Учебник рисования Кантор Максим
- Стараюсь представить, как вы живете. Неухоженный, некормленный. Женщины рядом с вами нет, - она ласкала его, - и никто вас, наверное, не любит. Душа у меня за вас болит.
- Это вы напрасно, Алина.
- Разве вы понимаете, когда говорят искренне. У меня действительно болит душа. Вы бы занялись чем-нибудь. Партию бы создали, галерею открыли.
- Зачем?
- Сейчас все что-нибудь такое делают. Наш знакомый, Плещеев, тот, что издает «Колокол» в Лондоне, так он, например, мебелью старинной торгует.
- Спекулянт? - спросил Струев. - Человек со взглядами на прекрасное?
- Знаменитый антиквар.
- И дантистов теперь много, - сказал Струев рассеянно, - куда ни пойдешь, везде стоматологические кабинеты.
- Плещеев, кстати, тоже начинал как дантист. Двадцать лет назад эмигрировал, работал дантистом, теперь крупнейший галерист Нью-Йорка и Лондона. И знаменитый издатель.
- Славное прошлое, - сказал Струев, - достойная профессия, прогрессивные взгляды.
- Вы над всеми издеваетесь, Семен.
- Это серьезней, чем вы думаете, Алина. Мир сегодня - это мир победивших дантистов.
- А как же антиквары?
- Антиквары наступают дантистам на пятки. Это второй эшелон цивилизации. Но дантисты впереди.
- Вы считаете?
- Уверен. Дантисты правят бал. Антиквары представляют историю, а дантисты символизируют прогресс.
- И люди, как правило, интеллигентные, - сказала Алина. - Плещеев - широкообразованный человек
- Дантисты еще себя покажут. Они еще оформятся как политическая сила.
- Все дантисты, каких я знаю, люди демократических взглядов.
- Еще бы. За дантистами будущее. А Дима Кротов - он не дантист?
- Вы смеетесь, а, между прочим, стоматологический кабинет - выгодное вложение денег.
- Я открою антикварный бутик дантиста, - сказал Струев, глядя на оскалившихся драконов и скалясь им в ответ. - Радикальным решением будет совмещение антикварного бутика с зубным кабинетом. История и прогресс - все сразу. Антикварная стоматология - вот неиспользованная ниша, ее я и займу. Раритeтныe бормашины, никакого наркоза. Как вам?
- Опять жуткая боль, - Алина улыбнулась искусственными зубами, неотличимыми в полутьме от настоящих. - Боже мой, мы только избавились от страха - а вы опять! Ну и выдумки у вас.
- Серьезное политическое движение не должно чураться грязной работы. А рекламой я сделаю свою улыбку, - и Струев показал Алине кривые клыки.
IX
Выходя от Багратион, Струев опять столкнулся с домработницей. Марианна Герилья, как всегда, неожиданно возникла в коридоре - траурная старуха со змеиными глазами.
- Вы пришли потому, что мне скучно? - спросила она.
- Не совсем так, - честно ответил Струев.
- Значит, вы не ко мне пришли? Времени на старуху нет.
- Тороплюсь.
- На Алину, значит, время у вас есть, а на меня - нет.
- Так получилось.
- Но я интереснее Алины. Я пережила и продумала больше. И мне есть что вам рассказать. Объясните, почему вы тратите время на нее, когда есть я?
- Я не могу этого объяснить, - сказал Струев, - не все можно объяснить.
- Нужно объяснять все. Мне непременно надо объяснить вам одну вещь. Прямо сейчас.
- Слушаю вас.
- Я, - сказала старуха, - не умерла. Они так думают, но ошибаются. Меня забыли и предали, но не убили.
- Утро, - сказал Струев, - пойду-ка я домой.
- Они травили меня собакой. Напускали добермана. Но я выжила, а пес сдох.
- Рад, что вы здоровы.
- Никому, - сказала старуха с надрывом, - никому нет дела до того, как я страдаю. Я не могу сомкнуть глаз. Брожу ночами по чужой квартире и мне больно! Слышите? Мне больно! Здесь! - и она вдавила руку в костлявую грудь.
- Снотворное примите.
- Ничего не помогает. Пусть боль меня отпустит и придет покой. Вам безразлично. Я вижу - вам безразлично!
- Позвольте пройти.
- Думайте про меня. Прощайте - и думайте про то, как мне больно.
Струев оскалился и прошел мимо. Интересно, есть ли женщина, у которой бы ничего не болело, подумал он. У одной - душа, у другой - голова, у третьей - революция. Впрочем, какая разница, какое дело ему, дантисту-антиквару. Он думал о своих пациентах без сострадания.
11
Символом гильдии святого Луки, гильдии живописцев, является упорный вол, поскольку главная добродетель живописца - терпение. Разумеется, необходим талант, желательно наличие вдохновения, но это вещи второго порядка. Они не стоят ничего без смиренного упорства. Труд живописца однообразен. Только новичку кажется, что запах краски пьянит, а прикосновение к палитре волнует. К запахам привыкаешь и лет через двадцать перестаешь их различать, прикосновение к холсту и палитре становится делом обычным и волнует не более, чем одевание рубахи поутру. Всякий день живописец начинает с одних и тех же движений: приготовления палитры, составления связующего, разливания скипидара по масленкам, протирания кистей, натягивания холста. Поэзии в этом нет, это ремесленные занятия. Всякий день он берет в руки мастихин и соскабливает вчерашние ошибки с холста, и то, что еще вчера казалось достижением, валится цветными струпьями на пол. Вот он, вчерашний труд, лежит у его ног - каша из бесполезно перемешанных красок. Так всякий день начинается с перечеркивания вчерашнего, еще точнее сказать так: всякий день начинается с низведения вчерашнего вдохновения до ошибок мастерового. В работе нет поэзии. Всякий день художник берет в левую руку палитру и пригоршню кистей и начинает монотонный бег по мастерской, к холсту и обратно: взад-вперед, взад-вперед. Чем лучше картина, тем больших усилий она стоила, тем длиннее была дистанция бега, тем больше однообразных дней прошло возле холста.
