Скрипач не нужен Басинский Павел
Новиков сравнил новую северную прозу с карельской сосной: растет медленно, зато ценная древесина! «Так же и северная проза: медленно, мучительно прирастает новыми словами, еще труднее – законченными произведениями. Мороз и снег, нехватка солнца, тяжелый авитаминоз – где брать ей силы, как не в упорстве и труде, в терпении? Но в результате этого могут появиться такие яркие, светлые, пронзительные книги, что порой захватывает дух и слезы выступают на глазах», – пишет он в своем предисловии к книге Бушковского. Еще одну характерную черту новой северной прозы назвала Яна Жемойтелите: «Она обнажает главную черту северного менталитета – с одной стороны, большая душевная хрупкость, а с другой, замкнутость человека в себе». Карельские писатели очень надеются, что число северных прозаиков нового направления будет расти – как и число их читателей по всей нашей стране…
Сама по себе идея «Новой северной прозы» замечательна. Но в том случае, если она, грубо говоря, захватит Москву, как захватили ее в свое время Шергин и Писахов. «Уральский код» пермского прозаика Алексея Иванова приобретает особенную силу, когда мы его не замечаем, как в кинофильме «Географ глобус пропил» по одноименному роману Иванова, а он там есть, без него ничего бы не было, а был бы просто Служкин – шут гороховый – и всё.
Весь тренд «Новой северной прозы» для меня лично покуда имеет ценность только в виду несомненных талантов Ирины Мамаевой и Дмитрия Новикова – остальных авторов я буду читать, ибо зацепили, что хорошо.
Вообще в ближайшее время нам предстоят либо потрясения и революции, либо тонкая и деликатная игра и политика, и культуры это касается не в последнюю очередь. Соблюдать баланс центробежных и центростремительных сил – большое искусство, и если писатели не почувствуют это, они замкнутся в двух высокомериях, столичном и провинциальном, причем оба из них – хуже.
А полем этого единства может быть только русский язык. Он же является и проверкой на истинность. Если региональные, республиканские и т. д. литературы обогащают русский язык, это – одно. Если они скукоживаются до местных наречий и гордятся этим – это совсем другое. Насколько я понимаю и знаю авторов «Новой северной прозы» – это как раз первый, хороший вариант.
18 ноября 2013
Сочувствие – честность писателя
Главным событием ярмарки non/fiction-2013 стал выход полного собрания писем Андрея Платонова под названием «“…я прожил жизнь”: Письма. 1920–1950 гг.». Это совместный проект издательства «Астрель» и Института мировой литературы им. А.М.Горького. Тираж его небольшой – 3000 экз.
Я читал эту книгу, чтобы наконец найти ответ на главный вопрос: мог или не мог Андрей Платонов стать советским писателем? То, что он им по разным обстоятельствам не стал, как будто очевидно. На всякого рода коллективных снимках советских писателей, опубликованных в этой книге, нет НИ ОДНОГО, где был бы Платонов. Подозреваю, что коллективных писательских фото с его участием просто не существует; если таковое и есть, то это величайшая редкость. При этом Платонов, конечно, был до мозга костей советским человеком. Причем рабочим человеком: электромонтером, мелиоратором, военным журналистом. Как раз коллективных снимков, где писатель стоит в группе рабочих и крестьян, в книге немало. Но, оказывается, быть советским человеком и быть советским писателем – не только не обязательно совпадающие вещи, но и порой, как в случае Платонова, прямо противоположные. Платонов об этом знал.
В письме к А.М.Горькому от 23 мая 1933 года, написанном во время подготовки Первого всесоюзного съезда советских писателей, он задал «основоположнику» такой вопрос: «Предмет, о котором я хочу с Вами посоветоваться, касается вопроса, могу ли я быть советским писателем или это объективно невозможно». Горький на это ничего не ответил, но «советского писателя» Платонова на съезде не было. В отличие от съездов мелиораторов.
Первое что приходит в голову: конечно, советским писателем он быть не мог… Человек, написавший в 1921 году в письме к невесте: «Лунное тихое пламя выжигает из меня жизнь… Моя родина – луна…» – не мог быть советским писателем. Но это – неправильный ответ. «Лунными» темами после В.В.Розанова грешил не один Андрей Платонов. И вообще декаданса в ранней советской литературе было предостаточно. Не чужда она была и темы «двойничества», о которой Платонов опять же писал в письме уже к жене Марии Платоновой: «Два дня назад я пережил большой ужас… Проснувшись ночью – ночь слабо светилась поздней луной, – я увидел за столом у печки… самого себя». Но всё это ни о чем не говорит…
Куда более важным является открытое письмо Платонова в редакцию газеты «Правда» в связи с публикацией в журнале «На литературном посту» разгромной статьи Леопольда Авербаха о рассказе Платонова «Усомнившийся Макар». Статья называлась «О целостных масштабах и частных Макарах».
Письмо Платонова напечатано не было, и, честно говоря, непонятно, зачем оно вообще было написано. Если Платонов хотел «покаяться» за свой «неправильный» рассказ, то делать это нужно было иначе. Потом, когда сам Сталин на полях журнала «Октябрь», где появился очерк Платонова «Впрок», написал: «Дурак», «Пошляк», «Болван», – он и делал это иначе, в других открытых письмах публично отрекаясь от всего, что он написал и напечатал (эти письма, впрочем, также не публиковались). Но Авербах еще не Сталин. Платонов, по-видимому, решил: тут еще можно как-нибудь поспорить и объяснить советскому критику, что сочувственное отношение к идеологически «вредному» персонажу допустимо. «Сочувствие есть способ честности в искусстве» – пишет он. И в этом, наверное, главный пункт расхождения Андрея Платонова с «генеральной линией» партии в области литературы. В одном из этих открытых писем он трогательно сравнил себя с Акакием Акакиевичем Башмачкиным из повести «Шинель» Гоголя: «Молодые чиновники подсмеивались и острили над ним, во сколько хватало канцелярского остроумия, рассказывали тут же пред ним разные составленные про него истории… Только если уж слишком была невыносима шутка, когда толкали его под руку, мешая заниматься своим делом, он произносил: оставьте меня». А в одном из покаянных писем к Сталину (их было несколько) не менее трогательно заметил, что «глупо представить Вас в положении человека, ненавидящего Платонова».
Почему Сталин ненавидел Платонова – это вопрос к исследователям его жизни. Пометки Сталина на полях «Октября» зашкаливают за пределы разумного, если говорить о Сталине просто как о первом лице государства.
Ответ же на вопрос: «мог или не мог Андрей Платонов быть советским писателем?» – на основании его писем получается парадоксальным, но другого как-то не находится. Платонов был уж слишком советским человеком, чтобы стать вполне советским писателем. В глубине своей природы он оставался, при всем своеобразии своего художественного стиля, над которым сломали головы не одно поколение славистов, всё тем же простым советским человеком… В чем-то счастливым, ибо советская власть позволила ему подняться с низов к высотам мировой культуры. Но в основном несчастным, как и все «рабочие лошадки» любого века, замордованным нуждой, судьбой, болезнями, и именно поэтому способным сочувствовать таким же простым людям, частным Макарам. И это не было каким-то писательским подвигом, а только честностью.
Он не мог бы стать частью советской культурной элиты, этого нового «барского» образования на теле несчастной страны, которое хотя и непросто, ведя свои и порой смертельно опасные игры с партийной элитой, тем не менее, обрастало сначала казенными пайками, потом казенными дачами и проч. Из этих дач некоторых увозили на расстрелы – это правда. Но сначала эти дачи нужно было заслужить. Платонов не заслужил дачи и миновал расстрела. Сочувствие к ближним не было «смертельным» идеологическим преступлением. Всего лишь – ценой сломанной жизни. Наказание в ГУЛАГе за отца отбывал его шестнадцатилетний сын. По одной из версий именно он, вернувшись, заразил отца туберкулезом. Сын умер на восемь лет раньше отца. Хорошая цена за сочувствие.
8 декабря 2013
Не утонет в речке мяч
- Наша Таня громко плачет:
- Уронила в речку мячик.
- – Тише, Танечка, не плачь:
- Не утонет в речке мяч.
На эти детские стихи Агнии Барто сочинено сотни пародий.
- Наша Таня громко плачет.
- Непонятно, почему?
- Утопила в речке мячик.
- – Таня, это не Муму.
Но оригинал все-таки лучше. В нем есть вековая мудрость: то, что не должно утонуть, не утонет, а что утонуло – на то воля Божья. И хотя это не очень утешает, но кто сказал, что в этом мире всё хорошо?
Почему-то об этом я думал, когда читал только что вышедшую книгу «Советская Атлантида», которая является третьим выпуском одного из самых громких и амбициозных литературно-просветительских проектов последних лет – «Литературная матрица». Напомню, в чем суть проекта. Автор идеи – молодой питерский писатель и филолог Вадим Левенталь. Составители – он же и Павел Крусанов. В первых двух выпусках были собраны статьи современных писателей о русских классиках XIX и XX веков. В третьем – статьи о советских писателях. Авторы были и есть самые разные: Илья Бояшов, Андрей Битов, Майя Кучерская, Дмитрий Быков, Владимир Шаров, Сергей Шаргунов, Михаил Шишкин, Захар Прилепин, Михаил Елизаров, Александр Мелихов и т. д. В основном представители поколения сорокалетних – чуть младше, чуть старше. Можно сказать, живая кровь, впрыснутая в безнадежное дело создания нового учебника по русской литературе – дело, о котором давно говорят и даже делают (например, «Русская литература ХХ века» под редакцией В.В.Агеносова), но которое, как всякая затяжная проблема, непрерывно порождает какие-то «свежие идеи». Такой идеей и стала мысль представить русскую литературу не в обработке филологов и методистов, но в интерпретации участников современного литпроцесса.
В результате родился «учебник» не для учителей, а для продвинутых читателей. К числу которых, впрочем, могут принадлежать некоторые учителя. Дело было бы хорошее и безвредное, если бы часть СМИ не стали возводить это в ранг настоящего учебника и кричать о том, что вот, мол, дождались! Чего дождались-то? Будто раньше писатели не писали о писателях. Даже серия выходила в издательстве «Книга» еще в советские времена – «Писатели о писателях».
