Книга волшебных историй (сборник) Рубина Дина
В самом деле, мне и по сей день трудно объяснить, почему один художник хороший, а другой – плохой. Искусство – это необъяснимая тайна, и чтобы его воспринимать, нужно, вероятно, иметь специальный орган. У кого-то этот орган есть, у кого-то его нет.
И тут уж объясняй – не объясняй, почему Ван Гог – гений, все равно ничего не поймешь.
Сейчас я иной раз думаю: а, вообще, стал бы я художником, если бы не Вольф Мессинг?..
…На протяжении многих лет после концерта, когда отец что-то терял, он говорил в ответ на требование мамы непременно это что-то найти: я тебе не Мессинг! А терял вещи мой отец часто, потому что был как я – сосредоточенный и рассеянный одновременно. В этом мы с ним, безусловно, похожи.
Сережа Инопланетянин
Сперва у Сережи была кличка «Большой»: так его звали, чтобы отличать от Сережи Маленького. Но потом к Сереже Большому прилепилась кличка «Инопланетянин», потому что однажды ночью, сильно выпив, по дороге из Симы в Перемилово он увидел летающие тарелки. Так, во всяком случае, он сам рассказывал. Но ему никто не верил. И потому он пересказывал свою историю снова и снова, но слушать ее соглашались только те, кто, в свою очередь, тоже сильно выпил. Или приезжие лопухи вроде меня: из опасения обострить отношения с местным контингентом я не мог послать Сережу с его тарелками куда подальше.
Впрочем, Сережа был не совсем местный. Он жил в соседней деревне и каждый день приезжал к нам в Перемилово на машине марки «Козел», от которой, в результате частых починок, остался один лишь остов с мотором, два рваных дерматиновых сиденья, руль, крыша и четыре колеса. Пола в машине не было, что Сережа находил очень удобным. Он мог отталкиваться от земли ногами, стоило только его «Козлу» в очередной раз заглохнуть.
Во мне Сережа Инопланетянин в общем и целом уважал городского человека, умеющего подняться над будничными деревенскими интересами типа латания дыр в заборе да пьянки и способного разделить его опасения насчет угрозы, исходящей для всех землян из космоса. Всякий раз его рассказ про тарелки над дорогой из Симы пополнялся новыми подробностями. Сначала его облучили светящимся лучом из одной летающей тарелки. Потом тарелок сделалось две. Потом три. Моей жене он рассказал, что его в ту ночь облучили пять светящихся лучей из пяти летающих тарелок. Еще Сережа любил поговорить про мировой заговор против всех русских, и руководили этим заговором, разумеется, враждебные нам инопланетяне. Просвещал Сережу в этом вопросе какой-то мудрец из Владимира. По словам Сережи, этот мудрец слышал голоса, а потому никогда ни в чем не ошибался. Сережа ездил к нему раз в две недели и возвращался назад просветленный и нагруженный новой информацией, которую обрушивал на нас с женой ввиду полного нежелания прочей перемиловской аудитории внимать его просветительскому задору.
Мой сосед Коля даже пообещал дать Сереже в глаз, если тот еще хоть раз сунется к нему с «долбаными космонавтами».
Если не считать этого задвига, Сережа был в Перемилове практически единственным деловым человеком. Он помогал нам доставать пиломатериалы и газовые баллоны, наполненные газом, – по тем временам достать всё это было нелегко. Кроме того, изначально Сережа был столяром, чего, по-моему, слегка стыдился, поскольку, как ему казалось, его звали иные дали. Но из хорошего отношения ко мне он соорудил нам уголок для кухни – таких размеров, что его сумели впереть в дом лишь пятеро мужиков. Да и то после того, как серьезно выпили. Этот уголок стоит у меня на кухне до сих пор, потому что вынести его оттуда невозможно.
Сережа вообще был склонен к гигантомании. Все те годы, что я его знал, он строил у себя в деревне дом, в котором – если бы он его достроил – смогли бы разместиться человек двести. Низ у дома был каменным и очень красивым, поскольку когда-то принадлежал старинному господскому особняку. Однако вокруг дома Сережа соорудил какой-то несусветный ангар, наверняка видимый из космоса невооруженным глазом.