Конечно, бывали случаи, когда картина создавалась быстро, но таких случаев мало, брать их за образец не приходится. Правда, Делакруа любил повторять, что картину надлежит создать враз - так, как Бог создавал Землю. Как невозможно расчленить прыжок, говорил он, как невозможно войти в одну реку дважды, так невозможно и разъять на дни создание произведения. И однако опыт самого Делакруа опровергает это правило: уже закончив и доставив на выставку, в выставочном зале он переписывал «Резню на Хиосе».
Надо помнить о ежедневных усилиях Сезанна, поклявшегося умереть за работой и сдержавшего слово; надо помнить о больном Ренуаре, который привязывал кисти к непослушным артритным пальцам; надо помнить о Ван Гоге, что каждое утро шел на солнцепек, надо помнить о глухом старике Гойе, который писал свои черные фрески в одиночестве и забытый, надо помнить о немощном Рембрандте, собравшем мужество, чтобы усмехнуться в последнем автопортрете.
Надо помнить о том, что труды - пусть соскобленные поутру с холста - не вовсе напрасны. Нижние слои не пропадают, но посылают энергию усилия, напитывающую холст. Закон сохранения энергии, сформулированный физикой, в интеллектуальном труде столь же властен, как и в предметном мире. Картина ценна тем количеством терпения и сил, что отдал ей художник. Тот финальный свободный взмах кисти, которым только и дорожит живопись, возможен лишь по следу тщетных и неточных мазков. Опыт живописца есть опыт ежедневных потерь. Надо стереть лишнее, оставить точное. Метод живописца сродни тому, который избирает Гамлет, едва цель делается ясной. Он говорит, что сотрет с таблицы памяти все, что мешает сосредоточиться на главном. Чтобы служить главному, требуется постоянно вытирать из памяти то, что главным не является. Когда ты обозначаешь нечто, что вчера являлось продуктом вдохновения, как не главное, ты делаешь само вдохновение ремеслом. С этим надлежит смириться.
Ван Гог повторял: в картине пот должен быть спрятан. Это так; но спрятан он от всего, кроме самой картины. Ты стер из памяти ошибки и забыл про усилия, но картина знает, сколько в ней пота - и ровно настолько верна тебе, насколько ты ей уделил внимания. И это единственное, что тебя в этой жизни не обманет.
Еще раз, и еще, и еще. Встань к мольберту и пиши. Не бросай палитру. Держи кисть тверже. Сотри свои ошибки и начни заново. Плевать, что думают о тебе другие. Безразлично, кто и как предаст тебя. Они, безусловно, это сделают. Работай. Вдохновения нет, есть только труд. Ты должен работать. Работай.
Глава одиннадцатая
ДВЕ ВЕРСИИ ИСТОРИИ
I
- Какая разница, - сказал Татарников, - за кого выходит невестка? Она вам не жена, в конце концов. В зрелые лета нашла кавалера - поди худо? И не старайтесь понять женскую натуру. Крайне досадно, конечно, что существуют вещи, не поддающиеся анализу. Но они есть.
- Что там понимать, - пробурчал Рихтер, - что анализировать?
- Ах, Соломон, подумайте хоть раз не о себе.
- Я? - ахнул Соломон Моисеевич. - Я - о себе думаю? Никогда! Ни единой минуты!
- Исключительно о себе, милый Соломон. Вы скажете, что думаете о Ренессансе и победе пролетариата, но это ведь для своего удовольствия. Если бы вы думали о реальных нуждах пролетариата, а о не собственном пафосе, из вас давно романтический марксизм выветрился бы. Людям что нужно? Разве декларации? Совсем другое, поверьте. Чтобы их в покое оставили, вот что им требуется. Говорю вам как историк. Существует - помимо наших ощущений - такой неудобный в обращении феномен бытия, как сознание других людей. На кой черт так придумали - неизвестно. В принципе, такого быть не должно, но есть. Чего-то они там хотят, зачем-то живут. Может, пусть их? Трудно примириться, что не все в этом мире зависит от наших суждений. Но, простите меня, примириться придется.
- Странно слышать такое, Сережа. Неприятно. Никогда не смирюсь с дикостью! Не признаю отсутствие логики! Зачем вы мне это говорите? Скажите еще, что я чужой в своем доме, что мое суждение ничего не стоит, что мне нельзя открыть рот. Да! Отжил свое старик, на помойку его! К этому идет.
- Простите, Соломон, но невозможно принципиально подходить ко всякому вопросу. Принципов, извините, не напасешься. Природа - вещь беспринципная, нравится вам это или нет. Вы, конечно, натуральный Соломон и почти царь, но ведь, простите, никак не Бог. Обидно, да что поделаешь? Давайте ограничимся тем, что будем дебатировать то, что поддается дебатам. Достаточно иметь мнение по чеченскому вопросу, давайте ругать власть и современное искусство. И будет с нас, стариков.
- Я не могу запретить себе думать и чувствовать. Душевное состояние не могу изменить.
- И не надо. Переживайте, сделайте милость! Но не судите все подряд. Что мы с вами знаем о женском счастье? Разобраться если, так ровно ничего и не знаем.
- Принципы есть везде - прежде всего в природе. Как она могла? Ничтожество! Самодовольный пустой хлыщ! Как могла?
- По велению сердца.
- Зачем тогда сердце? О чем же она с ним говорила? О чем?
- Да о чем угодно. Какая разница?
- После наших бесед. После того, как мы обсуждали Микеланджело. Я не могу в толк взять. Это неразрешимо, Сергей, это сводит меня с ума.
- Согласитесь, что сердечная мука - вещь неразрешимая, и станет легче.
- Нет вещей, не поддающихся решению.
- Ошибаетесь. В истории полно случаев, когда решение отсутствует - именно это и есть решение. Решение образуется силою вещей. Для деятельной натуры такое понятие крайне оскорбительно. Как стерпеть? Приходит какой-нибудь, простите, дурак и говорит: сейчас я это решу. Ломает, крушит, революции устраивает, а потом все как-то так тихо, само собой, становится на свои места. И живет себе неразрешенное. Ведь наличие проблем, у которых есть решение, предполагает существование других проблем - без решений. Просто для равновесия.
- Все можно объяснить.