Но не будем ворчать… Третий выпуск «Литературной матрицы» – книга просто полезная. В отличие от классиков XIX и XX веков, целая плеяда советских писателей осталась бесхозной вообще. Вернее, она интересует зарубежную славистику, занимающуюся феноменом СССР в целом, а в России такие далеко не последние писатели ХХ века, как Федин, Гайдар, Леонов, Островский, Серафимович и другие оказались посмертными изгоями от культуры. И почти такая же участь постигла совсем недавно живших Симонова, Трифонова, Шукшина, Абрамова, Нагибина… И никто не поручится, что то же не произойдет в скором времени с Астафьевым и ныне здравствующим Распутиным, потому что мы столь же щедро творим свое наследие, сколь и легко забываем его… Нам бы немножечко шведской скупости…
В третьем выпуске «Литературной матрицы» есть блестящие тексты! Этюд Ильи Бояшова об Артеме Веселом, эссе Михаила Елизарова об Аркадии Гайдаре, хулиганская, но и по-своему мудрая статья Германа Садулаева о Николае Островском, спокойно-рассудительный взгляд на Александра Серафимовича Сергея Шаргунова…
Это то, что мне понравилось больше всего. Но хорош и лирический текст Александра Евдокимова о Константине Симонове, и ироничное исследование поэзии «шестидесятников» Всеволода Емелина, и очень неожиданный взгляд Михаила Тарковского на Астафьева и Распутина как на писательскую «инкарнацию» двух сибирских рек – Енисея и Ангары…
И вообще, приятно, когда один писатель переживает за другого, когда он сочувствует его судьбе, когда с лупой перечитывает его тексты – особенно если это писатель немодный. Ведь выгоды же нет никакой! Какая выгода Захару Прилепину от того, что он написал объемистый том о советском литературном патриархе Леониде Леонове (в этом сборнике – короткий конспект его книги)? Или Сергею Шаргунову от того, что он болеет душой за Серафимовича? Или Елизарову от того, что он грудью защищает Гайдара от биографических инсинуаций и признается в том, что плакал над его книгами?
Меня смущает только одно. Почему «Атлантида»? Звучит, конечно, красиво… Но, прочитав предисловие Вадима Левенталя, где он этот образ обосновывает, я еще раз поразился тому, насколько красивая мифология способна затуманивать совершенно очевидные вещи. Ну, где Атлантида, какая Атлантида? Неужели не понятно, что ностальгия по СССР, как и вообще любая ностальгия по определению, это – тоска по родине, реальной и душевной. Но никакой совершенно отдельной «цивилизации» под названием СССР никогда не было, она придумана культурологами. Развитие истории непрерывно и волнообразно. Ее творят люди, рожденные двадцать-тридцать-сорок-пятьдесят лет тому назад. Революцию делали бывшие ученики классических гимназий и духовных семинарий. Гражданской бойней с обеих сторон руководили царские офицеры, примерно поровну поделившиеся на «белых» и «красных». Ее идеологами были дореволюционные революционеры и публицисты, воспитанные Россией, «которую мы потеряли».
Это касается и наших дней. Кто страной-то рулит, товарищи-господа? На любом практически уровне. Кто правит, кто вещает, кто деньги за рубеж вывозит? Не те, кто в школе изучал «Мальчиша Кибальчиша» и «Как закалялась сталь»? А мне, например, очень понятно, что именно эти книги читали и Проханов, и Ганапольский. Неужели вы этого не слышите? Вот когда историю страны будут творить люди, рожденные и воспитанные в девяностые, – тогда посмотрим.
И никакой «Атлантиды» под названием «советская литература» не было. Просто поэтических экспериментаторов было сто двадцать пять человек, а выжил Маяковский. О гражданской войне написали сотню книг, а читать будут всегда «Тихий Дон». Советская фельетонистика двадцатых – тридцатых годов умерла, а «Двенадцать стульев» остались… Остальные мячики потонули. Потому что не мячики.
12 января 2014
Гайдар шагает впереди
На прошедшей неделе для меня связались вместе два литературных события, на первый взгляд, не имеющие между собой ничего общего. 22 января исполнилось сто десять лет со дня рождения Аркадия Петровича Гайдара (настоящая фамилия – Голиков), а на следующий день, 23 января, на очередной церемонии объявления итогов премии «НОС» в центре им. Мейерхольда в Москве было объявлено, что победителем читательского голосования стала книга рассказов Михаила Елизарова «Мы вышли покурить на 17 лет».
Между Аркадием Гайдаром и Михаилом Елизаровым общее только одно: оба в этических и идеологических принципах руководствуются базовыми ценностями коммунизма и советской власти. Но если для Гайдара это было вполне органично (герой Гражданской и Великой Отечественной войн, в четырнадцать лет вступил в РКП(б) и тогда же стал воевать на стороне «красных», в семнадцать лет командовал полком и, наконец, стал популярным автором прозы для детей и подростков в Советском Союзе), то декларативная «советскость» Елизарова, которому завтра исполняется сорок один год, с чем я его сердечно поздравляю, долгое время казалась мне искусственной, эпатажной, с того самого момента, когда он в 2008 году, став лауреатом премии «Русский Букер», вышел к журналистам в экипировке бравого рокера и стал хвалить СССР и коммунистов.
Сегодня Елизаров не менее, чем писатель и автор скандальной книги «Ногти», известен как создатель музыкального проекта, который он сам называет «бард-панк-шансоном» и за который в благословенные времена советской власти его бы послали на Колыму (что, впрочем, тоже было базовой ценностью этой власти).
Сами по себе «советские» декларации Елизарова, который однажды на Лондонской книжной ярмарке на глазах ничего не понимавших англичан предложил писательнице Полине Дашковой «положить на стол свой партбилет», – это не новость. Играть в базовые советские ценности стало модным не сегодня и даже не вчера, но позавчера. Львиная доля современного актуального искусства на этом построена, и это отдает уже некоторой рутиной. Для меня феномен Елизарова заключается только в том, что при всей своей очевидной игре он писатель не просто талантливый, но и подспудно искренний, а в последней книге рассказов «Мы вышли покурить на 17 лет» глубоко, пронзительно, захватывающе искренний. В его отношении к базовым ценностям сквозь опять же несомненные эпатаж и игру в «плохого парня» тоже есть что-то искреннее, чего я не мог сформулировать до тех пор, пока не прочел в недавно вышедшем коллективном сборнике «Советская Атлантида» эссе Елизарова о Гайдаре.
Эссе называется «На страже детской души». Во-первых, Елизаров защищает своего любимого писателя от всех наветов, которые возвели на него в «перестроечные» годы, причем в этом участвовали такие авторитетные для массового читателя люди, как, например, Владимир Солоухин. Елизаров вслед за серьезным исследователем биографии писателя Борисом Камовым развенчивает злые мифы о Гайдаре, который будто бы зверствовал в Хакасии, чуть ли не расстреливал собственноручно хакасских детей и стариков над прорубью, за что якобы его и отстранили от командования полком не выдержавшие таких зверств советские карательные органы. Вслед за Камовым Елизаров напоминает о том, что нет ни одного документа, который подтвердил бы этот факт. Но при этом достоверно известно, что в начале Великой Отечественной войны, отказавшись от положенной писательской «брони», Гайдар добровольцем ушел на фронт и ценой своей жизни спас целый партизанский отряд.
Во-вторых, Елизаров, что прежде всего и стало для меня открытием, глубоко исследует природу воздействия прозы Гайдара на детские и подростковые души. Он исследует это на собственном примере, когда рассказывает о том, как в свое время плакал над «Военной тайной». «Но как же я плакал, когда услышал такие ожидаемые слова: “И погиб Мальчиш-Кибальчиш…” Я плакал, но слезы уже не казались мне липкими, как насморк. Это были торжественные горючие слезы, честные, как авиационный бензин. Такими слезами можно заправить самолет, подняться в воздух и упасть на колонну вражеских танков. В тот вечер я постарел на целую детскую жизнь».
Елизаров блистательно доказывает нам, что Гайдар писатель очень и очень не простой, что за его внешним «тимуровским» оптимизмом таится много боли, душевного надрыва, что, в конце концов, он был и остается проповедником «гибели всерьез» (если воспользоваться словами как раз нелюбимого Елизаровым Бориса Пастернака), причем гибели не кого-нибудь, а подростка, вчерашнего ребенка. И вот это желание «гибели всерьез» как раз и является границей между детством и отрочеством. «…пока я был ребенком, над смыслом жизни не бился. Он был как на ладони – смысл. Меня потрясло мое открытие – для чего нужны дети, зачем существую лично я! Ребенок не тот, кто не любит манную кашу! Не плакса, не старушечий баловень, не зритель мультиков. Ребенок – это военная элита, духовный спецназ, воин часа Икс. Когда ночью постучит обессилевший гонец, я должен подняться с кровати, чтобы пойти и погибнуть за Родину».
Скажете: это только слова! Но тогда «только слова» и «Белая гвардия» Михаила Булгакова, где речь идет ровно о том же: наступит час Икс, и Николка Турбин с другими мальчишками, юнкерами и студентами, должен встать с кровати, пойти и погибнуть за Родину. Гайдар до мозга костей детский писатель. Вероятно, эта «гибельная» природа детства не исчезла в нем самом. Этим он и потрясает сегодня, но… кого? Остались ли еще такие дети? Или все они стали более или менее приличными Мальчишами-Плохишами, главная суть которых даже не в том, что они кого-то предают, а в том, что не знают никаких сверхличностных ценностей, кроме «варенья и печенья»?
И это – не такой праздный вопрос, как может показаться.
26 января 2014
Мухи и котлеты
В «Новой газете» известный рок-журналист и музыкальный критик Артемий Троицкий напечатал коллаж из высказываний Льва Толстого о патриотизме под названием «Если бы Льва Толстого пригласили на марафон “Дождя”». Само собой понятно, что акция эта приурочена к недавнему скандалу вокруг крайне неуместного в годовщину блокады Ленинграда опроса «Дождя» среди своих зрителей, повторять который я не буду, потому что благодаря этому скандалу и призывам некоторых политиков закрыть телеканал его озвучили, по сути, на всю страну… Таковы законы нашего «пиара». Кстати, мы уже забыли, что слово это – «пиар» – переводится вовсе не как «реклама», а как «общественные связи» (public relation), что в данном случае еще более неутешительно. Но забудем об этом скандале и посмотрим, что вышло у Артемия Троицкого…
По Троицкому, если бы Толстого пригласили на канал «Дождь», то он сказал бы, что патриотизм есть чувство а) рабское, б) безнравственное и в) глубоко отсталое. В качестве примера цитируются статьи Толстого «Христианство и патриотизм», «Патриотизм или мир?», «Патриотизм и правительство». Цитаты, которые подобрал Троицкий, впечатляют. Вопрос, который он провоцирует, напрашивается такой: что делать с Толстым? Запретить? Уже запрещали – до революции! И именно эти самые статьи.