В доме не было окон – только по фасаду их можно было бы прорезать штук пятнадцать, но Сережа с окнами не спешил, потому что у него ни на что не хватало денег. Местные острословы прозвали Сережин дом «Пентагоном» и рекомендовали ему вместо крыши сделать площадку для приземления летающих тарелок.
– Досмеётесь, дураки, – беззлобно говорил им Сережа и заворачивал новый сюжет про мировой инопланетный заговор.
Сам он жил в своем недостроенном доме в крохотной шестиметровой комнатенке, где стояли железная кровать и печка-буржуйка. У себя на огороде – таком же необъятном, как космодром, – Сережа выращивал два вида овощей – гигантскую капусту, апофеоз мичуринской мысли, и очень мелкую картошку. Зато этой картошки было столько, что Сережа угощал ею всех, кто был готов ее принять.
С мешком картошки и новым рассказом про межгалактический заговор он как-то под осень навестил и меня. В последний раз. Больше я его не видел. Сережа перестал ездить к нам в Перемилово, потому что у него окончательно сломался «Козел». А потом он исчез и из своей деревни.
Все местные до сих пор уверены, что его утащили инопланетяне.
Русалка
Как-то ближе к осени деревня опустела. Моя семья тоже отбыла в Москву, и я остался один. А в доме напротив в одиночестве остался дядя Леша, потому что его благоверная Зоя наконец-то выбралась в Москву – наводить порядок в семье дочери. И дядя Леша позволил себе расслабиться. Через пару часов после ее отъезда в некотором подпитии он пришел ко мне в гости.
– Давай выпьем, Семеныч, – сказал дядя Леша и достал из-за пазухи бутылку. На ее донышке плескалось граммов сорок – пятьдесят водки.
Я выставил на стол незамысловатую закуску – кастрюлю с вечным своим «перемиловским рагу», куда, по своему обыкновению, покидал всё подряд, что росло у меня на грядках: кабачки, помидоры, лук, картошку, перец, чеснок… И еще была одна сарделька, потому что все остальные сардельки сожрал мой постоялец, рыжий кот, прадедушка моего нынешнего кота Чубайса.
Мы выпили с дядей Лешей граммов по двадцать – но этого явно не хватило. Поэтому я достал из своих закромов свеженькую бутылку водки, и в течение часа-двух мы ее уговорили. Это была такая простодушная перемиловская хитрость. К тебе приходили в гости с початой бутылкой, часто водка в ней едва прикрывала донышко. Ну а я как радушный хозяин должен был сделать алаверды и выставить на стол ответную бутылку. Разумеется, более полную.
Выпив, дядя Леша, обычно молчаливый, разговорился. Он рассказал мне про конфликт интересов на нашей речке Шосе. Прямо под моим косогором, по соседству с плотиной, которую упорно возводят бобры, живет русалка, сообщил он. Плотина затопляет родник, из которого перемиловцы берут питьевую воду, а русалка эту плотину разрушает.
Про плотину это была не новость. Спускаясь к речке, я обращал внимание на то, что ее всякий раз кто-то разрушает. Но был уверен, что это дело рук дяди Леши. Или Митрича. Самый воинственный из местных, тот вообще неоднократно грозился перебить всех бобров. Но дядя Леша решительно покачал головой. Нет, твердо сказал он, мы с Митричем тут ни при чем. Это русалка. И я очумело выслушал его новую историю – про перемиловскую девушку, ставшую русалкой. Оказывается, лет двести тому назад она утопилась в графском пруду из-за несчастной любви. Очертания пруда и холмик, оставшийся от девушкиной могилки, дядя Леша, склонив тяжелую голову к столу, доверительным шепотом обещал мне предъявить на просеке – бывшей графской аллее, что за деревней.
При всем моем уважении к дяде Леше я решил, что он допился. Мой друг Демидов, нарколог, который теперь лечит запойных граждан в Америке с тем же успехом, с каким лечил отечественных алкашей в одном из московских ЛТП, как-то рассказал мне, что русалки начинают видеться в преддверии белой горячки.