- Неужели? Объясните тогда, как России быть с Северным Кавказом. Или взять ваши любимые интербригады - объясните, кому они пригодились? Или вот вы мне какое решение подскажите: марксистское учение изменит характер исторической эволюции в ближайшие триста лет или нет?
- Разумеется, изменит! Уже изменило! История получила импульс развития! - Соломон Моисеевич возбудился и даже отвлекся от семейных бед. - Проект развития человечества изменился, и скоро перемены охватят весь мир. А Северный Кавказ надо отдать. Давно! Пора прекратить грязную войну. (А что, бывают негрязные войны? - ухитрился вставить Татарников.) Кавказ - это Парнас отечественной поэзии, заливать его кровью преступно. Они стреляют в Толстого и Лермонтова! Что касается бригад в Испании, - тут Рихтер вспомнил о своем горе и сызнова погрузился в тоску, на время оставив Толстого и испанские бригады, - при чем здесь Кавказ, Сережа! При чем тут интербригады! Семья рушится! Ведь предала память, предала все, что воспитывалось, - и Соломон Моисеевич застонал.
- Не драматизируйте, Соломон. Вы за другого придумали, как жить, а у человека, как выясняется, жизнь своя, и жить он будет по-своему. Знаете почему? Потому что история, Соломон, это, извините, не венская оперетта, и либретто для истории не пишут сентиментальные евреи.
Татарников по обыкновению расположился подле кресла Рихтера и потягивал свой любимый напиток
- Что поделать, милый Соломон? История существует помимо нас, вот и еще одно доказательство.
- История существует помимо нас, только если она - цепочка бессмысленных событий. Но мне не нужна такая история.
- А она не для вашего удовольствия существует. Как, впрочем, и ваша невестка, не обижайтесь за прямоту. История не спрашивает нас, милый Соломон, как сделать правильно. Нам кажется, что она спрашивает, и тогда мы суетимся, давая ответы. Норовим ребенка разрубить пополам, как ваш знаменитый тезка.
- С ребенком как раз нашлось решение, - рискнула сказать Лиза. До сих пор они с Павлом молчали. Лиза сказала и тут же испугалась, так скосился на нее Татарников.
- Глядите, Соломон, а вы жалуетесь, что вас позабыли в семье. Вот и новое поколение марксистов. Вот молодежь, готовая менять историю. Можете? Попробовать хотите? Решения нет - идем на таран, верно?
- Верно, - сказал Павел.
- Зачем, позвольте узнать?
- Чтобы победить, - сказал Павел.
- Кого победить? - изумился Татарников. - Для чего постоянно побеждать кого-то? Почему тихо не сидится?
- Разве не всякий день и час надо что-то преодолевать? Лень, или болезнь, или глупость. Или вот, когда вся страна жила во лжи, разве не всякий день надо было преодолевать ложь? - слушая эту высокопарную тираду, Татарников скривился и даже глаза рукой прикрыл. - И разве художник не каждый день нуждается в победе?
- Для чего, Соломон, - устало сказал Татарников, - вы делаете это с людьми, какой прок? Чему учите? Думаете, вы им силу даете? Напротив. Молодой человек, не нужно этих героических позитур. Страна жила во лжи, подумайте! Мы же не в театре. Проще будьте. На цыпочках долго не простоишь. Поверьте, в жизни важно совсем другое, никак не победа.
- А Фермопилы? - сказал Павел, и Лиза поглядела на него с любовью.
- Фермопилы духа, - подтвердил Соломон Моисеевич. - Подлинный философ всегда готов принять бой. - И он процитировал, волнуясь: - Дрались некогда греков триста сразу с войском персидским всем.
- Поэзией увлекаетесь, - желчно сказал Татарников, - и историей заодно? Даже как-то жаль разрушать ваши иллюзии. Не было никаких трехсот спартанцев. Уж разрешите мне сказать, историк как-никак, с дипломом, извините. То есть триста спартанцев были, но они были внутри войска, собранного из разных государств Греции, понимаете? Четыре тысячи пелопоннесцев - совсем другое число, не так ли? Также и двадцати восьми панфиловцев в природе не существовало. Не было, понимаете? То есть полк был и в нем некая рота капитана Панфилова была, но она не заступала дорогу танкам, что за чушь! Откуда эти идиотские цифры берутся - двадцать восемь, триста! Поэты! Им бы саги слагать, а они исторические расследования проводят! Вы воображаете себе, как 28 героев уничтожают 56 танков - по два танка на брата, так выходит, да? Стоял против танкового подразделения отдельный полк, тысяча человек, которых благополучно перестреляли. Подбили они несколько танков. И все, точка.
- А по-моему, - неуверенно сказала Лиза, - и один танк подбить трудно. Все равно это подвиг - человеку идти против машины. Страшно ведь очень.
- И разве число четыре тысячи принципиально меняет историю? - подхватил Павел. - Допустим, не триста спартанцев, а четыре тысячи пелопоннесцев, но что все они против пяти миллионов Ксеркса?
- Геродота почитываем, молодой человек? - поинтересовался Татарников, щурясь: он терпеть не мог, когда люди читают урывками и вразброс. - А почему же Геродота именно? Отчего же, например, кого-нибудь посерьезнее не почитать? Для разнообразия, а? Чтобы щегольнуть потом в разговоре. Не историк он, к сожалению, Геродот, а так всем хорош. Чтение это занимательное, но к фактам отношение имеет косвенное. Привести армию в пять миллионов человек персы не могли никак, не водилось таких армий. По самым смелым оценкам, их численность составляла четыреста тысяч, что уже невероятно много. Однако никак невозможно, чтобы четыреста тысяч вели бой одновременно, - профессор смотрел на униженного Павла поверх стакана, - толкаться очень будут, прошу прощения за подробности. Вы практически себе историю представляете? Ну допустим, тысяча человек могли образовать фронт. Ну на широком поле, вероятно, две-три тысячи. А в горах? Хорошо, если пятьсот. Посему отряд в четыре тысячи человек, обороняющий трудный перевал, - вполне ощутимая преграда.
- И все-таки не понимаю, какая разница - один танк или много танков? Символ сопротивления от этого не делается хуже.