Парадокс заключается в том, что вскоре после публикации Троицкого именно Толстой стал участником грандиозного гала-шоу на открытии зимних Олимпийских игр в Сочи. Одним из самых запоминающихся моментов церемонии открытия стал «Первый бал Наташи Ростовой» в исполнении Владимира и Екатерины Васильевых. А поскольку шоу носило патриотический характер и представляло собой как бы срез истории государства Российского, то и Толстой с «Войной и миром» сыграл здесь патриотическую роль, потому что не было в России более патриотического романа, чем «Война и мир», ставшего к тому же еще и мировым бестселлером. И что прикажете в этом случае делать с ним поклонникам и защитникам «Дождя»? Осмеять? Да ведь осмеивали уже! И за то, что за плугом ходил, и за то, что сапоги шил, и всех хотел на землю отправить работать…
Я не знаю, что сказал бы Толстой, пригласи его в студию ребята из «Дождя». Может быть, он сказал бы, что молодым людям грех сидеть на шее у трудового народа, болтать и показывать разные глупости, а надо идти улицы мести, как он сказал это собственному сыну Сергею, когда тот закончил университет и спросил отца, что ему теперь делать. Может быть, он поворчал бы о том, что вот, мол, разные музыкальные критики пропагандируют среди молодежи «бессмысленную музыку» вместо того, чтобы учить добру и любви к Богу. Он много чего мог бы сказать, что одним бы очень понравилось, а другим – нет. И наоборот. И вопрос не в том, что сказал бы Толстой, а в том, как мы его слушаем. Главное – что хотим услышать?
Ну хорошо, Толстой – учитель, а мы ученики. (Как прекрасно сказала Авдотья Смирнова в «Школе злословия»: «Толстой – это наш общий дедушка».) Но есть два сорта учеников. Одни – слышат от учителя только то, что уже есть в их маленьких головах. Они ерзают от счастья и подпрыгивают на попе, когда учитель говорит то, что им приятно. А то, что им неприятно или неинтересно, они не слышат, делают на это «глухое ухо». И есть другой сорт учеников, их всегда мало в классе – один-два, – которые слушают, а главное – слышат то, что учитель им пытается донести. Они часто с учителем не соглашаются, даже спорят с ним, потому что искренне хотят понять ту истину, которой, по их мнению, обладает их умный учитель.
Только такие ученики способны отделять мух, которые роятся в их головах, от котлет правды и истины.
Почему Толстой в поздние годы осуждал патриотизм? Потому что в духовных исканиях он дошел уже до той точки внутреннего развития, когда патриотизм как исключительная любовь к своей родине, к своей нации, к своему народу представлялась ему чувством более низким, а главное – более узким, нежели христианская любовь ко всем. Поэтому и его статья на эту тему называется «Христианство и патриотизм». И действительно, в христианстве нет пафоса патриотизма и даже скорее – наоборот: «нет ни эллина, ни иудея».
Неужели Артемий Троицкий и согласные с Толстым (в этом случае!) читатели «Новой газеты» уже стоят на такой духовной высоте? Ведь Толстому, чтобы подняться на нее, пришлось пройти две войны, на которых он, кстати, храбро воевал; затем написать патриотическую эпопею «Война и мир»; затем пережить глубокий внутренний кризис, отказаться от денег и собственности; а в конце пути еще и покинуть родной дом и умереть на железнодорожной станции. Вот это и есть «котлеты», а все произвольно надерганные из Толстого цитаты – это «мухи». Во время Русско-японской войны Толстой, уже написавший то, что цитирует Троицкий, страдал из-за поражения русской армии, а после цусимской катастрофы восклицал при многих свидетелях: «Эх, разве в наше-то время так воевали?!»
Толстой часто противоречил себе, потому что непрерывно развивался и любил истину больше своих убеждений, неважно – патриотических или наоборот. Но в логике поиска истины он был последователен. У него есть прекрасная статья «Первая ступень», в которой он говорит о том, что прежде чем подняться на христианскую высоту, нужно хотя бы освоить фундаментальные языческие ценности. Патриотизм – это фундаментальная ценность. Любовь к своей родине и своему народу – это уже любовь ко многим и во всяком случае – не только к самому себе. Но, разумеется, патриотизм ужасен, если человек не видит ничего дальше этой ступени. Мое любимое место в «Белой гвардии» Михаила Булгакова – это когда два полковника русской армии, один за другим, в шею разгоняют мальчишек-юнкеров по домам вместо того, чтобы положить их за родину, за свой Киев.
Это – правильные ученики Толстого.
9 февраля 2014
Московский пленник
Сереже Гусеву, Ване Банькину, Андрею Ветрову,
Игорю Гапонову, Юре Князеву, Саше Ибатуллину,
Паше Токареву и всем моим старым товарищам
посвящается повесть, в которой нет ни строчки
вымысла и которая мне теперь кажется странной,
фантастической и безнадежно далекой от того,
что было на самом деле…
Ужо тебе!
Мое первое серьезное объяснение с Москвой состоялось в августе 1980 года. Я поступал в Литературный институт на отделение критики. Была Олимпиада, и умер Высоцкий. Москва была чистой-чистой, словно вымытой с порошком. Не было ни соринки, ни окурочка, ни командированных в то лето. Вообще: мало советских людей, потому что Олимпиада и приезжих не пускали в столицу, а москвичи будто растворились в толпе иностранцев. Я был приезжий, но не простого сорта. Я был элитой, аристократом, счастливчиком. Я победил в творческом конкурсе, о котором ходили фантастические легенды, но даже в самых скромных из них планка не опускалась ниже двадцати человек на одно место.
Через шесть лет, работая секретарем приемной комиссии Литинститута, я наконец-то выяснил, что такое этот конкурс. Из тысячи, например, поэтических рукописей половина – за гранью всякого смысла. Помню: два года подряд к нам приходила дебильная девочка, за пазухой у нее находилась обыкновенная черная крыса. Пока девочка со счастливым лицом идиотки рассуждала, что в этот раз она обязательно поступит («Вы ведь не против, правда?»), крыса лазала по ее груди и противно пищала.
Вторая половина – нормальные графоманы. Впрочем, иногда по почте приходили почти гениальные графоманские стихи, до которых был лаком один из руководителей поэтических семинаров – фронтовой поэт Николай Старшинов. Но им позавидовал бы и Хармс:
- Наша Родина прекрасна
- И цветет, как маков цвет!
- Окромя явлений счастья,
- Никаких явлений лет!
И только в редкой десятке рукописей сверкало что-то приличное. В работе приемной комиссии был какой-то кинологический азарт. Таланта ждали, точно щенка от породистой суки, и обижались, если щенок оказывался с дефектом. Всё равно его «вели» на экзаменах, чтобы не дай бог не выпустить обратно. Исправляли ошибки в его сочинении, шепотом подсказывали, что Иван Грозный был не последний русский царь, хотя где-то как-то, может, и последний… Потопить талант на экзамене считалось невозможной подлостью. Сделавший это экзаменатор становился клятвопреступником, нарушителем тайного масонского сговора.
На отделение критики конкурса фактически не было. Сегодня мне это очень понятно: какой идиот с творческим самолюбием пойдет в критики? В 1980 году идиотов было трое: я из С., Лариса Шульман из Архангельска и Саша Люсый из Симферополя. Всех и допустили к экзаменам с расчетом принять. Но в последний момент некто мудрый решил, что довольно и пары Белинских в год. И вот: выбив двадцать четыре очка из двадцати пяти возможных, я стал крайним, потому что Саша и Лариса выбили все двадцать пять.
Для справки: проходной балл поэтов был девятнадцать, прозаиков – двадцать один. Ясно, что они сдавали слабее критиков, потому что вообще не готовились, пили водку в общаге, декламировали друг дружке свои стихи – пока я корпел над историей СССР и бубнил про себя целые монологи на английском, намереваясь распушить перья перед молодой симпатичной англичанкой.
В своем поступлении я не сомневался, потому что не сверялся с Люсым и Ларисой, бродя среди поэтов и прозаиков эдаким одиноким Виссарионом, лениво выслушивая их вступительные стишата и обещая всерьез разобраться с ними в будущем. Когда меня звали выпить и пойти по девочкам, я смотрел строго, но снисходительно – как пожилой бригадир на суетливый рабочий молодняк:
– Выпьем, парни… Непременно выпьем! Когда дело наше сделаем.
Объявление списков приема повергло меня в шок. Я вышел из института походкой Молотова, которому вдруг сообщили, что Политбюро в его работе больше не нуждается. Я брел по Тверскому бульвару, потом по Тверской, тогда еще называвшейся именем великого провинциала Максима Горького. Как и в первый день приезда, Москва дразнила меня ни с чем не сравнимым запахом. Это был запах вкусного табака (по всей Москве стояли киоски «Табак» с роскошной «Явой»), чистой автомобильной резины и горячего шоколада из кафе «Лакомка», что находилось справа от кинотеатра «Россия». Весь август я твердо верил, что этот запах останется со мной на целую жизнь, на пять лет – по крайней мере. Я верил, что сам пропитаюсь этим амбре, как верила гоголевская городничиха, над которой жестоко смеялись московские зрители и которая была мне до слез родной и понятной. И – как же я ненавидел того залетного проходимца, мерзавца в панталонах с грязными штрипками, что позволил себе надругаться над самым тайным, стыдливым и могущественным движением души бедной провинциальной женщины!
Москва не желала меня! Я вонял гадко: вяленой рыбой, районной многотиражкой, дешевым вином под названием «Шафран», что пилось студентами С-го университета на спор (пойло было настолько специфическим, что принять стакан глоточками и не отрываясь почиталось подвигом – на это зрелище даже приходили из соседних общежитий).
– Сука… Ах ты, сука! – бормотал я.
На Тверской меня прорвало. Я сел на корточки возле Елисеевского магазина и заплакал. Я рыдал в три ручья, я выл, словно крашеная приезжая дура, совращенная и брошенная столичным хахалем. Подходили люди, спрашивали, в чем дело, просили взять себя в руки, протягивали носовые платки… Я смотрел на них волком и один раз неловко смазал кулаком по чьей-то слишком доброжелательной роже.
– Он же больной! Вызовите санитаров!
Спокойствие пришло так же внезапно. «Я еще вернусь…» – прошептал я, отправляясь на Павелецкий вокзал за билетом в свой милый, провинциальный С., где все трамвайные остановки назывались Дачными, где я прожил два года в общежитии для студентов-геологов, которые пили со мной и пальцем меня не трогали (между собой дрались отчаянно!), ибо уважали мою врожденную близорукость и несомненный литературный дар, как все простые и симпатичные люди моей замечательной страны уважают всякие способности, которыми не обладают сами. Где меня не слишком ждали студенточки родного иняза, «факультета невест», канареечки из местных аристократических фамилий от секретаря горкома до директора Крытого рынка, что вечно чистили перышки на переменах и отчего-то побаивались меня, считая то ли гением, то ли придурком. Где в ожидании второго штурма ненавистного и оттого особенно желанного московского вуза я оставил сей бренный мир, сняв подвальное помещение в частном секторе города с задушевным моим приятелем Сережей Гусевым, идеалистом и путешественником, с которым мы ночами читали Платонова и Достоевского, а днем валяли дурака и играли в шахматы на внеочередной вынос поганого ведра под бдительным взором нашей сумасшедшей хозяйки, бравшей двадцать пять рублей в месяц за «помещение с удобствами», то есть за темный подвал три на три метра, водопровод без слива, а также раблезианских размеров пуховую перину с клопами, на которой, рыдала тетка, так и помер, не приходя в сознание, ее последний, самый любимый супруг.
