не без некоторого восхищения!) за кульбитами его поведения, стараясь не пропустить того момента, когда мой провинциальный брат свернет себе шею. А в том, что это непременно однажды произойдет, я не сомневался.
Это был Человек Пустоты – понимайте как хотите. Экзистенциальное переживание Пустоты в нем было развито с невероятной силой. Когда он делал интервью с Сашей Иванченко и тот заговорил о Пустоте как категории дзен-буддизма, Слава перебил его:
– Давай помолчим и запишем на диктофон молчания минут на сорок…
И весь дальнейший «важный» монолог Иванченко о бессмысленности произнесенного слова прозвучал забавной опереттой на фоне этого действительно важного признания. Можно поговорить. Можно помолчать. Можно поговорить, потом помолчать. Можно помолчать, потом поговорить. Но суть будет одной – Пустота, Пустота…
Ему понравилось название моей статьи «Чучело России». Он носился с ним, как дурень с писаной торбой, и говорил, что это гениальный «симулякр», хотя раньше не обращал внимания на мои публикации.
– Молодец, Басинский! Чучело того, чего нет!
– Отчего же нет, Слава?
Он махал рукой с видом, чтобы я, дескать, не делал из него идиота. Какая там еще Россия? Нет ее! Ничего нет! Не валяй хотя бы при мне дурака!
Я полагаю, что и его симпатии к прозе Пелевина объясняются тем же. И его несколько экзальтированное преклонение перед Приговым. Его восхищало, с каким блеском Дмитрий Александрович отрабатывает роль Великого Поэта во времена, когда поэзия невозможна. Тезис о «невозможности поэзии» был произнесен задолго до Пригова (Георгий Иванов, Георгий Адамович). В ситуации девяностых годов, когда все поэтические приемы тотально обнажились, эта тема, быть может, стала самой главной. Но едва ли она всерьез волновала Курицына, на моих глазах впервые прочитавшего Фета и способного печатно вымолвить слова: «Блок поэт, конечно, никакой…» Но Слава обладал глубоким отрицательным чутьем и завидовал деловым качествам Пригова, водрузившего над обессмысленным поэтическим пространством образ Великого и Ужасного… Он готов был семенить за ним и заниматься черной работой: пропагандировать и растолковывать Пригова, то есть предлагать всем водрузить на нос зеленые очки.
Одного он не понимал или делал вид, что не понимает. Пригов оставлял за собой тылы. У него было прошлое – поэтический андеграунд семидесятых – восьмидесятых годов. Он был известен в Германии как модный живописец-модернист. Он обладал мощным голосом и неслабо делал свои оратории. А Слава был нищ и наг перед своей Пустотой. Сколько ни толкался он в разные солидные места, вроде филологической тусовки «Нового литературного обозрения» или интеллектуальной секты “Ad Marginem”, – его везде принимали за «просто Курицына» (Некто-От-Кого-Можно-Ждать-Чего-Угодно-Но-Не-Серьезного-Дела) и в масонство не посвящали. Он искренне переживал. Он хотел быть нормальным филологом, философом, преподавателем… Но… «Ах, этот Курицын…» – растягивала рот в насмешке какая-нибудь влиятельная московская фря, не обладавшая и тысячной долей его энергии, его таланта, но вовремя сообразившая оседлать перспективное дельце и в нужном месте произнести правильные чужие слова. И всё! Двери захлопывались перед его носом, и за ним наблюдали через щель: что наш миляга еще отчебучит, чем на этот раз нас позабавит?
И миляга забавлял и отчебучивал… Он печатал в «Знамени» статью о том, что его роль в русской культуре примерно равняется пушкинской: высокое национальное признание и недостаточное мировое. Он организовывал в Свердловске Дни Своего Имени, куда приглашал знаменитых Пригова и Кулика и где с него торжественно снималась гипсовая маска, а в центральной библиотеке выставлялись книги, которыми он пользовался в юности. По возвращении он выколачивал из московских газет информацию о Своих Днях, соглашаясь на любые издевательские формы подачи. И те писали о нем всякие забавные гадости, и всё он безропотно сносил. А что творилось в его душе – Бог ведает! Ибо я еще не встречал человека столь же скрытного, сколь и общительного.