- Хотел бы я поглядеть на символ, которому сделалось хуже. С ними, символами, такое отроду не случалось. Хуже делается сердечникам, диабетикам. А символам что сделается? Перетерпят, дальше пойдут. Историк я, дорогая барышня, историк. Факты обязан знать и вранья не перевариваю. Символы - это по вашей художественной части, а мне цифры требуются. Символу стало хуже или символ пошел на поправку - мне ни тот, ни другой не годится. Вам нужен памятник герою, а мне - его рост и вес, трудовая книжка, медсправка. Александр Матросов не закрывал амбразуры, его бы, извините, пулеметной очередью на части разорвало: затычка из человека плохая. И летчик Гастелло на таран не шел, просто подбили парня, он и грянулся оземь. И не обратился при этом сизым голубем, заметьте. Просто упал самолет, взорвался - и все, точка. Сам летчик, кстати сказать, с парашютом выбросился и в плен попал. Вот это - скучный факт, а вам гранит подавай, мрамор. Вот вам живой свидетель - Соломон Моисеевич, стрелок-штурман, летал и знает. Вы у него расспросите про то, как самолеты в воздухе на части разваливались безо всяких таранов - оттого что собраны были паршиво в нашем с вами отечестве. Разве не так, Соломон?
II
Соломон Рихтер вжал голову в плечи. Лиза и Павел смотрели на него вопросительно, а он молчал, в разговоре не участвовал. Ему стал неприятен разговор. То, что всегда умиляло Соломона Моисеевича, едкость и исторический цинизм Сергея Ильича, неожиданно сделались ему неприятны. Вероятно, все, что сказал Татарников про Матросова и Гастелло, было правдой, вероятно, правдой было и сказанное историком о личной жизни Елены Михайловны, и прав был Сергей Ильич, советуя не вмешиваться в ход событий, все так, - но лучше бы этого не говорить, лучше бы этого не слышать. Ему невыносима была мысль о том, что жена его сына сделается теперь еще чьей-то женой. Он не хотел про это знать, как не хотел знать про то, что интербригады в Испании никому и ни за чем не пригодились. Он действительно воевал штурманом на двухмоторном истребителе, и действительно машины были плохие, а некоторые и впрямь рассыпались сами собой, и что с того? Рихтер не сумел бы поддержать разговор, насмешить историей про разваливающиеся самолеты; да, правда, самолеты разваливались, но надо было бы рассказать не про это, а про таран, про то, как ужас стекленил ему глаза, про то, как летел ему в глаза юнкерс и про смерть бессердечного Колобашкина - но говорить не хотелось.
Колобашкин был ас, переведенный в их эскадрилью для дуэли с немецким асом Виттроком. Колобашкин был низкорослым и узкогрудым, только вздутые вены на лбу и шее выдавали его невероятную силу. Его отечное безволосое лицо, больное лицо степного жителя, было невыразительным, прозрачные глаза смотрели тускло. Ничто не обращало на себя внимание в его чертах; преображалось лицо, когда Колобашкин оскаливался щербатой желтозубой ухмылкой. В это мгновение он делался неприятен и опасен, он огрызался на мир - загнанный в угол дворовый пес. Схожим образом ухмылялся один из новых художников Семен Струев; Соломон вдруг это осознал, вспомнил, как растрескиваются губы Струева в жестокую ухмылку. Как странно, что художник так скалится на мир, он может оказаться безжалостным человеком, подумал Соломон Моисеевич.
Про Колобашкина рассказывали страшное, за глаза называли Дикий Колобаня, говорили, что он никогда не жалел ведомых, использовал их для приманки. Говорили, что люди для него - грязь; говорили, что если бы выдавать нашивки за сбитых ведомых, у него рукава бы не хватило; говорили, что его победы - на крови ребят. Экипажу Рихтера велели идти ведомыми Колобани. Пилот Святский и стрелок Рихтер встали перед Колобашкиным, ожидая наставлений.
- Ты, Мойша, первый пойдешь, да? - с одесским акцентом сказал стрелок Колобашкина Лукоморов. Он ни к кому не обращался специально, для него Рихтер и Святский вместе представляли одно лицо еврейской национальности, Мойшу. - Будешь у нас заместо подсадной утки - подсадным соколом будешь, да? Побаиваешься, Мойша? Ты в синагогу сходи помолись.
- Ты еврей, что ли? - Колобаня больно ущипнул Соломона за щеку. - В следующий раз будешь умнее.
- Мы его достанем? - спросил Рихтер бессмысленную вещь.
- А то, - сказал Колобаня.
- Я никогда не знаю, - решился еще на одну фразу Рихтер, - пора уже стрелять или еще не пора.
- Слушай воздух. Когда вокруг тебя ветер запоет победную песню - значит пора. Тогда пали вовсю - обязательно попадешь.
Он прошел мимо и не сказал больше ни слова, а щеголь Лукоморов, повторяя движения кумира, ущипнул за щеку Святского и сказал: не дрейфь, Мойша, мы с Колобаней вас вытащим за пейсы.
- А вы правда в Гвадалахаре летали? - спросил Рихтер у Лукоморова.
- Ну летали.
- И как там было?
- Да никак не было. Какие там против Колобани летчики? Поднялись раза три, расстреляли машины три, и всего делов. - Лукоморов тряхнул чубом и пошел прочь.
- Суки, - сказал им вслед Святский, - вот суки бессердечные, - и однако повлекся к ДИС-3, машине, уже и с производства снятой за никчемностью, - заводить.
И они взлетели и болтались битый час, где приказано, и страх морозил пальцы Соломона Рихтера, сводил их в стылую горсть. А Женя Святский, мастер анекдота, молчал.
И вышел ниоткуда страшный Виттрок, завис перед ними, качая крыльями, и справа висел один мессершмитт, и слева другой мессершмитт, руку протяни достанешь; они, загонщики, отжимали их машину прямо к Виттроку; немецкий пилот - Соломон ясно видел - наклонился к стрелку, показал на них со Святским. И лопнуло стекло кабины, и ветер с осколками хлестнул в лицо.