«Я еще вернусь! – шептал я в поезде. – Вот увидишь, я еще вернусь, вернусь!»
В Москву! В Москву!
Невероятно, но меня ждали! Добрейший Всеволод Алексеевич Сурганов, мастер критического семинара, как потом сказали, обрадовался, вновь получив на конкурс мои работы. Проректор Литинститута Евгений Юрьевич Сидоров будто бы заявил на собеседовании, когда за мной закрылась дверь:
– Надо этого паренька брать! Хватит гонять его туда-сюда!
Вряд ли Евгений Юрьевич помнит сегодня о той фразе, но в меня она врезалась на всю жизнь. Она стала тем обертоном, на котором построилась вся мелодия моих дальнейших отношений с Москвой. Но если кто-то, читающий эти строки, решил, что это была музыка мести и печали, значит, он ничего не понял в моей истории.
Меня – ждали! Бледного, замороченного, выползшего из своего вовсе не метафизического подполья, порвавшего последние связи с провинцией… Обо мне помнили этот кошмарный год, когда я безбожно врал по телефону своим волгоградским родителям, что продолжаю учиться на филфаке в городе С. и жить в общежитии, что на летней сессии я получил 5 по истории, а по литературе – 4 («Что ж ты, сынок, по литературе-то…»). На самом деле – я ничего не сдавал, никуда не ходил, ожидая, будто заключенный – не окончания срока – амнистии! – которая могла еще и не выйти, потому что никто не гарантировал мне повторной победы на конкурсе в Литинститут.
В подвале было время вспомнить о деталях первого года поступления. Как летом, случайно приехав в общагу из стройотряда, получил письмо из Москвы, куда послал свои статьи-поделки, как говорится, просто так, без всякой надежды на что-то серьезное. Как долго и тупо изучал строчки: «Прислать документы не позднее…» (были указаны сроки, в которые я не укладывался). Как бродил по пустым общежитским коридорам, сочиняя план дальнейших действий. Как с помощью подруги из отдела кадров ночью выкрал из сейфа свой школьный аттестат, как здесь же печатали вместе с ней справку об отчислении и постыдно-нескромную характеристику. Как просил Ниночку подделать подпись деканши своей женской рукой. Как потом надрались коньяком… Как она ревела и говорила, что ее, может быть, и не посадят, но с работы выпрут наверняка, а ехать в свой районный Балашов ей совсем не хочется и остается пойти на панель… Как я, скотина, перебирал в пьяной голове: из какого романа Достоевского эта цитата?
Для чего я это сделал? Как бы это объяснить? Мне было невозможно просто пойти и сказать: забираю документы, отправляюсь в Москву. Меня и так считали типом подозрительным, много о себе мнящим, говорящим какие-то странные вещи. Я натурально боялся ледяного взора нашей деканши и не мог представить себе, как положу перед ней московское письмо и – какое пламя оскорбленного достоинства вспыхнет в ее глазах! Редкие мальчики на иностранном отделении были на особом счету. Их не посылали учительствовать в районы, их берегли для аспирантуры. Деканша слишком часто напоминала мне об этом, вызывая на проработки за бесконечные прогулы и сомнительные связи с геологической братией, с которой я посреди семестра рвал когти то на Кавказ, то на Северный Урал.
– Не понимаю я вас, Павел! Чего вам не хватает? Вы всё время норовите куда-то сбежать! Разве вы не понимаете, что заняли чье-то место? Посмотрите на этих девочек из райцентров, которым родители на последние деньги нанимали репетиторов… а мы их не берем, потому что бережем места для мальчиков, чтобы не превращать факультет в сплошное бабье царство. А вы сбегаете, мчитесь в горы, приезжаете с потрескавшимися губами, и на занятиях по артикуляции из них идет кровь… фу, какая гадость!
«Артикуляция» – искусство произношения. Нас заставляли перед зеркальцем растягивать губы и работать челюстями, чтобы добиться чистоты звучания английского. С Кавказа я непременно привозил «альпийские розочки»: это когда губы от ветра и солнца лопаются в одном месте несколько раз. С такой «розочкой» не то что артикулировать, но и говорить нормально не получалось.
Она не знала, да и я не знал, что дело было не в Кавказе. Все эти побеги имели тайный смысл. Я был заранее – быть может, генетически – отравлен проклятой Москвой. Наверное, еще мой прадед, торговец солью в Липецке, однажды по делам посетил Москву, был очарован ею и про себя наказал потомкам поселиться в ней, в одном из ее барских особняков. Она не знала. И я не знал. Но мне было морально проще выкрасть аттестат, чем взять его законным способом.
Коренной москвич никогда не поймет провинциальной среды. Как она любит и как она калечит! Я, например, не смог жить в общежитии филологов по причине, которая покажется невероятной: именно они (а не геологи!) смотрели на меня с подозрением, оттого что в комнате для занятий я строчил не только домашние задания, но и первые литературные опыты. Я старательно делал вид, что набиваю конспекты по марксизму, но, очевидно, на моем лице нет-нет да и вспыхивало глупейшее выражение поэтического восторга, которое так некстати запечатлел Тропинин в портрете Пушкина. Кто-то заглядывал через мое плечо… Кто-то садился рядом и косил глазами… Это была настоящая пытка! Когда я вышел покурить, они стащили мои бумаги, и потом я дико страдал не от той мысли, что рукопись пропала, а от нагло прописавшегося в моей голове образа подонка, что в тепленькой компании театрально-трагическим голосом читает эти странные (сегодня и для меня странные!) размышления о литературе – и гадко ржет и хлещет себя тетрадью по ляжкам!
Когда мои нынешние друзья, поэты и прозаики, спрашивают, отчего я сам не пишу стихов и прозы, я отвожу глаза в сторону. Я не понимаю обратного: каким образом они когда-то дерзнули вынести свое творчество из мира интимного в публичный? Как и когда смогли переступить порог отчаянного стыда, отдав свой первый рассказ, свои первые и, конечно, беспомощные стишки в потные руки какого-то редактора? Ведь все они не москвичи (понятие не географическое, но скорее – метафизическое), что и первого редактора своего, наверное, получают через родителей, как гинеколога и домашнего врача. Как же они решились пойти к неизвестному дяде с признанием в своих творческих поллюциях?
Второй мотив моего преступления более логичен. Я не хотел, чтобы страдала мама. А она, несомненно, страдала бы, если бы знала, что сын бросил университет ради сомнительного поступления в Литинститут. И была бы в своем роде права: ведь в первый-то раз я и не прошел. Ей, родившейся в деревне, пересидевшей оккупацию в погребе (бездетный румынский солдат хотел забрать 3-летнюю красотку в виде трофея, и бабка прятала ее целый месяц), наблюдать фортели единственного чада было непросто! Она и в голодный С. отпустила меня лишь потому, что для нее слово «университет» (которого в Волгограде еще не было) звучало несколько иначе, чем «пединститут», который она сама закончила.
Сегодня, вспоминая события того времени, я торжественно заявляю, что второй раз в Литературный институт меня принимал Сам Господь Бог, меня не простивший, но мать мою пожалевший. Это Он, а вовсе не Евгений Юрьевич Сидоров, произнес слова:
– Надо этого паренька брать!
И они меня взяли…
Мы с тобой одной крови…
Сначала напугал слишком знакомый расклад. На экзамены допущены снова трое: «паренек», то бишь я, Игорь Н. – армянский еврей из Еревана, и М.З. из Грозного – первый чеченский критик за всю историю этого непростого народа. По всем статьям выходило, что я опять пролетал. Не взять М.З. означало развязать военные действия в Чечне раньше срока. Отказать ереванскому еврею – обидеть армян плюс расписаться в юдофобии, в которой и так подозревалась часть Союза писателей.
А вот меня…
«Мужиков на Руси много!»
Однако пронесло! Моя белобрысая Муза по-девчоночьи взвизгнула «ага!», вдарила красными сапожками и запилила на саратовской гармонике с бубенцами. Но я был строг и спокоен. Мой счет Москве еще не предъявлялся. Хотя счетчик уже тарахтел вовсю.
С критиками из своего семинара я не сошелся. Самый колоритный был М.З. – высокий, могучий и потрясающе спокойный. Правда, на втором курсе он помешался на лекциях Ивана Карабутенко и парижском декадентстве и в своих статьях тянул нити с гортанного Кавказа к грассирующей Франции.
Надо ли говорить, что молодой битлообразный «Ваня» Карабутенко, чей отец заведовал украинским сектором Союза писателей, благодаря чему сын мог шалить в Литинституте, изводя на лекциях бедных казашек и туркменок рассказами про кокаин и женские трусики, от чеченца-декадента пришел просто-таки в неописуемый восторг! Он тряс бородой, сверкал очами и хрипел:
– Горец! Настоящий горец, прямо с гор… Знает БодлЭра в оригинале!
Бедный М.З. краснел от смущения и продолжал декламировать «Цветы зла».
В общежитии на Добролюбова я поселился в одной комнате с Игорем Меламедом из поэтического семинара Евгения Винокурова. Более странного и оригинального лица мне еще не доводилось встречать! Меламед сочетал в себе вещи несовместимые: непробиваемые мелочность и скандалезность местечкового еврея спорили в нем с безграничной широтой русской поэтической натуры. Он мог зажать несчастные двадцать копеек, когда речь шла о коллективной пьянке и на кровать летели мятые стипендиальные рубли. И – мог проиграться в шахматы (карты в нашей среде не водились) до носков и печально сидеть почти голый, напоминая Папанова из фильма «Джентльмены удачи». Он старчески ворчал и собачился со мной из-за неприкрытой форточки: «Ты измываешься над моим бедным организмом!» И в тот же день ввязывался в немыслимый мордобой со страшным осетином Исой, отступавшим на свою территорию побитым и озадаченным: каким способом дерется этот очкастый лысоватый еврей, не имеющий никакого понятия о настоящей драке?
Игорь был тонким психологом и отлично понимал слабости людей. В московские театры, на престижные премьеры он проникал без стука и грюка и, разумеется, без билета. Если моими культурными пастбищами стали Бронная и Моссовета, где оглоедов из творческих вузов привечали по студенческой корочке, то Игорь нагуливал свое духовное тело в заповедных полях Таганки и Ленкома. Покуда столичные театральные фанаты бились в кровь возле билетной кассы, выпрашивая контрамарки, Игорь неторопливо покуривал в театральном сортире и чистил свой костюмчик. Его метод посещения театров был прост, как правда. Он открывал поочередно все двери, кроме парадной, справедливо полагая, что незачем такой большой толпой тесниться в одном дверном проеме. Если же двери бывали случайно заперты, Игорь не брезговал и парадной – но здесь он начинал лицедействовать…
Кем он только не бывал! Племянником главного режиссера, которого дядя просил подождать в фойе. Пока контролерша сомневалась в непреложной истине, на скромного племяша напирала и возмущалась разная сволочь с билетами… Племяш начинал нервничать: «Дядя просил его подождать…» – и как бы невзначай подзадоривал билетников локоточком. Контролерши не любят скандалистов. На «ентих, которые прут и людям на головы садятся», обращался их праведный гнев, а племяша нежно сажали на стульчик и не могли надивиться, как быстро он исчезал в толпе, вероятно, отыскав своего дядю… Но иногда перед контролером возникал одинокий печальный иностранец, отставший от группы. Он был такой потерянный в этой варварской толпе, так страдательно выговаривал русские слова, словно они причиняли ему зубную боль.