Но я, несмотря на свои подозрения, деликатно промолчал, подумав, что на трезвую голову дядя Леша про русалок забудет. Однако дядя Леша, не оценив моей деликатности, под новую порцию овощного рагу рассказал еще одну историю. Теперь про домового, который живет у меня в доме. Дядя Леша объяснил, что домовому нужно оставлять еду, когда уезжаешь из деревни в город, и выставлять угощенье, когда возвращаешься обратно. Потому что у меня в доме живет не просто домовой, а домовой – старший по всей деревне. И с ним шутки плохи.
Короче, дядя Леша меня предупредил.
К этому моменту у меня самого уже настолько помутилось в голове, что я клятвенно пообещал дяде Леше домового не обижать.
Но когда я со смехом пересказал наши застольные беседы жене Кате, она восприняла эту информацию всерьез, чем меня сильно озадачила. С той поры она стала выставлять за печкой или в укромном уголке за лестницей, которая ведет на второй этаж, тарелочку с угощеньем и рюмочкой. Не знаю, как домовой, но на эту тарелочку регулярно покушались все кому не лень. Наши кошки тибрили оттуда колбаску и сыр. А внучки Вова и Гриша, как только обнаружили тайничок с тарелочкой, стали методично тырить оттуда конфетки, которые в обычной жизни их мама Полина, сторонница здорового питания, им не дает. Когда мы уезжали из деревни, у тарелочки, судя по всему, устраивали пир мыши. Содержимое рюмочки тоже испарялось. В общем, так или иначе, тарелочка пустела – и с молчаливого согласия всех членов семьи полагалось, что нашими дарами подкрепляется домовой.
Жена Катя, кстати, искренне в это верила. Я пару раз доложил ей, что сам видел, как внуки таскают конфетки, но она отмахнулась от меня, обозвав кондовым материалистом. И я перестал ее разочаровывать.
Что же касается русалки, то факт ее существования за все время моей жизни в Перемилове подтверждения не нашел, но и опровергнут не был. Хотя, скажу честно, микроб сомнения дядя Леша своими рассказами в моей душе все-таки поселил.
И в конце концов я сам почти поверил в русалку.
Дело в том, что каждую весну, стоя по колено в ледяной воде, я подвязывал к ветке упавшего в речку дерева мерзкую штуковину под названием насос «Малыш». Несмотря на его гнусный нрав, обойтись без «Малыша» было невозможно. На протяжении двадцати лет по длинной системе шлангов, примотанных друг к другу изолентой, он качал из Шосы на самый верх косогора, где стоит мой дом, воду – для мытья посуды, полива огорода и прочих технических нужд. В течение лета «Малыш» забивался травой и всяким речным мусором. Я его терпеливо чистил, а уезжая, заботливо припрятывал в заросли – чтобы не сперли.
И вот как-то раз, когда я ковырялся с этим чудом техники в нашей безнадежно холодной Шосе, а «Малыш» трясся, вонял и бил меня током, чуть выше по течению послышался громкий всплеск. Звук был такой, будто кто-то шлепнул по воде мощным хвостом. От неожиданности я вздрогнул, осклизший «Малыш» вывалился у меня из рук и нырнул под воду. Бобры, подумал я, но тут кто-то рядом со мной тихо рассмеялся… Забыв про насос, я дунул вверх по косогору, и с той поры прошу заниматься «Малышом» своего зятя Игоря, бывшего десантника, которого никакой нечистой силой не проймешь.
И по части домовых я с недавних пор стал не так уж категоричен.
Когда дядя Леша с тетей Зоей перебрались на перемиловское кладбище, их дом вместе с земельным участком купил у крановщика Саши, тети Зоиного зятя, мой друг Слава. Он начал строить себе новый дом, а старый пока оставил – там живут строители. И вот однажды, зайдя зачем-то в старый дом, он услышал, как там кто-то поет – тоненьким-тоненьким голоском. Следом за ним в дом заглянула и его жена.
– Ой, а что это за звук? – спросила она, прислушавшись.
Аккуратно, бочком-бочком, Слава вытеснил ее за порог: мало ли, испугается еще и раздумает в Перемилове селиться!..
Смущаясь, Слава рассказал мне эту историю, когда мы как-то под вечер присели у его нового дома на шаткую лесенку-времянку, ведущую на недостроенное крыльцо.