Воздух завизжал вокруг головы Соломона Рихтера, завыл дикой невыносимой нотой. Рушился и крутился мир вокруг него, выл раненый Святский, кровь Святского черными кляксами плыла по битому стеклу. Стреляй, выл Святский, но куда тут было стрелять? В кого? Самолеты танцевали у него в глазах, перестраивались, как на параде, и он не мог сосредоточить взгляд. Сука, кричал Святский, и Соломон успел подумать: верно, сука. А потом: кто - сука? И он закрыл глаза, а открыв, увидел, как Андрей Колобашкин падает с неба, кувыркаясь в штопоре, крутит машину, и мессершмитты теснятся, уступая место его вертящейся «кобре». На миг, когда, крутясь, «кобра» прошла вниз, мимо, Соломону помстилось, будто он видит лицо Колобашкина - не лицо даже, но оскаленный желтый рот. Но - чепуха это, невозможно, что мог бы разглядеть он в машине, идущей в пике? И однако всю жизнь Соломон Рихтер продолжал считать, что увидел лицо Колобани, его вздутые вены на лбу и его кривые зубы. Колобашкин ухнул вниз и по пути, падая, прикончил левый мессершмитт, расстрелял его в упор: две очереди крест-накрест - по кабине и бензобаку. В глаза Соломону полыхнуло огнем, воздух вспучило взрывом. Мессершмитт развалился на куски, выпал из кабины мертвый пилот, Рихтер проводил глазами его тело. Не было летчика лучше, чем Андрей Колобашкин, не рождала такого земля. Йорг Виттрок стрелял ему вдогон, упреждая, зная, что машина сейчас выйдет из пике, что летчик будет выворачивать штурвал, заходить в атаку. Виттрок стрелял туда, где должен был, по всем понятиям, быть Колобашкин, а Колобаня, выйдя из штопора, не пошел на разворот, а взял штурвал на себя - и «кобра» взвилась вертикально вверх, в брюхо Виттроку. Так не летали тогда, так нельзя было летать, но Колобаня, тот летал, как хотел. Виттрок ушел вправо и открыл второй мессершмитт. Колобаня выровнял самолет в уровень Виттрока, покачал ему крыльями; Лукоморов дал очередь по второму мессершмитту, разнес ему кабину. Очередь вошла в открытый рот стрелку, Соломон видел, как пропороло немцу пулями голову и отнесло шлем вместе с затылком. Больше они мессершмиттом заниматься не могли, потому что Виттрок шел прямо на них и стрелял не переставая. Видно было, как завалился на заднем сиденье Лукоморов, и даже его длинный чуб, предмет лукоморовской гордости и заботы, разглядел Рихтер; чуб свесился Лукоморову поперек лица, дрябло повис, как спущеное знамя. Рихтер видел спину Колобани - горб кожаной куртки - и вдруг на этом кожаном горбу расплылась черная дыра, и горб съехал вниз. И ужас тогда охватил Соломона. Но сквозь ужас, сжавший все его существо, он вдруг ясно различил нарастающий звенящий звук; ниоткуда взявшийся, этот звук заполнил весь воздух - и потеснил страх, и Соломон услышал, как ветер поет победную песню. И прежде, чем он успел повернуть турель пулемета, прежде, чем нажал на гашетку, он увидел, как распрямился в кресле пилота Колобашкин, как распрямилась в полете его «кобра». Это был страшный лобовой таран, применявшийся редко, просто потому, что противнику от него легче уйти, и потому также, что шансов выжить он не оставляет никаких. Но уйти Виттрок не успел: машины сшиблись винт в винт. Но и сквозь грохот взрыва слышал Соломон, как победно поет ветер, и холодными твердыми пальцами он развернул пулемет в сторону недобитого мессершмитта. Крест-накрест, крест-накрест, крест-накрест полосовал он его, пока наконец не попал в бензобак - но к этому времени немецкая машина все равно уже шла вниз, и мертвый пилот мотался по кабине на ремнях.
Всего этого рассказать Соломон Моисеевич не мог и не рассказал. Чтобы стало вполне понятно, надо было бы рассказать и то, что случилось дальше: как пилота Святского и его, штурмана-стрелка Рихтера, представили к награде, про стремительно выросший авторитет пилота Святского. Святский выучился ходить ленивой походочкой, выплевывать окурок длинным плевком, и молодые курсанты смотрели ему вслед. Колобашкина стали забывать и (не без оснований, впрочем) приписывать победу над Виттроком Святскому. Как ни крути, а единственный уцелевший экипаж - был их экипаж, значит, и победа принадлежала им. Говоря объективно, Соломон, как-то сказал Женя Святский, расправляя грудь с орденами, Колобаня был авантюрист. Он нас, можно сказать, подставил. Разве так можно летать? Ну сам подумай. Все нахрапом, все безответственно. Если бы я потерял над собой контроль, если бы я мог себе такое позволить, - и прочее в том же духе. Рихтер растерянно кивнул. В словах Святского было много правды. Вскоре Святского перевели в тыл инструктором, дали полковничьи погоны. Он возглавил летную школу за Уралом. А потом в газете «Красная звезда» Соломон увидал его портрет. «Владеть собой - значит победить врага! - говорит генерал-полковник Евгений Святский» - гласила подпись под фотографией мордастого Святского.
Как было все это рассказать? Соломону Моисеевичу стало обидно, что пересказу воспоминания не поддаются. Про себя самого историй у него не было, боевых вылетов после достопамятного боя случилось всего два, и оба обошлись без воздушных дуэлей. Он никогда более не слышал, как ветер поет победную песню. Летная часть вскоре была расформирована, фронт сместился на Запад, в ход пошла принципиально другая авиация - теперь бомбили Берлин. Впрочем, война в памяти отодвинулась уже настолько, что картины ее путались с картинами другой войны, испанской, на которой он не был. Иногда ему начинало казаться, что он сам воевал под Мадридом. Он не помнил, летал ли он над Гвадалахарой, но, кажется, они сбили там с Колобаней три самолета.
III
Вслух он произнес
- Послушать вас, я людям вред приношу. Нашли вредителя. Мне в сталинские годы такие ярлыки навешивали. А сами вы, Сережа, чем занимаетесь? Что это за дурацкое «Открытое общество», и что вы там делаете? Якшаетесь черт знает с кем.