Игорь не знал ни одного иностранного языка, но басурманский акцент подделывал замечательно. Как-то, во время коллективной гульбы на одной московской квартире, он вооружился справочником Союза писателей и перебаламутил половину поэтической Москвы, называясь по телефону венгерским переводчиком Золтоном Дьегошем и предлагая известным поэтам написать стихотворение для венгеро-русской антологии, посвященной 1000-летию крещения Руси. Предложение было настолько бессмысленным, что почти все в него поверили. Я не сомневаюсь, что сокровищница нашей духовной поэзии обогатилась за те дни, когда мы пили, сквернословили и мотались в таксопарк за водкой (ночных палаток тогда еще не было).
Но этот же Игорь Меламед влюблялся во всех женщин одновременно – с такой испепеляющей страстью, что они не выдерживали натиска и… сбегали. Редкая студентка Литинститута миновала этого неукротимого огня, сжигающего всякое нечистое представление о женщине. С какими-то из Игоревых изольд и джульетт мне затем доводилось иметь довольно тесные отношения, и каждый раз я испытывал неприятное чувство, что нанят дровосеком на пепелище – такими скучными были эти дела после того огня…
- Что просиял над целым мирозданьем
- И в ночь идет, и плачет, уходя…
Как-то он до беспамятства влюбился в Тамару Г., из той добрейшей породы студенческих гетер, с которыми в общежитии на Добролюбова только Добролюбов не переспал. Конечно, Тамара была польщена стать музой такого авторитетного в институте поэта. Но и она не выдержала, когда Игорь в сотый раз трагическим голосом произнес слово «Вечность». Она сбежала из нашей комнаты, как все прежние музы. Однако за всякой беглянкой Игорь бросался в боевой поход. В его поэтической голове не было места для той простой мысли, что дама не хочет или не может. Там не купидоны чирикали, но ревели Эрос с Танатосом. Они требовали объяснения: отчего великая страсть не находит выхода, почему она обречена томиться в тесной клетке «бедного организма»? Но Тамара не знала на это ответа. Она не имела опыта общения с Эросом и Танатосом и элементарно по-бабьи испугалась. Игорь молотил по двери ее комнаты до тех пор, пока Танатос безвольно не повис на своих цепях, а Эрос, стеная, не отлетел прочь. Затем он поплелся в наш 602-й номер и повалился на кровать. Я читал «Лолиту» Набокова в слепой ксерокопии и по-садистски даже не взглянул в его сторону.
Странно: первые настоящие стихи он написал на втором курсе, но и до того никто в институте не сомневался, что Игорь – поэт от Бога. Над ним посмеивались, его театральные жесты бесили и меня, но самая темная узбечка в нашем многонациональном институте, едва привыкавшая ходить без чадры среди мужчин, прекрасно знала: Игорь – Поэт! Было в нем нечто, не позволявшее думать иначе. И когда на своем столе я нашел «случайно» оставленный лист со стихами о маме и музыке, что «словно пыльца мотылька, упорхнувшего в недостижимые страны», и о маминой ноше, что «для Моцарта слишком легка, а для прочих она непосильна и странна», – я, ничего не говоря, обнял и поцеловал своего товарища, и мы, ничего не говоря, пошли в ближайший магазин, без лишних слов понимая, что не обмыть это случившееся на наших глазах чудо – «Рождение Поэта» (кстати, так называлась наша с ним любимая книга Георгия Блока о молодости Фета) – было бы последним свинством.
Что сблизило нас? Каким-то шестым чувством я понял: этот человек брат мой, брат по крови! Он провинциал до мозга костей, как и я, и, как и я, московский пленник, Жилин, которого не вызволит из плена ничто, кроме дворняжьей натуры и дарования. А сомневаться в своих дарованиях мы не могли, как не может Робинзон на острове сомневаться в наличии пресной воды. Если воды нет и придется подыхать от жажды, то и сомневаться – лишнее…
Игорь родился в рабочей еврейской семье во Львове. Его отец был типографским наборщиком. Однажды Игорь рассказал, что появился на свет шестимесячным и врачи сказали его немолодой маме, что ребенок – не жилец. Она не поверила и долгое время держала его под теплом настольной лампы, этим нехитрым народным способом перехитрив смерть. Потом я прочел в стихах Игоря:
- Что всех нас ждет Его ответ,
- Быть может, и невыразимый,
- Что нас зальет какой-то свет,
- Быть может, и невыносимый…
– и они странно связались в моей голове с образом младенца, мирно сопящего посреди книг и газет на желтом кружке электрического света. Затем я прочитал в биографии Константина Леонтьева, что этот эстет, «барин», оказывается, тоже родился недоношенным, и небогатые дворянские родители подвесили его в заячьей шкуре под потолком в деревенской бане. Можете смеяться, но и эта баня в занесенной снегом калужской Кудиновке, и обшарпанный стол в советской львовской коммуналке гораздо больше говорят мне о существе русской литературы, чем самые глубокие концептуальные соображения. Они показывают, что это такое, провинциальная порода, какая невероятная энергия в ней томится, как непостижимы пути ее прорастания на тесном пятачке возможностей и как обидно они не совпадают с широтой Великой России.
Как и я, Игорь закончил два курса провинциального университета. И – тоже слинял в Москву столбить свои золотые прииски. Мы понимали друг друга без слов. Он был еще большим провинциалом, чем я. Если мой липецкий прадед посматривал на московскую жизнь с завистью, но все-таки по-хозяйски, то предки Игоря – судя по фамилии, из еврейских священников – просто и горько знали о своей «черте оседлости».
Нам очень понравилась пара рабочих столов в общежитской комнате. В моей прежней С-кой общаге о такой роскоши не могло быть и речи. Я жил на меньшей площади с четырьмя азербайджанцами и армянином, который единственный в комнате говорил по-русски (азербайджанцы предпочитали родной язык). Но и это место я получил только за то, что был элитой, мальчиком – девочкам из районов до третьего курса предлагалось снимать за свои деньги комнаты в частном секторе, где по ночам на проселке не было света и выли собаки, а облысевшие домовладелицы ругались матом. По утрам девочка пудрила носик и брела из своей избы по грязи и снегу на Десятую Дачную, чтобы добраться до факультета и там клацать зубами от холода (здание филфака, бывший купеческий лабаз, часто не отапливалось), доводя свое произношение до лондонского блеска, которым она потом так и блистала учителкой в своей тмутаракани.
Но Игорь не любил эти речи. Он называл это комплексами, смердяковщиной.
– Твой Достоевский, – орал я среди ночи так громко, что молдаване за стеной начинали беспокоиться, – оболгал Смердякова, потому что сам был провинциалом, выросшим между Москвой и Тулой, а затем отравленным Петербургом! Но даже он не смог до конца соврать. Перечитай-ка место, где Смердяков дает Ивану деньги…
Я не любил Достоевского, которого Игорь боготворил. Я любил Лескова и считал, что Лесков – это «правильный» Достоевский:
– Оттого и затирали его всё время, что не боялся этой столичной сволочи, не придавал ей серьезного значения, не искал в ней метафизической бездны… а смеялся над ней в «Некуда» и «На ножах»! И Тургенев смеялся в «Дыме»… И вот этой насмешки не могли простить, с радостью принимая провинцию бестолковой, а Петербург страшным и загадочным, как в «Бесах» и «Преступлении…». Как они вопили, когда Тургенев упокоил Базарова там, где только и может обрести покой русская натура!
Молдаване стучали нам в стену и грозили «упокоить» нас, если мы не замолчим.
Одним словом, мы расходились в ряде теоретических воззрений на провинциальный вопрос. Но по части практики не спорили никогда. Скоро мы поняли, что все студенты Литературного института со временем делятся на три категории…
Первая – командированные. Зачем они поступали в Литинститут, я так и не понял. Творческого самолюбия в них не было никакого. Они приезжали попить водочки, походить по театрам, написать десяток стишков и рассказов для семинаров и дипломной защиты – а потом отчаливали в свои Череповцы и Сыктывкары с чемданами столичного барахлишка, словно с затянувшихся курсов повышения квалификации. Иногда эти люди женились между собой, и тогда вставал вопрос: в Череповец или Сыктывкар отвозить рожденное в столице дитя? И дитя ехало в провинцию, еще не подозревая, что в скором времени его паспорт украсится гордым именем Москва, и придется молча объяснять глазами всяческим кадровикам, зачем это его мать занесло так далеко от родины заниматься таким простейшим делом. Почти все они исчезали с горизонта, немногие затем прорезывались в Москве и всегда – по командировочным делам в роли ответственных работников отдела пропаганды череповецкого или сыктывкарского союза писателей…
Вторая категория – кидалы. Эти держались за Москву зубами и когтями, оставаясь в ней правдами и неправдами, но, как правило, – через фиктивные браки или липовое место в аспирантуре. Вдруг на пятом курсе в кидале просыпалась тяга к филологии. Он рвался досконально осветить в своей будущей диссертации сложнейший и интереснейший вопрос: скажем, «Нравственные аспекты поздней советской ленинианы». Иногда номер проходил, и кидала залегал в отдельной комнате на Добролюбова еще на два года. Если же нет – всегда находились дурочки с московскими прописками, которых эти ребята обычно и «кидали», оставляя не только без обещанных денег, но и без половины квартиры.
Эта каста провинциальных братьев была мне особенно ненавистна! Они роняли мое провинциальное достоинство, напоминали о смердяковщине. Они никогда не возвращали долгов, обставляя дело таким образом, что дающий в долг сам же первый чувствовал себя подлецом: как можно требовать назад деньги с такого несчастненького, неблагополучного человечка, постоянно ночующего по чужим кухням, помятого, небритого, в сером кургузом пиджачке и протершихся на изгибах джинсиках. И вот вместо того, чтобы спросить, глядя в глаза: кто тебя, чучело, держит в Москве, которой ты не нужен, которой ты в тягость, как плохой, но настырный любовник в тягость не умеющей отказать ему красивой женщине? – вместо того чтобы спросить это, вы, отводя глаза в сторону, вновь и вновь даете бедолаге в долг. В конце концов бедолаги устраивались в Москве гораздо ловчее большинства москвичей и начинали жизнь с чистого листа, напрочь забывая и о своих долгах, и о своих стыдливых кредиторах.