– Наверное, это пел домовой, – предположил я, – одинокий, все его оставили, вот поэтому он и поет так печально.
Слава посмотрел на меня дикими глазами и, чтобы он побыстрее проникся перемиловским духом, я рассказал ему про нашу тарелочку. Ну, в смысле про то, что дядя Леша рекомендовал ставить домовому угощенье.
– И что, ты у себя ставишь? – спросил Слава.
– А то, – вздохнул я.
Мы подумали над всем этим и, как полагается настоящим перемиловцам в подобных случаях, немного выпили.
Ну и тут, конечно, я рассказал Славе про русалку.
И еще про то, как дядя Леша научил меня разговаривать с сороками.
По роду деятельности строителю Славе часто приходится иметь дело с сильно пьющим контингентом, поэтому мой рассказ он воспринял спокойно. Не чокаясь мы выпили за помин души дяди Леши. И за помин души тети Зои, поскольку наверняка она пилит его и на том свете…
А если честно, мне кажется, что после смерти дяди Леши русалки ушли из этих мест. В Перемилове началась настоящая бобровая вакханалия. Бобры повалили все редкой красоты ивы вдоль Шосы, застроили всю речку плотинами. И непонятно, что со всем этим делать нам, «новым перемиловцам»? Нет дяди Леши – и не с кем посоветоваться, как извести бобров, желательно бескровно. Или, может, как вернуть русалок?..
По натуре своей человек ироничный и в «бабкины сказки» не верящий, я даже не знаю, как к этому вопросу подступиться. И вообще, впервые про все это рассказываю, потому что многие из моих друзей решат, что я в этой своей деревне повредился-таки рассудком.
Повредился – не повредился, но русалок рисовать начал.
И думаю, что русалки, которые с недавних пор стали появляться на моих картинках, они не просто так. А со смыслом.
С приветом от дяди Леши.
Марина Москвина
Зюся и скрипка
Зюся – сын деревенского клезмера Шломы Блюмкина.
В черном длиннополом сюртуке, под которым виднелись поддевка и рубаха, с тощей бородой, пегими усами и в потертой фетровой шляпе, Шлома бродил по деревням, зажигал на многолюдных родственных застольях, свадьбах, и бар-мицвах, и земляческих торжествах, развлекая столяров, кузнецов, лодочников и горшечников. Он был худ, и бледен, и близорук, а его пальцы – тонкие, белые, как буто сахарные, да и весь его облик напоминал старинную фарфоровую фигурку уличного скрипача, доставшуюся мне в наследство от незабвенной Панечки.
Но из-под засаленной тульи глядели на тебя сияющие глаза – то серые, в синеву, а иногда какой-то немыслимой голубизны и прозрачности, точно смотришь с обрыва в чистейшую хлябь морскую, и видно, как там проплывают рыбки.
Все ждали, изнемогая, когда Шлома Блюмкин начнет прелюдию. Мягкой рукой, никакого «крещендо», так гладят собаку, он принимался водить смычком по старенькой скрипке, нащупывая мелодию, пробуя на вкус, на цвет, буквально осязая ее изгибы и повороты, неторопливо разукрашивая восточными орнаментами, трелями и причудливыми росчерками. Легкими движениями сопровождал он звучащий поток, не вмешиваясь в него, но и не пропустив животрепещущий миг, когда в полноводную «Хасидскую сюиту» властно вторгался стук судьбы, голос рока из Пятой симфонии Людвига ван Бетховена: та-та-там! Прум-прум-прум! Та-та-там!!!
Это был ужас, извержение Везувия, слушатели втягивали головы в плечи, казалось, над ними летят раскаленные камни, от которых еще никто не погиб, но уже многие имеют шрамы и легкие ранения. После чего в ту же самую дверь, вслед за «стуком судьбы», безалаберно врывались «семь сорок», «шолом-алейхем» – и лишь бесчувственный чурбан мог усидеть на месте и не пуститься в пляс.