Татарников оживился, водянистые глаза заблестели.
- И не говорите, Соломон! Сам не знаю, что там делаю. И ни одна собака не ведает. Конспираторы! Собираемся под покровом ночи в ресторанах, пьем шабли, едим икру. Цели - неизвестны! Не истребление же популяции осетровых? Пятерки исполнителей отчитываются перед старшим, старшие получают задание от главных, главные - от генеральных. Полная неизвестность. Но зарплата идет.
- Прекратите паясничать. Хотите скрывать свои похождения - пожалуйста.
- Болтаем часами - но это ведь не цель. Денег-то сколько вбухано! Люди-то какие значительные! Может быть, под видом гуманитарных инициатив шпионажем занимаются?
- Неужели? - ахнул Рихтер.
- Надо же объяснить их значительность. Что-то все время происходит: бумаги приносят, телеграммы уносят, депеши доставляют.
- Я слышал, - ревниво сказал Соломон, - у вас большая издательская программа.
- Вас печатать не станут, не думайте. И меня, старого дурня, не будут. Я, впрочем, и не пишу ничего, - сказал Татарников, подумав. - Но журналы прогрессивные поддерживаем. Либеральных авторов переводим. Вот на Сахалин отправили триста томов демократической макулатуры. И в Тюмень триста книг Орвелла. И в Магадан тысячу экземпляров «Архипелага ГУЛАГ». Пусть знают, верно?
- Зачем в Магадан - про лагеря? - изумилась Лиза. - Они разве за окном лагеря не видят?
- Вот, барышня, вы и подошли к отличию истории от исторического учения. Видят-то они видят, но мы, - «Открытое общество», то бишь Карл Поппер и прочие любомудры, - мы считаем, что этого мало. Вы спросите, почему жителям Лас-Вегаса не послать миллион томов «Архипелага»? Ведь они - даже в окно не видят? Про это у Поппера не написано, ответа нет.
- Все бы вам паясничать, Сергей, - раздраженно сказал Рихтер, - послали книги, и хорошо. Правду надо знать.
- Где это видано, чтобы правда была целью большого предприятия? Правда, она бесплатная. Я слышал, у нашего общества в бюджете миллионов сто. Вот я и спрашиваю: чем мы занимаемся на самом деле?
- Чем же?
- Историк - существо вроде жителя Магадана, глядящего в окно. Он все видит и запоминает. А потом ему книгу из центра шлют - с рассказом про то, что он видит на самом деле. Вот историк и сравнивает книгу - с видом из окна.
- И что же?
- Если вы хотите послать на Сахалин три тонны макулатуры, зачем нанимать менеджера и платить несколько тысяч долларов в месяц? Проще нанять грузчика на вокзале, погрузить ящики - и денег на ветер не кидать.
- А зачем кидают?
- Сначала я решил, что организована школа для начальства. Но начальство готовят в другом месте. Интеллигенты здесь ни при чем.
Соломон Моисеевич, далекий от любой практической деятельности, полагал что тайные механизмы общества действуют согласно его теориям - и считал себя знатоком политической борьбы. Он рассеянно отставил чашку с чаем, разжал пальцы, и Лиза, освоившая семейные навыки, бросилась через комнату ее ловить.
- Полагаете, нечто готовится, - Рихтер значительно покашлял, как человек, знающий жизнь и ее интриги, - здесь? В России?
- Строю предположения. Допустим, у вас миллиард.
- У меня?
- У вас, Соломон.
- Так, - удовлетворенно сказал Соломон Моисеевич, - у меня миллиард долларов. Допустим.
- Вы бы с ним что стали делать?
- Немедленно возродил бы Платоновскую академию.
- Считаете, нужно?
- Необходимо!
- Современные воротилы - спекулянты, банкиры, нефтяники - именно это и сделали. «Открытое общество» - чем не Платоновская академия? - и едва Рихтер открыл рот, Татарников остановил его: - не яритесь, Соломон. Идея та же: гуманисты на дотациях капитала. Зачем?
- Не понимаю вопрос.
- Вы сказали: раздадим интеллектуалам. Надо платить бездельникам зарплату, посылать дармоедов в отпуск на моря, давать премии, верно? Так, на ветер, на красные колготки Розе Кранц вы миллиард профуфукаете. Вы намерены этим чего-то добиться. Чего?
- Полагаю, - произнес Рихтер значительно, - изменить общество.
- Верно, но в каком месте изменить? Законы? Психологию народа? Климат? Тонна макулатуры, отправленная в Сибирь, ничего в Сибири не изменит, а интеллигент как не знал, где у коровы хвост, так и не знает. Судьбу культуры? Нет. Вы хорошо знаете, что культура создается не институтом чиновников. Если меняется нечто, то уровень жизни узкого круга лиц. Тогда (повторяю вопрос!) зачем траты?
- Отвечайте, - раздраженно сказал Соломон Моисеевич, - если знаете.
- Дело нехитрое, - сказал Татарников. - Институт красной профессуры. Интеллигенция в России - субстанция, производящая идеологию. Это ее единственная функция. С наукой проблемы - но идеологию производим исправно. В регионах нужны комиссары, Соломон, вот и все. При наместниках положены политработники - как обычно. Вот куда вкладывают деньги разумные люди, и на шабли тратятся исключительно в идеологических целях.
- Хм, шабли. Это Пушкин пил, не так ли? Я думаю, рублей сто надо заплатить, - сказал Соломон Моисеевич подозрительно.
- Нет, Соломон. За сто рублей бутылку пива купить можно, но никак не шабли. Долларов полтораста, полагаю.
- А в рублях это сколько?
- Тысяч пять.
- Не может быть! Две пенсии!
- Вот так
- Как же это получается, Сергей? Я всю жизнь работаю, пишу, размышляю, а не могу себе позволить шабли?
- А зачем вам шабли, Соломон? И потом, правды ради, вы не в шахте работаете, а пишите себе в удовольствие. За что же государство вам шабли давать станет?
- Могло бы и дать.