Третья категория – наполеоны. Возможности своего возвращения домой они не допускали. Но не потому, что мечтали отовариваться колбасой без очереди (кто забыл: в свое время такой привилегией обладали только столичные жители и население некоторых союзных республик). И не потому, что заходились в восторге от какой-то Таганки (реальная цена которой быстро постигалась). Но потому, что возвращение домой было равносильно гибели. Провинциал со столичным микробом в крови на родине становился белой вороной. В сравнении со своими провинциальными братьями он был, скорее, более циничен. Но не мог прогибаться перед иванами кузьмичами из местных союзов – и не от гордости, а от элементарной эстетической брезгливости: он слишком хорошо понимал вассальный характер этой наместнической власти.
Как-то мне пришла в голову кощунственная мысль: ведь помимо прочего ненависть к Иисусу из Назарета подстегивалась его нежеланием признать свое назаретянское место в еврейском социальном космосе. Пилата это не касалось: гордый римлянин «умывал руки», глядя на местные религиозные разборки. Но среди иерусалимских первосвященников нашлось немало в прошлом провинциалов, которые с искренней обидой говорили себе: как это так – просто взять и въехать в Иерусалим на ослице? «А мы-то мыкались, на карачках перед начальством ползали!» Но если предположить, что Христос все-таки решил бы вернуться в Назарет и ограничиться ролью местного пророка, его доля была бы еще страшнее. Белой ослицы в провинции не простили бы ни за что!
Надо быть последним идеалистом и барином, чтобы вместе с народником XIX века Петром Лавровым считать столичное образование командировкой из народа в интеллигенцию с последующим возвращением нравственного долга («Исторические письма»). Нет, мои милые! Это – серьезное искушение, это – экзистенциальный путь, это следствие величайшей беды России – ее безмерности! И вопрос состоит лишь в том, кто и когда оплачивает счета: столица или провинция? И это вовсе не мифические счета; часто они бывают ценою в жизнь. Только Москва не хочет об этом знать. Она готова лелеять красивые сказочки об Андрее Платонове, якобы работавшем дворником в Литинституте (на самом деле был майором на пенсии и имел в писательской гостинице две комнаты: по послевоенным критериям – не самый бедный вариант). Но Москва не знает о том, что рядом с бывшей писательской гостиницей (сейчас там заочное отделение и Высшие литературные курсы) до сих пор стоит каменный сарай, где обитали и повесились двое молодых поэтов из провинции, в свое время не поступившие в Литинститут и работавшие в нем дворниками ради одной железной койки с матрасом в том сарае, который все мы так и называли «дворницкой». Перед тем как надеть петлю, они оставляли на стене свои послания карандашом. И я помню, как мы сбежали с лекции и пили в сарае с последним самоубийцей, читая письмо его предшественника и не подозревая о том, что через неделю мы прочтем здесь предсмертные каракули нашего гостеприимного хозяина.
Но мало ли непризнанных гениев кончают с собой? Они просто больны, эти люди, – вот что мне говорят. И я сам теперь так считаю. Но почему-то раньше меня это страшно волновало; как и та, долго терзавшая меня история, что случилась накануне моего поступления. Молодой литинститутский критик по имени Паша (фамилию не помню) был найден в московском подъезде удавившимся своим шарфом.
Надо ли говорить, что мы с Игорем считали себя наполеонами и соответственно строили стратегию нашего поведения? Впрочем, стратегии были единоличными, ведь сражения шли на разных территориях. По вечерам были долгие беседы, обмены опытом и прикладывания целебных бальзамов к ранам товарища. Стратегия Игоря отличалась большей напористостью. В первый же семестр он обошел со своими стихами всех знаменитых московских поэтов. Я называл эту операцию «Бедный родственник». Смысл состоял в том, что ни один знаменитый поэт не мог просто послать подальше брата из провинции. Это было бы нехорошо! Но каждая знаменитость обладала своей стратегией, как ей отвязаться от бедного родственника. И это тоже было настоящим искусством…
Скажем, Меламед дозвонился до Евтушенко, что само по себе большая радость! Евтушенко зовет его в Переделкино – весьма благородно с его стороны! Но на пороге дачи Игоря встречают два страшенных бульдога, очевидно, вывезенных из Сибири со станции Зима, а за ними жена-англичанка, которая «ошен плёхо говорит по-руски». Покуда собачары тщательно обследуют Игоревы штанины на тест кошачьего запаха, дочь Альбиона театрально зябнет на крылечке, кутаясь в махровый халат. Наконец, выходит Центральный Поэт и берет рукопись. Вместе с женой он скрывается в святилище… а бульдоги остаются и провожают дорогого гостя до ворот. После такого приема само собой надо понимать, что высокий отзыв предпочтительней выслушать по телефону. Но Меламед не из таковских. Когда он вновь попирает ногой переделкинское крыльцо, псы балдеют от его нахальства и щурятся ласково и снисходительно, как Мюллер на Штирлица. Англичанка шпарит чистейшим московским говором, а Центральный Поэт (натура все-таки широкая!) теплеет сердцем, вспоминает о своей шальной молодости и зовет пить чай с баранками. Какой, скажи, настырный паренек! Но ведь и мы, едрена-матрена, были не из робкого десятка!
Как-то Игоря пригласил модный в те годы поэт Юрий Кузнецов. То ли не расслышал фамилию (Меламед – почти Мамедов), то ли не придал ей значения. Сам Игорь тогда не подозревал, что в поэзии есть «левые» и «правые», «евреи» и «русопяты» и что с его фамилией и внешностью посещение Кузнецова было делом, мягко говоря, авантюристичным, а точнее говоря, провокаторским. Он так и не оценил, какой странной сцены был невольным режиссером. Войдя за порог, радостно сообщил, что Юрий Поликарпович не первый, кто столь любезно принимает его в своем доме… До него он познакомился с замечательной Юной Мориц и прекрасным Давидом Самойловым… И чуть ли не соврал от полноты чувств, что оба просили передать Ю.П. поклоны и самые горячие…
– Это ваши любимые поэты? – мрачно поинтересовался Кузнецов.
– Вообще-то нет… – зарделся Игорь. – Они замечательные, но я предпочитаю классиков. Мои кумиры Пастернак и Мандельштам.
– Это графоманы! – насупился Кузнецов.
Это я знаю в его пересказе и, возможно, что-то присочинил. Но вот Белле Ахмадулиной стихи передавались на моих глазах. Она пригласила Игоря на какое-то полутайное собрание и просила не разглашать место встречи. Тем не менее он взял меня с собой… Тайное собрание оказалось невинной выставкой Бориса Мессерера, мужа Ахмадулиной и одного из участников крамольного тогда альманаха «МетрОполь». Мессерер рисовал исключительно граммофоны. По стенам небольшого зала висели эти граммофоны, похожие как две капли воды и отличавшиеся только размерами. Тем не менее было забавно… Народ ходил и смотрел на эти граммофоны с таким серьезным видом, точно в каждом пытался найти «второе дно». И вроде бы некоторые находили «второе дно» и замирали, потрясенные.
Это было закрытие выставки. В конце стали приходить люди, от одного вида которых я, первокурсник, потерял дар речи. Жванецкий, Вознесенский, еще кто-то – но я боялся спутать его еще с кем-то и не называл про себя, а только знал, что это не простой человек, но Кто-то-Из-Тех-Кого-Я-Сегодня-Видел-Собственными-Глазами.
Жванецкий прочитал антисоветский рассказ, и все долго и старательно смеялись. Вознесенский встал на стул, как школьник, и прочитал вполне советское стихотворение. Потом толпе дали понять, что пора расходиться. Но сами-то кумиры не расходились, а что-то дальнейшее замышляли. Так как сборище было тайным (Ахмадулина и Мессерер находились в опале) и все пришедшие были вроде бы «своими», повязанными общим риском, то вообразить себе бабушек, выгоняющих посетителей после закрытия выставки, было невозможно. Никто и не выгонял. Никто и не расходился. Тогда работники зала принесли стулья и расставили кружком, как в игре «последний лишний», где дети бегают вокруг и по команде воспитательницы разом садятся, но одного стула всегда не хватает… Вышло так, что кумиры оказались внутри этого круга, а все остальные снаружи. И тогда внутрь круга принесли бутерброды с икрой и шампанское. Там стали выпивать и закусывать; а толпа всё не расходилась, смотрела, ждала чего-то.
Понятно – чего! Глядишь, Жванецкий чего-то еще отчебучит, а ты уйдешь раньше времени и не будешь знать! Толпа перемещалась вокруг магического круга, делая вид, что не замечает жующие рты… И неожиданно я подумал, что это напоминает океанариум, в котором зрителями вдруг оказались бы не люди, но акулы и осьминоги…
Зачем он всё это делал? Не думаю, что искал протекции. Его первая книга «Бессонница» вышла через двенадцать лет и была издана за свой счет. И это очень важно для понимания провинциальной натуры. В то время он был хотя и скромно, но все-таки известным в московской среде поэтом. Его стихи знали, ценили те, кто мог оценить. Но опять же неверно считать причиной этой известности институтские «хождения». Они были только частью целого, что называется провинциальной стратегией и означает созидание своего места там, где его нет или его просто забыли внести в план Москвы. Столичный провинциал – бунтарь против мира. Он оставляет место, на котором сотворен Богом, и создает собственное – на нерасчищенной территории. Если не получается – он гибнет или крадет чужое пространство. И порой мне делается страшно от этих невидимых слез, от этого зубовного скрежета…
Игорь Меламед был поэтом и книгопродавцем, Дон Кихотом и Санчо Пансой, Остапом Бендером и Неточкой Незвановой. Он одновременно писал чудесные лирические стихи и приторговывал антиквариатом для иностранцев. Он оставил свои влюбленности, женился, воспитывает сына и работает в музее Пастернака в Переделкине. На имени Пастернака взошло не одно важное имя. И нынче можно видеть Вознесенского, выгуливающего по дачной аллее иностранные делегации. Но сегодня на Пастернаке не сделаешь себе имени… Не пытайтесь оценивать поведение провинциала по привычной моральной или прагматической схеме – непременно просчитаетесь! Результат здесь не равен сумме слагаемых, и часто слагаемые лишь обманки и ловушки на пути решения задачи. Их можно исключить из уравнения, все эти бесконечные «+» на «-», без потери для правильности решения. Но когда вы сделаете это, то всего лишь докажете, что 2 = 2 – и не больше того. Тайна провинциализма так и останется в этих лишних плюсах и минусах, иксах и игреках странной задачи без решения.
Гоголь понимал это. Когда Хлестаков, смеющийся и довольный, летел на чужой тройке в Петербург, покидая городничего с женой и дочерью в Петербурге фантастическом, он и не подозревал о мести, на которую способна оскорбленная провинция! Его куцые мозги не могли вместить этой грандиозной фантазии, этой миллионной армии капитанов Копейкиных, что ринется по следам ревизора-мистификатора и настигнет на пороге его дома. Это они посадят на трон симбирского Ленина, заставив Петербург голодать и нищенствовать по деревням, а потом десятилетиями влачить провинциальное существование. Это они возьмутся за Москву, насылая армады саранчи из рязанщины и тамбовщины с авоськами и фиктивными прописками, чтобы она, подлая, наконец-то поняла, какая это великая сила, провинциальная обида – смертельная пружина, спрессованная еще во времена разорения Твери и наказания Новгорода!