В игре его всегда пульсировала какая-то безумная искра, особенно когда Шлома окончательно съезжал с катушек, обратившись в сгусток бешеной энергии. И этот яркий огонь и зорный свет охватывали тебя и разжигали в груди восторг такого невыносимого накала, что в разгар фрейлахса или кампанеллы разгоряченные гости сшибались лбами, и ну – мордасить друг друга, в кровь разбивая губы и носы, а потом обнимались, целовались и просили прощения. Недаром Блюмкин-отец любил повторять:
– Зюсенька, сыночек, во все надо правильно вложиться – иначе не будет никакой отдачи.
Но Шлома не был бы Шломой, если б неистовые динамические фиоритуры под его смычком не оборачивались томительными чарующими мелодиями. При этом он добивался пронзительной певучести cantabile. В ней слышался горький плач над загубленной жизнью, всхлипы и стоны, мольба о милосердии, что-то бесконечно жалобное, щемящее, и – «тех-тех-тех»!.. Словно курица кудахчет!.. Невеста и ее родные заливаются слезами. Все лишнее, пустое, мелкое уносится прочь, и остается неуловимая звенящая беззаботность, которая наполняет тебя от макушки до пяток.
– Всегда надо мыслить на широкий жест, – говорил Шлома Зюсе, мотлу с оттопыренными музыкальными ушами, который повсюду таскался за Шломой, шагал от деревни к деревне по ухабистым дорогам, мок под дождем, грязь месил, пропадал под лучами палящего солнца, – чтобы в конце концов забиться в уголок на шумной попойке, где на столах уже красовались редька в меду, пряники, миндальные баранки, медовый хлеб, яблочный пирог, рыба, мясо, жаркое, вина, пиво, всё, чего хочешь, скушать зразу или кусочек утки и уже в полусне увидеть, как Шлома достает из футляра свою волшебную скрипку.
Однажды Зюся не выдержал и поздней ночью, когда все затихли, решил посмотреть, что у нее внутри, откуда льются эти божественные звуки.
Он сел на кровати и огляделся.
Шлома спал, крепко обняв Рахиль, надо сказать, постоянно беременную.
Рахиль – смуглолицая, чернобровая, была двадцать первым ребенком в семье, последней у своих родителей. Теперь у нее – по лавкам: Мишка, Славка, Зюся, Лена, Беба, Исаак и годовалая Софочка. Чтобы прокормить такую ораву, Шломе приходилось выкладываться изо всех сил. Денег его концерты приносили не ахти сколько, но заработок верный, и ночью спишь.
За ширмой в углу – бабушка Хая, Хая Ароновна, маленькая, седенькая, она тихо угасала. Рахиль с ней была резка.
Хая Ароновна:
– Сколько времени?
– Я же вам полчаса назад говорила, сколько времени.
– Мои часы, и я не могу узнать, сколько времени???
Или к ней кто-нибудь из внуков заглянет – она обязательно обратится с вопросом, к примеру:
– Ну что, папа вышел из тюрьмы?
– Да он был в Касриловке на гастролях!
– Они из меня хотят сделать дуру! – всплескивает руками Хая Ароновна. – Как будто я ничего не знаю…
На печке – дедушка Меер, очень религиозный иудей. Он все время молился.
– Бу-бу-бу…
Раз как-то Зюсю поколотили на улице, дворовые хулиганы сказали: «Ах ты, еврей!» и его побили. Он пришел: «Дедушка! – говорит. – Меня побили!» Меер ответил: «Ты не должен расстраиваться, Зюся. Это им хуже, что они тебя побили. Это им должно быть плохо!»
Ладно, Зюся откинул одеяло, на цыпочках подкрался к футляру – тот стоял в изголовье у Шломы, отец порою во сне прикасался к нему, чтобы удостовериться, что скрипка рядом. Его бы воля, он спал бы, одной рукой обняв скрипку, а другой – Рахиль, а то и (не нам, конечно, судить, но смело можно предположить, по опыту зная, что за люди – художники и музыканты!) – одну только скрипку.