Рихтер задумался о пенсии, себестоимости продукта, дорогом вине, и мысли его затем перешли к чаю с лимоном, он вспомнил, что недавно держал в руках чашку. Куда она делась? Рихтер беспомощно оглянулся вокруг. Он растерянно пошевелил в воздухе пальцами, и чашка горячего чая образовалась сама собой: Лиза стремглав кинулась на кухню, выхватила из рук Татьяны Ивановны чашку только что заваренного чая, вернулась в комнату, подала Соломону Моисеевичу.
- Хм, спасибо, Лиза. Совсем не остыл, как ни странно. Я собирался просить подогреть, но постеснялся. Не хотел никого утруждать. А лимон ты не положила? Решила не класть?
- Нет лимона, Соломон Моисеевич. Я вам яблочко нарезала.
- Ну ничего-ничего, я вполне могу обойтись. Да. Я легко обхожусь без лимона. Не страшно.
- С яблоком тоже вкусно.
- Врачи рекомендовали мне есть лимоны. Но я вполне могу обойтись. Какая разница, в конце концов. Можно и яблоко. Даже если это и не столь полезно, как лимон, не стоит обращать внимания. Право, не стоит.
- Я сейчас сбегаю за лимоном, Соломон Моисеевич.
- Зачем? Не утруждайся, хм, Лиза. Не все, что полезно, надо принимать. Не трать свое время. А магазин не закрыт еще?
- И думать забудь! Срам какой! Лиза, не слушай этого старого вруна. Привык, что ему все подносят. Барин! Сидит в кресле и помыкает! - из кухни появилась Татьяна Ивановна. - Зажрался! Постыдился бы! Хочешь, чтобы тебе пионеры честь отдавали! Ишь!
- Я, по-твоему, барин! Хм! Я как раз говорю, что не нуждаюсь решительно ни в чем. Ты бы послушала, Танюша, какие истории тут рассказывает Сергей. Некоторые люди вина пьют по тысяче рублей бутылка.
- Некуда людям денег девать, что попишешь. Идиотов-то много.
- Они не идиоты, Танечка, а ученые с мировым именем.
- То-то с мировым, не с комнатным. Только вина такого не бывает. Что, правда это, Сергей, или опять вранье? У меня ваше вранье скоро из ушей полезет.
- Профессора, Татьяна Ивановна, уважаемые люди. Собираются, закусывают. Но, думаю, не на свои, на казенные.
- Ах, на казенные! Так бы сразу и сказал. На казенные и не то сожрут. Им только дай.
IV
Впрочем, Сергей Ильич Татарников ошибался. Общество, в котором он вчера обедал, угощалось исключительно на средства Бориса Кузина, на его гонорары, полученные в «Европейском вестнике» и в «Актуальной мысли». Бережливый человек, отнюдь не транжир, Борис Кириллович не охотно шел на траты, но, принимая во внимание некоторые обстоятельства, решил устроить прием. Ничего не поделаешь, сказал он жене Ирине, иногда требуется создать определенную атмосферу, а это, в свою очередь, требует расходов. Что ж, если это надо сделать, значит, это будет сделано. Нечего обсуждать, вариантов нет. Придется истратить некоторое количество денег, в разумных пределах, разумеется. Слава богу, с вином все, кажется, устроилось: отец Николай обещал принести три бутылки французского вина, Голда Стерн и Роза Кранц принесут по бутылке, очень надеюсь на их хороший вкус. Он позвал ее, он позвал эту женщину! - вскрикнула душа Ирины Кузиной; тело же ее сказало: ну что же, надеюсь они купят что-нибудь достойное, и мы не ударим в грязь лицом. Я собираюсь сварить холодец.
И вскоре отец Николай Павлинов, принимая тарелку из рук Ирины Кузиной, восклицал:
- Умоляю, Ирочка, еще холодца! Когда готовишь такой холодец, нельзя приглашать много гостей, это невоспитанно, не по-европейски. Налетят, расклюют, растащат по тарелкам - и что же? Никто толком и не поймет, что кушал. Коммунальное распределение, уравниловка! Люди интеллигентные ведут себя иначе! Надобно вникать в холодец вдумчиво, под шабли. Еще, еще! Сразу три порции, чтобы не бегать мне по вашей квартире за добавкой, высунув язык.
- Ну положим, бегая по нашей квартире, ты не надорвешься, Николай, - заметил Борис Кузин, - хоромы невелики.
- Будь у меня нормальная кухня, Коля, я бы сварила такой холодец, что патриарху подать не стыдно.