В каждом провинциале сидит Копейкин. И когда однажды вы услышите бравые речи розовощекого, благополучного «москвича», загляните внимательно в его глаза и задайте два простых вопроса: откуда он и где остались его родители? Посмотрите, какой походкой он покинет вас. Прислушайтесь к его шагам.
И вы сразу услышите стук костыля…
Я памятник себе воздвиг…
Лев Толстой сперва принял молодого Горького за мужичка («настоящий человек из народа») и разговаривал с ним матом, чтобы понравиться. Но затем, прочитав «На дне», он понял, как жестоко провел его этот долговязый нижегородский газетчик с утиным носом. Толстой страшно обиделся! «Не могу отнестись к Горькому искренно, сам не знаю почему, а не могу… – жаловался он Чехову. – Горький – злой человек. У него душа соглядатая, он пришел откуда-то в чужую ему, Ханаанскую землю, ко всему присматривается, всё замечает и обо всем доносит какому-то своему богу…»
Толстой был великий душевед, но все-таки неисправимый аристократ, барин. Даже он не мог понять логики провинциального поведения. Но я догадываюсь, в чем было дело. Однажды Горький, еще неизвестный, но одержимый наполеоновскими мечтами, въезжал на телеге вроде бы в Казань.
При дороге стояла баба:
– Што, мужик, пялишься?
– Почему это я – мужик?
– Да больно рожа глупа!..
И вот я представляю себе наслаждение, с которым он специально для графа строил глупейшие мужицкие рожи. Какой это был роскошный спектакль и – какая душевная боль! – не позабытая и двадцать с лишним лет спустя, когда он писал свои воспоминания о Толстом.
Мой приятель, коренной москвич, писатель Алексей Варламов, с лопатистой бородой вроде толстовской, серьезно говорит в интервью «Литературной газете»:
– Я не считаю себя писателем. Я – пишущий человек. Я преподаю в университете, а сочиняю для себя, потому что мне это доставляет удовольствие.
Я киваю головой и делаю понимающий вид. Какой, скажите, скромный человек! Все думают, что он – Писатель, а он – совсем нет… Он – простой преподаватель. А сочиняет ради удовольствия.
– Алексей! Ваши творческие планы…
Но про себя я говорю: «Ах ты, пенек московский, князь ты мой прекрасный! Барин из Пролетарского района! Писателем он себя, видишь ли, не считает! Послал, видишь ли, рассказы в «Октябрь», а его – бац! – и напечатали. Напечатали и ладно – еще насочиняем… А я из своего С. посылал статьи в московские издания, и мне шли ответы: не для нас, дескать, пошлите еще куда-нибудь… И я, как последний чудак, посылал еще куда-нибудь и еще куда-нибудь, а меня и там посылали куда-нибудь. И каждый раз, получив московский конверт, я запирался в общежитском сортире (единственное место для одиночества) и долго не мог письмо распечатать, воображая, что через пять минут выйду отсюда эдаким Львом Аннинским, Игорем Золотусским и скоро буду читать журнал со своей статьей и капризно надувать губы:
– Нет, это решительно невозможно!.. Здесь же опечатки!..
Но я выходил не Аннинским и Золотусским, а простофилей Пашей Басинским, которого снова послали куда-нибудь подальше. И лишь потом, работая в «Литературной газете», я понял, что меня вовсе не куда-то посылали, а просто намекали в интеллигентной манере: «Сиди-ка ты, родной, в своем С. и не рыпайся! Без тебя тесно!»
Как-то в столовой Ленинской библиотеки молодой, но уже маститый столичный филолог рассказывал, что его родители, потомственные литераторы, советовали заняться творчеством Горького, но он не согласился, потому что «общаться с этой горьковедческой шатией-братией западло». Я-то как раз тогда занимался Горьким и очень любил и жалел этого большого писателя и солнечного человека – моего великого провинциального брата, одного из самых значительных мастеров нашей «масонской ложи». Но меня поразил даже не тот снобизм, с которым он говорил о дорогом мне человеке, а та степень свободы, с которой он в молодости сделал свой выбор. Я живо вообразил, как детально, не торопясь, он проговаривал с родителями свое будущее. Потом они, возможно, поссорились на несколько дней. Потом отец вызвал сына в кабинет и извинился за несдержанность. А сын, краснея, сказал: «Да брось ты, папа!» Потом они обнялись и роняли в своей 4-комнатной квартире на метро «Аэропорт» скупые мужские слезы. Потом папа сел продолжать роман о юности В.И.Ленина, а сын пошел заниматься Набоковым и Ходасевичем.
На пятом курсе я пришел к Евгению Юрьевичу проситься в аспиранты. «Кого выбрали?» – спросил Сидоров. «Фета», – отвечал я, полагая, что вот сейчас Евгений Юрьевич прослезится, достанет из-под стола свою легендарную гитару, и мы запоем с ним на два голоса «На заре ты ее не буди!». Но Сидоров гитары не достал, а сказал: «Зачем вам Фет? Вы – критик… Занимайтесь современностью».
Современностью? О, я много занимался этой современностью, печатая в «Литературной газете» забойные фельетоны о разных текстах, пока однажды не понял, что оказался винтиком в механизме пошлейшей столичной литературной игры. Но обо всем по порядку.
Мой волгоградский земляк Аристарх Григорьевич Андрианов работал заведующим отделом в «Литературной газете». Если бы не он, меня, без сомнения, никогда бы не напечатали. За площадь влиятельной «Литгазеты» бились в кровь не какие-то провинциальные щенки, а матерые волки московского литпроцесса. Но в газете сосуществовали две провинциальные мафии: волгоградская (Андрианов и куратор литературной «тетрадки» Евгений Алексеевич Кривицкий) и ростовская (редактор литературного отдела Федор Аркадьевич Чапчахов). Волгоградская мафия и пригрела меня, и наставила на путь…[23]
Мне объяснили, что критические статьи не пишутся просто так – они заказываются. Но я не хотел писать заказные статьи! Я был не кидала, я был наполеон! Это выглядело примерно так, что молодой выскочка из провинции не соглашается быть солдатом мафии, а – сразу требует своей зоны влияния. Но Аристарх Григорьевич ради нашей любви к Волге не стал щелкать меня по носу. Свободная ниша была. Никто не хотел писать реплики, фельетоны. Это значило наживать себе врагов, чего большинство побаивалось. Это стал делать я.
– Видишь ли, Паша… – говорил мне А.Г., прочитав мое очередное «Не могу молчать». Этого дядю нельзя трогать, потому что он еврей. А этого нельзя трогать, потому что он не еврей. За евреев очень обидятся евреи, а за неевреев – неевреи. Ты понял, сынок?
На моем месте какой-нибудь тюлень-москвич растерялся бы и запаниковал. Но я-то знал, что формула: весь мир = евреи + неевреи – это для простаков. На самом деле он гораздо сложнее и занимательнее. И я стал писать не о людях, а о темах. Например: где найти в современной прозе яркий сюжет? Нет яркого сюжета! Идейное содержание на месте, а читать неинтересно! Или: чрезмерное наличие в современной прозе ярких сюжетов. Сколько же их развелось! Читать интересно, но не страдает ли при этом идейное содержание? Катастрофически не хватает лирической прозы о любви. Смелой, дерзкой! И в то же время: не слишком ли много этой любовной прозы? Писать современным писателям, что ли, больше не о чем…
Этими ножницами я выстригал, как мне представлялось, сорняки в литературе. Ведь я цитировал действительно слабые тексты… большей частью – провинциальные, потому что ссориться со столичными авторами газета не хотела. Я безжалостно вырывал плевелы, чтобы росла высокая спелая рожь. Виссарион в своей могиле мог лежать спокойно. Я был на литературном посту!
Но как-то на Тверском бульваре я встретил Светлану Василенко. Я засиял лицом, так как любил ее виртуозную прозу о весенней степи и сайгаках – о том, что напоминало мое волгоградское детство.
– Привет!
– Скотина! Что ты делаешь?! Пишешь свои вонючие статьи, а нас выкидывают из журналов!
– ???
И Света объяснила мне подлый механизм столичного литпроцесса. Печатаю я, скажем, фельетончик, где задеваю имярек (фамилии «ЛГ» предпочитала не называть). Но из статьи понятно, что имярек – женщина. В это время в журнале «Москва» готовится подборка рассказов Василенко и еще кого-то. Она идет со скрипом, ее динамили несколько лет, но в конце концов редактор не вправе отказать талантливым авторшам и соглашается на специальный «женский» состав номера, чтобы на вопрос «зачем он это напечатал?» – ответить: женщина в Стране Советов имеет все права наравне с мужчиной! Мы не дикие капиталисты! Но выходит моя статейка, и редактор теряется. Критика в Стране Советов – это не личное мнение. На нее положено реагировать. А как реагировать? А снять рассказы Василенко, чтобы неповадно было про разные бабские дела писать! Правильно говорит «ЛГ»: разве мало серьезных тем?
Это был второй московский ужас после непоступления в институт… И вновь я шел по Тверскому, потом по Тверской, тогда называвшейся именем великого провинциала Максима Горького.
– Сука… Ах ты, сука!
Она давила моих провинциальных сестер моей же ногой! Она сделала меня предателем, доносчиком на своих товарищей! Она купила меня за тридцать серебреников моего тщеславия, моей провинциальной жажды видеть свое имя в ее газете. Я думал, что забрался в логово врага, овладел тачанкой и – тра-та-та! – косил налево и направо темные силуэты всяческих бездарностей. Но на самом деле я расстреливал родную провинцию и даже не слышал ее воплей и стонов. Такие обиды не прощаются!
Представьте мое положение в кабинете Сидорова… Мне предлагали разбирать, смазывать и демонстрировать мой неостывший пулемет… Но перед проректорской дверью топтались четверо кидал – места в аспирантуре были ограничены. И я ответил – предельно искренне – как и подобает нам, провинциалам:
– Конечно, вы правы, Евгений Юрьевич! Какой такой Фет! Столько непочатых тем в живой литературе!
Из кабинета Сидорова я отправился в кабинет Сурганова, моего семинарского руководителя и, по счастливой случайности, завкафедрой советской литературы.
– Всеволод Алексеевич! Мечтаю заниматься современностью! Проректор мое решение всецело одобряет.
Сурганов задумчиво курил.
– Видите ли, Паша… Это правильный выбор. Но нет более современного писателя, чем Алексей Максимович Горький. Вы с этим не можете не согласиться, закончив институт, носящий его имя. Между прочим, я думал: кому передать свой спецкурс о Горьком? На нашей кафедре как раз возникло вакантное место.