Зюся был хорошо знаком с этим сундучком. В нем кроме скрипки хранился целый тайный мир человека с тонкой музыкальной душой: внутри на крышке приклеена фотография самого Шломы, худого, длиннобородого, с пейсами, портрет Рахили с детьми, снятых прошлым летом Сигизмундом Юрковским, известным и уважаемым в Витебске человеком, его фотоателье находилось на Замковой улице. Еще там был свернут рулетиком жилет шерстяной, запасной поясок, а во время их дальних походов Шлома укладывал туда картофельные оладьи, печенье и бутерброды, завернутые в бумагу. Если же благодарные слушатели подносили клезмеру пива или вина и его, веселого и пьяного, обуревала та же беспечность, какую Шлома дарил своей публике, тогда он твердо знал, что Зюся стережет инструмент.
Стараясь не скрипеть половицами, мальчик выбрался в сенки. На полу сушился лук золотой, шелестел шелухой, раскатываясь под ногами. Зюся положил футляр на стол и зажег свечу. Высветилась лежанка с кучкой розовощеких яблок, стертая клеенка на столе, скрипичный дерматиновый футляр.
Щелкнув замочком, он поднял крышку – на бархатной подушке лежала загадочная и грустная царица Зюсиной души, та, за которой он готов был шагать в осенние потемки, снежную пургу и весеннюю распутицу, ориентируясь по звездам и бороздкам, что оставил на песке ветер. И терпеливо, как солдат-пехотинец, переносить походные лишения.
Около скрипки дремал черноголовый смычок.
Зюся почувствовал себя Аладдином, завладевшим волшебной лампой. Откуда же берутся эти таинственные мелодии, думал он, вытаскивая из футляра сокровище Шломы. Что она прячет под своей деревянной кожей? – размышлял, освобождая ее из-под холстинки. Он медленно поворачивал скрипку, пытаясь угадать: внутри какой-то волчок, поющая юла или машинка чудесная?
Посветил в дырочки-эфы огнем свечи – темнота и ничего не видать. Но сердце-то не обманешь! Там что-то есть! Наверняка в ней скрывается что-то наподобие бабулиной музыкальной шкатулки. Зюсе не терпелось увидеть этот механизм, потрогать пальцами, понять, из чего он состоит. Даже дедушка Меер, всю долгую жизнь безумно желавший узреть Меркаву с небесными чертогами ангелов, не был обуян такой решимостью.
В поисках чего-нибудь остренького – гвоздика или шила – мальчик выдвинул ящик стола, нащупал ножичек и попробовал поддеть им край деки, но мешал гриф – гриф-то держит. А убрать гриф не позволяли струны – все в ней было взаимосвязано, как в живом существе, – невозможно разъять.
Зюся начал раскручивать колки – струны жалобно пискнули и ослабли. Одну за другой он вытаскивал за узелки – сперва тоненькую, металлическую струну, дальше вторую, потолще, а напоследок – третью и «басок», обвитые алюминиевой и серебряной канителью.
На улице залаяла собака. Ему почудились шаги. Он вздрогнул и оглянулся. У двери, привалившись к стенке, стоял мужик, втянувши голову в плечи. Зюся не мог его толком разглядеть. Пламя свечи плясало, отбрасывая тени, фигура шевелилась. Парень чуть не умер со страху, пока сообразил, что это одежда Шломы на вешалке – сюртук, сверху шляпа, а на полу сапоги.
Зюся перевел дух, расстелил на клеенке чистое белое полотенце, каждую струну отдельно завернул в бумагу и выложил их по порядку, чтобы не забыть, какая струна за какой.
С грифом пришлось повозиться, но он справился. Впервые Зюся держал гриф, отдельный от всего остального. Он погладил его прохладную гладкую поверхность, ладонью ощутив бугорки и выемки, стертые рукой Шломы за годы игры. Колки чуть скользили, для плавности вращения отец натирал их мелом или мылом. Головку грифа венчал завиток.
Зюся примостил это чудо на полотенце возле струн.
Теперь у него в руках лежало само тельце скрипки. Легкое, как перышко, – тут и ребенку ясно: столь невесомая коробочка могла быть только пустой. Но Зюся еще надеялся – вдруг это устройство, откуда льются звуки, сделано из какого-то неведомого ему, воздушного материала.
– Кантик подцеплю, коробочка и откроется…
Острием ножа он поддел выступающий кант и, осторожно орудуя лезвием, отсоединил деку от боковой скрипичной дощечки – обечайки.
Внутри было пусто.