Кузины жили в трехкомнатной квартире, и квартира была им маловата. Есть, конечно, в Москве квартиры и поменьше, в сущности, таких большинство, но ведь есть и побольше. Во всяком случае, Борис Кириллович с горечью отмечал, что работает он, как каторжный, на пяти работах, и лекции читает, и статьи регулярно издает, и имя себе в культурологии заработал не последнее, а квартирка досталась маленькая и не в центре. Справедливо ли? Возможно ли плодотворно трудиться в таких условиях? Этими вопросами не раз задавался Борис Кириллович. Спору нет, сделал он немало, если скрупулезно подсчитать, так выйдет втрое против коллег, но ведь в подходящих условиях можно было бы создать еще того больше. Или, допустим, проблема воспитания, совсем не последняя проблема для ученого. Где школа, где последователи? Именно их, ищущих молодых людей, журналистов-интервьюеров, студентов и т.п., было бы недурно собирать по вечерам в гостиной, делиться соображениями. Но гостиной не было, и собирать прогрессивную молодежь было негде. Пойми, говорил Борис Кириллович жене, это не прихоть, это рабочая необходимость, это, в конце концов, миссия интеллигента в России - учить. Вспомни салоны Чаадаева, вспомни собрания у Белого. А, что говорить! Стоило Борису Кирилловичу улечься на диван, взять в руки воспоминания и мемуары мыслителей начала века, как настроение его портилось. Из вальяжно написанных строчек проступал барский уют и верный доход, само собой делалось понятно, что создавались бессмертные творения в покойных, комфортных условиях. Небось, не на кухонном столе раскидывал свои тетради Ключевский, чай, не на подоконнике кропал исторические записи Соловьев. Упомянутые ученые были обстоятельными, зажиточными людьми, и почему надо стесняться элементарных удобств? Достойный и капитально устроенный быт профессоров дореволюционной России, любовно выписанный в мемуарах секретарями, женами и подругами великих людей, разумеется, был недостижим. И хотелось бы все устроить так же, но не развернешься в трех комнатах панельного дома. Не раскинешься в кресле у камина - какой камин, если батареи в хрущобе и те еле греют; не пройдешься задумчиво по коридору, заложив руки в проймы жилета - как раз упрешься в дверь ванной; не задумаешься над фолиантом в библиотеке - какая, к чертям собачьим, библиотека, если в одной комнате разом и спальня, и библиотека, и гостиная, и гардеробная. Прав был профессор Преображенский, устройство быта должно быть незыблемым, это - первая защита от социального хаоса. Если в кабинете обедать, а в спальне принимать гостей, выйдет полная галиматья. Так ведь и вышла галиматья со всей страной, со всей русской интеллигенцией, разве нет? Куцые, некрасивые судьбишки деятелей отечественной культуры - разве не прямое это следствие неряшливого быта, унижения нуждой? Жертвы коммунального хозяйства, инвалиды квартирного вопроса, каторжане малогабаритных квартир - разве могут они так же думать и чувствовать, как те, что сочиняют в кабинетах, читают в библиотеках, а кофе с ликером пьют в гостиных? Не раз, прогуливаясь по Патриаршим прудам, показывал Кузин жене на огромный серый особняк с полукруглыми окнами, эркерами и лепниной. Если бы в этой стране была хоть какая-то справедливость, мы жили бы с тобой здесь, говорил Борис Кириллович. Милый мастер, отвечала ему жена фразой из любимого романа, как же ты заслужил покой. Так ведь именно и жили профессора, обыкновенно развивал свою мысль Кузин, так жили ученые, гордость этой несчастной страны. Вечером спускался седой книгочей по широкой лестнице, кивал консьержу (вон, видишь, там, за стойкой, консьержа? Серьезный, солидный, такой, небось, не даст в лифте матерщину писать), выходил на пруд, под липы. Профессор не торопясь прогуливался, обдумывая, ну, скажем, обдумывая том об администрации в римских провинциях, что-нибудь в этом роде. А кухарка, интеллигентная, воспитанная женщина (к примеру, похожая вот на ту осанистую старуху с бантом, такая, думаю, не украдет ложки из буфета) тем временем готовила обед. Накрывали в столовой, на широком столе, с кузнецовским фарфором, с крахмальными салфетками. Вот как надобно жить: неторопливо и с достоинством, как и жили профессора в прежней, не загаженной большевиками России, до катастрофы. Я называю это цивилизационным срывом, говорил Кузин. Супруги обходили пруд кругом, потом шли к метро и ехали сорок минут до своей станции. Десять минут на автобусе, и вот он, их дом, хрущевский уродец, теперь надо пройти заплеванный вестибюль, прокатиться в лифте, разрисованном местной шпаной, а вот и низкая дверь в трехкомнатную нору. Унижение, ежедневное унижение бытом, есть ли испытания страшнее? Хуже нет наказания, чем давать адрес иностранцам: как объяснить им, привыкшим, что жилье есть портрет владельца, как объяснить им, что русский профессор не портрет свой предъявляет, а карикатуру?
Кузин, когда ему казалось, что его не ценят сообразно достоинствам, бурел лицом, выпячивал живот и начинал ходить боком. Вот и вчера он уткнул подбородок в грудь, скомкал бороду, выставил живот и пошел правым плечом вперед. Ожидались люди далеко не случайные, и принять их хотелось сообразно. Допустим, лифт перекрасить мы не можем, отремонтировать парадное тоже не в состоянии, но мало этой, не от нас зависящей, мерзости, - горячился Борис Кириллович, - вот, извольте, выясняется, что в передней лампочка не горит, в ванной горячий кран сломался, обои отклеились. Ремонт надо делать, давно пора, но денег, проклятых денег нет. Это разве гонорары? Знаешь ли ты, как платят в «Таймсе»? А в «Монде»? Кузин весь день ходил боком, говорил отрывисто, и домашние сторонились его, выжидали, пока гнев остынет. Гостей встречать Кузин не вышел, и Ирина, жена его, извинилась перед гостями, сославшись на головную боль главы семейства.
- Это он от волнения, Кузин много волнуется, - объяснила Ирина, принимая пальто у профессора Клауке, - Кузин, он всегда на нервах. Он живет напряженно, работает на восьми работах, устает. Тем более что Кузина травят славянофилы.
- Травят? - ахнул Клауке, плохо знакомый с этим словом. - Отpавить хотят?
- Именно. - Борис Кузин появился в прихожей.
- Но это же преступление!
- Им не привыкать! Травят, славянофилы травят, - подтвердил Борис Кузин, оживляясь, - живешь практически в атмосфере постоянного доносительства, кляузничества, наушничества, но правды ради скажу, и мы им тут крепко врезали. Читали последний «Европейский вестник»? Хлесткая получилась статья. Бескомпромиссная.
Собеседник признался, что не успел познакомиться с выпуском.
- Напрасно не следите за полемикой. Это ведь живая история России, которая пишется сегодня. Идет бой, и скажу вам, Питер, откровенно, бой идет беспощадный. Я наотмашь вдарил. Выговорил все - до буквы. Как «Современник» выразился, - сказал Борис с мрачной радостью, - еще никто так уничижительно не говорил о России. Х-хе, - он усмехнулся той самой горькой усмешкой, которую тщетно копировал Гриша Гузкин в своих путешествиях, - они ответили сразу. Таких помоев вылили, только держись. Да, они считают меня врагом почище Чаадаева. И могу сказать прямо, не напрасно считают.
- Славянофилы ненавидят Кузина, - сказала жена Ирина, которая всегда величала Бориса Кирилловича по фамилии, - вы, конечно, читали безобразную заметку в «Новом мире»?
И опять Клауке с сожалением признался, что не читал.
- Не читали? Симптоматичная статейка. Враг номер один - так они меня теперь называют.
- Что вы говорите?
- Погромная, откровенно погромная публикация.