Вслух он не любил говорить о себе и тем выгодно отличался от разнообразных московских дятлов, что на «круглых столах» долбят: «я считаю», «я полагаю», «мне представляется», – произнося это с такой важностью, словно за этим последует цитата из Монтеня или Шопенгауэра. Он обладал железным иммунитетом против обиды и даже, напротив, радовался, когда в печати его ругали. Кажется, достал его один Ефим Лямпорт, написавший в «Независимой», что Слава только тем и занимается, что высиживает и оберегает свои постмодернистские яйца. «Надо ему самому эти яйца оторвать!» – проворчал Слава. Но это не было характерно для него. Я ругал его еще и похлестче, но это не сказывалось на наших товарищеских отношениях. Однажды он сказал:
– За что мне нравятся твои статьи, Басинский? В каждой есть что-то про меня.
И это не было сильным преувеличением. Меня упрекали в том, что я слишком часто писал о Курицыне и постмодернизме. Я пытался говорить, что Слава и его статьи – штука непростая, довольно серьезная, потому что знаковая. Солидные люди поднимали меня на смех и отвечали, что Курицын обычный пустобрех. Но тогда объясните мне: каким образом этот пустобрех навел смуту в московской литературе и заставил говорить о себе равнодушное общество? Или это общество сошло с ума, как в «Бесах» Достоевского, или его в тот момент просто не было, а было нечто, не способное сопротивляться воле энергичного проходимца. А то, что Курицын гениальный проходимец, я понял тогда, когда задал себе вопрос: о чем же пишет этот человек?
Да о себе и пишет! И не скрывает этого, а прямо объявляет себя Целью и Смыслом. И он со злорадным любопытством следил, как Москва сдается шаг за шагом. Он расставлял фигуры на доске таким образом, чтобы московская литература, не помня себя, играла партию по заданной им схеме. Но всякая игра имеет пределы, за которой становится тоскливой обязанностью. Всё реже его глаза вспыхивали озорством, когда при встречах я сообщал, что там-то и там-то о нем написали нечто зубодробительное. На одной тусовке, где были столичные бонзы и сделавшие карьеру московские пленники, я показал ему журнал, где известный критик написал о нем следующее:
«В минувшем декабре сижу за банкетным столом на заключительной церемонии вручения Букера, и вдруг моя жена с некоторым ужасом говорит: “Погляди! Кто это?” Глянув, вижу аккурат меж головами сидящих напротив посла Англии и Елены Георгиевны Боннэр (…) парня в мятой не то майке, не то ковбойке, который то и дело чешется. То голову чесанет, то, виноват, противоположную часть тела. Приглядевшись, узнаю фигуру – в одном, очень определенном смысле – знаковую…»
В том, что Слава не обидится на это, я не сомневался. Но и не предполагал, что отнесется с такой скукой.
– Я это читал…
И я заметил в его глазах злое ленивое торжество. Ну – как же! Это просто в десятый или сотый раз выигранная шахматная партия! Выигранная классически, но – слишком просто, чтобы раззадорить игрока. Известный критик и не заметил, как попал в силки. Вот он, легендарная фигура шестидесятых со своей женой. Вот бинокль в форме посла Англии и вдовы крупнейшего правозащитника ХХ века. И кто это виден в этот бинокль? – наш пострел!
Разговор не клеился. Слава встал и, как бы спохватившись, сказал:
– Что это мы сидим? Надо же ходить!
И он пошел «ходить», то есть «засвечиваться», то есть фланировать среди московских бонз… И я вдруг понял, что выпивка выпивкой, разговорчики разговорчиками, а Слава Курицын – на работе. На тяжелой, ответственной, но очень скучной работе.
Иногда мне кажется, что настоящий Слава все-таки уехал тогда в Израиль с той некрасивой девочкой. Он пал смертью храбрых на Голанских высотах. Или не пал, а напротив: выбился в богатого тель-авивского банкира, нарожал детишек, строго блюдет свой шаббат, не ест из гойской посуды и позволяет себе единственную связь с прошлым: по вечерам азартно болеет перед экраном за российский футбол. А этот Слава – несчастная тень того мальчика, что по дороге в Израиль как бы ненароком обронил в «Шереметьево-2» свое Имя, словно пустую пачку из-под сигарет. И вот это Имя томится, ищет своего оправдания, которого нет. И вся его так называемая творческая деятельность, вся эта ироническая, эгоцентрическая и опасная игра всё больше отзывается бесконечным воем:
– Я-а! Сла-ава!.. Сла-ава!.. Куурицын!