Ему открылось только пространство, обратная сторона рисунка, откуда исходили беззвучные мелодии. Оно слегка светилось и мерцало. Живой пустоте, источающей свет и энергетические токи, скрипка Шломы обязана была пеньем, чистым, как серебро, очищенным от земли в горниле, семь раз переплавленным, мягким и теплым тембром, силой и блеском.
Зюся стоял, потрясенный, испытывая одновременно радость и ужас. Радость – что разобрал, и ужас – что теперь обратно не соберет. Упаси Бог! Только бы отец не увидел, что он наделал. Он до того струсил, аж весь похолодел. К тому же он страшно устал. Поэтому все обстоятельно разложил на полотенце, сумел бы – пронумеровал, и подумал:
– Пораньше встану, возьму клей и склею.
Но утром его разбудили буйные возгласы:
– Что случилось??? Горе мне, горе, несчастье, скрипочка моя…
А случилась мелочь. В сенках на полотенце лежала разобранная до колков, до пружинки-душки, до верхнего порожка с прорезями для струн, скрипица Шломы: дека отдельно, дно корпуса и обечайки отдельно. Гриф, подгрифок, шейка и головка, расчлененная на колковую коробку и завиток.
Все в доме почувствовали, что подул недобрый ветерок, надвинулась туча, вот-вот начнется буря и разразится беда, спаси, Господи, и помилуй. Шлома, тонкий, бледный, с потемневшими глазами метался по дому, заламывая руки. Рахиль, как могла, пыталась его урезонить. Меер молился, беззвучно шевеля губами. «Ох-ох-ох, грехи наши тяжкие…» – шептала за занавеской Хая Ароновна. Дети притихли, накрывшись с головой одеялом.
– Кто это сделал??? – вскричал бедный Шлома. – Где он, злой вандал, подайте сюда этого дикаря, я вытряхну из него душу!!!
Зюся сжался в комочек и заскулил, уткнувшись в подушку.
– Ты??? – обескураженно воскликнул Шлома. – Ты??? Мой возлюбленный Зюся? Мой неутомимый и верный оруженосец??? Зарезал! Без ножа зарезал!.. – он обхватил голову руками и заплакал.
– Мне бы, дураку набитому, кинуться к Шломе, утешить его, повиниться, – говорил Зюся пару-тройку десятков лет спустя своей благоверной Доре, – но прямо ком застрял в горле, ноги были ватные, поэтому я просто вылез из-под одеяла, в одних трусах, босой, худой, фалалей простодырый, и дрожу – как осенний лист на ветру.
– Зачем? – стонал Шлома. – Ты можешь мне объяснить? Зачем?
– Хотел посмотреть, что у нее внутри, – чуть слышно лепетал Зюся. – Откуда берутся все эти звуки… Подумал, открою и увижу механизм с дудочкой и колокольчиками…
– Какой же ты болван, Зюся, – проговорил Шлома изумленно. – Ты разве не видел? Это поют ангелы небесные!..
– Боже милосердный, мальчик хотел, как лучше, откуда ему было знать, что получится вагон неприятностей? – проговорил благочестивый Меер, слезая с печки.
Кто может описать смирение, кротость и мягкосердечие, а также усердие в молитвах, которые были присущи этому святому старцу с длинной белой бородой, отроду не стриженной? Каждый день зимой и летом ни свет, ни заря он шел в синагогу помянуть непременной молитвой покойных родственников. Он приходил туда три раза в день – утром, днем и вечером – молиться и изучать комментарии к Торе. И называл синагогу «штибл», что на идише означает «домик».
– Пойду в свой «штибл», – он говорил, – lemen a blat Gemore.
Именно «lemen» обычно употреблял старик – «изучать», говорил он, а не «читать»!
– Ниспошли, Господи, Свет Своего Лика на нас, – ободрял и увещевал Меер зятя, собираясь и одеваясь, – не погружайтесь в пучину отчаяния, дети мои, это не самое непоправимое, что может послать нам наш Господь…
– Я склею ее обратно, – запричитал Зюся. – Я все там запомнил, что и куда, дедушка еще не вернется из синагоги, как она будет точно такая, какая была. Дайте мне клей, дайте клей, мама, клей!!!