Сурганов (светлая память!) меня любил. Выделял из всего семинара. И конечно, желал добра. Это был самый добрый человек из тех, кого я встретил в Москве. Но даже для моего луженого душевного организма показались резковатыми такие перепады давления. Я попросил недельный тайм-аут. То есть В.А. правильно понял, что кидал не стоит пускать на заливные луга, пока его фаворит с недельку поиграет в серьезные сомнения перед ответственным выбором.
На самом-то деле выбирать было нечего. Была либо аспирантура, либо «Литгазета», где Аристарх Григорьевич меня, конечно же, пристроил бы… Но я прекрасно помнил его слова: «Критика, Паша, это грязная работа…»
Но и заниматься Горьким в середине восьмидесятых, честно говоря, было не наполеоновским делом. И потом, академическая среда меня никогда не привлекала. Редкие, почти святые люди в этой среде недостижимы для моего понимания. Например, Наташа Корниенко, всю жизнь отдавшая Андрею Платонову. Общая же масса – несчастные люди, не испытывающие ни малейшего азарта при работе с источниками… Или – неприятные снобы, столичные парни, что произносят словечко «пагинация» с эдакой важностью, будто это «генерал-аншеф», но при этом пьют, матерятся и безобразничают с женщинами…
О горьковедах я знал очень мало и был поражен, когда на одной конференции два маститых профессора едва не подрались, заспорив: великий писатель Максим Горький или величайший? Один говорил, что Вольтер и Толстой в сравнении с Горьким – это дети малые, а второй соглашался по части Вольтера, но отчего-то не хотел отдавать в детсад Толстого. И оба кричали: «Великий художник!», «Величайший художник!» – а потом, набычившись, принимали валидол.
Впоследствии я никогда не жалел, что стал заниматься Горьким, и, встречая Сурганова в ЦДЛ, всегда первым долгом произносил тост за его мудрое решение. Прежде всего Горький – безмерная личность. Каждый находит в нем то, что ищет. Для источниковедов – это настоящий Сезам. Для матерых соцреалистов – столп и утверждение истины. Для поклонников Серебряного века – ключевая фигура, вокруг которой завязывались все связи и отношения. Для любителей потоптаться по истории советской литературы – кладезь нелепых афоризмов и анекдотов. Для простого русского читателя – горький человек с душою и сердцем. Для интеллектуалов – самобытнейший мыслитель, корни которого лежат в иудаизме и античности, а крона прикасается ко всем вершинам нашего столетия.
От его щедрой личности перепало и мне. Я отрастил усы а lа Горький, а мои калмыцкие скулы (наследство от деревенской прабабки, настоящей подруги степей) замечательно дополнили образ. Мешали только очки, но с ними ничего не поделаешь. Читать лекции о Горьком было забавно! Ты появляешься на курсе, где почти все студенты считают Горького фигурой мрачной, мастодонтообразной и до судорог неинтересной. Иное дело – Набоков и Ходасевич! Ты не споришь, а начинаешь рассказывать разные странности из биографии Горького, вроде той, что он одновременно внешностью напоминал Ленина (известное фото 1905 года), Ницше, Сталина, русского мастерового и сицилийского бандитто. Что на совместном портрете Горького и Леонида Андреева в 72-м томе «Литературного наследства» первый сильно смахивает на кота, а второй – на мышь. Что если внимательно читать «Летопись жизни и творчества Горького», то выясняется, что ни один человек, кроме автора «Матери», физически не смог бы сегодня быть в Нижнем, завтра в Москве, послезавтра в Петербурге, затем в Риге, Берлине, Нью-Йорке, написать при этом сто писем, десять рассказов, две драмы и роман, переписывая всё по два-три раза. Что Горький видел людей «наедине с собой» (не кого-нибудь, а Блока, Чехова) и описал это. Что, словом, не всё с ним чисто, а главное – не всё так скучно. Вскоре я заморочил бедным студентам головы, доказывая, что ГОрький – личность странная, мистическая и инфернальная, как ГОголь и ГОторн, и они воздали мне должное: под безобразным медным бюстом пролетарского писателя, торчавшим над институтской лестницей, некто заботливый гвоздиком нацарапал мои имя, фамилию и отчество, не позабыв про год и день рождения и – слава богу! – не досочинив срок моей кончины.
Когда я это заметил, мое сердце затрепетало от радости! Это была стопроцентная популярность! Литинститутская публика, как все творческие люди, – страшные эгоисты. Они слишком озабочены собой, чтобы пойти на изобретательность ради неинтересной персоны. Но главное – моя первая столичная битва, битва с московским институтом – была не просто выиграна, а выиграна императорски. Это была фантастическая победа: в центре Москвы, на Тверском бульваре – появился мой памятник! Ни один преподаватель Литинститута за его 50-летнюю историю не знал подобной чести…
Я вышел в институтский сквер и возле памятника Герцену, что в этом доме когда-то родился, не спеша закурил. Герцен выглядел подавленным. Тошно, наверное, вот так стоять и стоять! На территории твоего бывшего имения – весна, солнце, и, как сказал неизвестный поэт, «прорастают женские ноги у толпы». Герцен был настоящий барин, москвич. Я вспомнил о своем прадеде Григории Басинском. Вряд ли он мог сидеть здесь. Но глаз на это место он положил, я это кожей чувствовал. Неожиданно я вскочил с лавочки, задавил бычок каким-то несвойственным мне «матросским» движением ноги и, воровато осмотревшись, – спросил:
– Ну что – барин! Съел?..
Месть Копейкина
Восьмидесятые годы были не лучшим временем для молодой критики. Ты мог быть семи пядей во лбу и писать как Белинский – это ничего не решало. В «Литературной газете» понравилась моя статья о Владимире Маканине. Но печатать ее не стали, объяснив это так: статья о Маканине не понравится Там-то и Там-то. Я писал про «Антилидера», а эта вещь Там не приветствовалась. Но если бы и можно было о ней писать, то не мне, а критикам рангом повыше – Ивановой или Аннинскому. Мое дело – бегать за водкой с огурцами. Тогда я имел бы шанс стать своим в критическом цехе. Например, как Андрей Мальгин, что обслуживал одновременно Евтушенко с Рождественским и своих друзей Еременко с Парщиковым – и там, и там получая дивиденды.
Но что-то говорило мне, что делать этого не стоит. Не ради идеалов, ради элементарного выживания в той среде, что казалась мне враждебной, ибо только и ждала моего промаха, моей проваленной явочной квартиры, чтобы заговорить со мной на свойском языке допроса и показать, что я круглое ничтожество, а – освободи они меня – меня повесят, как подлеца и изменщика, мои же товарищи…
Сейчас-то я понимаю, что эти ощущения были не только чрезмерны, но наивны и ошибочны. Литературной Москве просто не было до меня никакого дела. В редакции забывали о «пареньке», едва он покидал порог. И это самое неприятное в столичной жизни. Ты – ничто, пока твое существование не начинает кого-то стеснять. Пока ты сам не помешал чьей-то жизни. Простой человек Москве не интересен. Но достаточно пометить в ней какое-то свое место – даже если это место того расчетливого эксгибициониста, который ради скандала публично нагадил в Третьяковской галерее, – и Москва тотчас обратит на тебя внимание.
Вероятно, это следствие общей тесноты московской жизни и слишком болезненного внимания к проблеме места. Но если это правда, то ведь эта проблема и создается нами, московскими провинциалами! И значит – мы просто кусаем самих себя за хвост.
Но тогда мне не казалось, что я бьюсь с призраками, с собственной тенью. Если бы я это понял – моя душа поникла бы, и бог знает, кем бы я стал: кидалой, непризнанным гением или просто спился бы? Чтобы не сломаться, провинциал обязан хранить в себе образ врага, сражаться хотя бы с ветряными мельницами. (Это верно показано в фильме «Москва слезам не верит», где жизнь главной героини, московской провинциалки, превращается в яростное соперничество с образом предавшего ее любовника-москвича; в конце концов она сама признается, что ее карьера состоялась не вопреки, а благодаря его подлости.) Пока ты не нашел места в Москве, самое страшное – смириться с экзистенциальной пустотой и начать задавать себе вопросы, которые следовало задавать раньше: зачем ты оставил свой дом, своих родителей? Что ты здесь делаешь?
Как если бы ребенок родился на свет Божий со взрослым разумом: с каким мистическим страхом он понял бы, что его зачем-то явили в этот мир, которого мгновение назад для него не было. Вот это чувство испытывает московский провинциал (именно простой и незаметный), направляясь утром в свой – свой? – «почтовый ящик» и возвращаясь вечером в свое – свое? – Бибирево или Чертаново.
Зачем?
Зачем, например, одна моя знакомая из маминой комнаты в Рязани сделала сперва однокомнатную на окраине Москвы, а затем невероятной цепочкой обмена поимела пятикомнатную на Бронной? Она всё равно в ней не живет, сдает каким-то арабам – а ее я встречаю раз в год и не понимаю: чем она тут занимается? А в той квартире мог бы жить старенький московский профессор и заниматься, например, историей декабристов. И каждый вечер немолодая, но опрятная горничная с чистым и простоватым лицом приносила бы в его кабинет чай с лимоном, а он заигрывал бы с ней на глазах жены…
В конце восьмидесятых – начале девяностых годов в критическом цехе нечто изменилось. Появились новые имена: Андрей Немзер, Вячеслав Курицын, Владимир Потапов, Александр Архангельский, Борис Кузьминский, Михаил Золотоносов, Марк Липовецкий, Андрей Василевский… Чем они отличались от предшественников? Георгий Владимов как-то назвал это поколение «непуганым», но это не совсем правильно. Есть разные измерения страха, и не самый страшный страх идет от политической несвободы. Но это было поколение людей без общего языка и стиля, без общей веры и нравственного самочувствия. Если на знамени предшественников красовались два герценовских орла, смотрящих в разные стороны, но связанных одним телом, – то на гербе нового поколения виднелись крыловские лебедь, рак и щука. Задачей новобранца было не трогать воз с места, а найти такую точку приложения сил, чтобы воз, не дай бог, не поехал, но притом рождалось впечатление борьбы за «направление».
Девизом новой критики стала борьба за стиль – за свой стиль. Это прочитывалось не только в постмодернистских выходках Курицына или паралитературоведческих дерзопакостях Золотоносова, но и в христианском либерализме Архангельского, и в просвещенном консерватизме Василевского, и даже в педантичной работе Немзера по созданию газетной критической мозаики якобы единого литературного процесса…
Главное – на всякий чих находился античих и на всякий Букер – Антибукер. Если Архангельский писал о православном, то Курицын пел кишки и какашки. Если Василевский радел за великий и могучий, то Потапов, работавший с ним бок о бок в «Новом мире», превозносил Игоря Клеха, в прозе которого не один черт ногу сломит и ни одна Герма Зимания не разберется. Если кто-то бормотал про Абсурд и Ничто – на соседнем кедре немедленно начинал токовать второй тетерев, который определял мироздание через Смысл и Замысел.