И не понять: о себе ли он в мире заявляет или кого-то жалобно зовет?
Вместо эпилога
Я иду, шагаю по Москве… Здравствуй, столица! Здравствуй, родная! Ты неплохая, в сущности, тетка! Ты возвратила все свои долги и даже сверх того. Жаль только, сдачи дать мне тебе нечем. У меня машина, квартира, прекрасная жена, мой сын учится в школе, ходит в зоопарк и не трясется в восторге от «лестницы-чудесницы» в метро, как я когда-то. У меня замечательные московские друзья: Игорь Меламед, Саша Яковлев, Олег Павлов, Алексей Варламов… Половина из них такие же москвичи, как и я. Зато с ними можно выпить, поболтать, смотаться на дачу, которая у меня, кстати, тоже имеется.
Я работаю на заказ. Но это не тот заказ, что когда-то предлагали мне в «Литгазете». В неизвестное время слышится звонок:
– Павел Валерьевич? Не соблаговолите ли ознакомиться с книжечкой и написать о ней?
– Отчего – нет? Подумаем!
И я сажусь за свой боевой “Рentium”, и пальцы мои танцуют по клавиатуре. Недавно мне сказали, что меня похвалил сам… Если бы услышал такое в провинции, так, наверное, помер бы от счастья! А сейчас – только обрадовался…
Недавно я зашел в храм Святой Троицы в Годунове, что рядом с моим домом в Мневниках. Раньше, слушая Высоцкого («По дороге в Мневники / Голду Меир я словил / В радиоприемнике»), я считал, что Мневники – это где-то на куличках, как Свиблово и Медведково. А это – четыре перегона метро от станции «Пушкинская», где находится Литинститут. Мневники – очень древнее место, его любили Иван Грозный и Борис Годунов. Деревня Мневники получила свое название от мня (мень, меньдюк), то бишь налима. Берега Москвы-реки здесь песчаные, и когда-то в ней ловили мня и доставляли на царский двор. Храм Святой Троицы построил еще Годунов в шестнадцатом веке. Он стоит на высоком откосе, с которого открывается дивный вид на Москву-реку и отвратительный на обезображенные современной стройкой Фили. Напротив фасада церкви советские негодяи построили стойбище для машин; здесь отдыхает и мой «жигуленок». И ничего не поделаешь – не сгонять же две тысячи ни в чем не повинных частников с насиженных и пробензиненных автомест!
Было Прощеное Воскресенье. В храме заканчивалась служба. Пожилой благообразный священник с причтом пошли «в люди». Они смешались с толпой прихожан и наравне со всеми молили о прощении:
– Простите, православные!
– Бог простит!
– Простите…
– Бог простит!
Вдруг случился конфуз. Стоял невзрачный мужичок – не пьяный, но «выпимший». И вот он не вынес напряженного благолепия момента и сорвался в истошный вопль:
– Простите, православн-ы-ыя! Простите скота, мерзавца! Простите, если можете! Гад я! Какой я гад!
И так это он искренне закричал, что кто-то даже засмеялся, и на лице священника я вдруг заметил выражение простого человеческого понимания. Вроде того: «Да ладно тебе, Вася! Будет шуметь-то! Шел бы ты домой спать!»
Я посмотрел на мужичка и вздрогнул! Небритый, низкорослый, коротконогий… «Челнок» или командированный? Из-под синей болоньевой куртки виден неопределенного цвета клетчатый пиджак. Воротник желтой рубашки нелепо торчит одним углом, из-под него выгибается горделивой дугой широченный цветной галстук. Кроссовочки “Аdidas”. И белый круглый значок на лацкане: «ХОЧЕШЬ ПОХУДЕТЬ? СПРОСИ МЕНЯ КАК!»
Да что это со мной?
Но вдруг… я понял!
Это не мужичонка плачет. Это плачет, исходя последней дурной кровью и непрощеными обидами, моя глупая провинциальная душа.