Рахиль сидела, положив одну руку на стол, другую себе на живот, голову ее венчала прическа, украшенная заколкой, и когда Зюся вспоминал ее – а он частенько ее потом вспоминал, и она нередко снилась ему ночами – вот именно такой, сидящей неподвижно, глядящей на них с отцом глубоко проникающим взглядом.
– Ничего не выйдет, сынок, – сказал Шлома, утирая слезы. – Пойдем к мастеру, если Джованни Феррони не спасет мою скрипку, – мы пропали.
Словно величайшую драгоценность, каждый фрагментик, каждую частицу своего поверженного инструмента Шлома обмотал мягкой ветошью, всё это они с Зюсей аккуратно уложили в футляр и отправились к Ване – так звали в Витебске обрусевшего итальянца, скрипичного мастера Джованни.
Допустим, был конец сентября, вдоль Богадельной улицы через Смоленскую торговую площадь – к левобережью Двины шагали смурной клезмер в длинном черном пальто с поднятым воротником и в шляпе, надвинутой на глаза, и его горемычный сын, жертва собственной любознательности.
Феррони обитал в доме купца Моисея Деревянникова, крещеного еврея, сам купец давно почил в бозе, а его сыновья потихоньку транжирили купеческое богатство, нажитое на бакалейных товарах.
Во двор можно было въехать на тройке с бубенцами, такой он был необъятный, заваленный полусгнившими бревнами, – Деревянников собирался надстроить третий этаж и сделать открытую веранду с балясинами. По вечерам он мечтал на веранде пить чай с пирожными и смотреть на солнце, погружающее свои лучи в теплые воды реки Хесин, так древние называли Западную Двину. Моисей во всем норовил подражать древним, поэтому никогда не называл ее, как нормальные люди, а только: «Хесин» и «Хесин». Откуда он это взял? Даже при смерти, лежа на огромном продавленном диване («на нем я родился – на нем и умру»), Деревянников произнес, окинув последним весьма недоверчивым взором троих сыновей, известных всему Витебску повес и кутил:
– Положите меня на голубую лодку и отпустите по реке Хесин…
Но не суждено ему было уплыть на лодке в Литву и дальше в Балтийское море.
Сочтя волю отца чудачеством, братья похоронили его на окраине Витебска, на Старосеменовском кладбище – как «выкреста» – по православному обряду. Бакалейное дело купца Деревянникова они развеяли по ветру. Чтобы не обнищать, сдавали по частям двухэтажный каменный дом с балясинами студентам и приезжим, а флигель продали мастеровому Феррони.
(Как бы мне отыскать золотую середину между растянутостью романа и краткостью пословицы? Казалось бы – чего проще? Вспыхивают очертания героя с непременным указанием на место жительства, далее перечисляются его свойства и свершения. Следом – то, что Аристотель называл «перипетиями» странных персонажей, свидетельствами удивительных деяний, яркими высказываниями, высеченными на мраморе или лучше – на граните. Тут же – эпизоды, извлеченные из истории вечной борьбы между гением и его близкими, рождающие – вопреки всему! – веру в триумф духа над косными обстоятельствами жизни. Глядь – город уже наполнен призраками, и нет никаких опознавательных примет – призраки ли материализуются или ты сам уже призрак, бредущий по мосту через забвение?)
Господин Феррони был человек необщительный, хотя итальянец. Как он попал в Витебск, никто не знал, но поговаривали, не от хорошей жизни Джованни оказался в нашем городке где если и проживали иностранцы – всё больше поляки да немцы. Известно, что сошел в один из солнечных дней лета молодой курчавый Джованни с поезда «Одесса – Динабург» попить чаю на вокзале, да так и остался здесь на всю жизнь.
Поначалу работал в мастерской краснодеревщика Попова, и сразу не простым столяром, а мастером маркетри – вырезал узоры из разных пород дерева и склеивал их в мозаики. А через несколько лет ушел от своего благодетеля, открыл собственную мастерскую, стал изготавливать скрипки. И первая же скрипка вышла у него до того хороша, что Ахарон Моше Холоденко из Бердичева по прозвищу Пидоцур купил ее у него за пару монет («А что вы хотели, – говорил потом Моше в трактире за кружкой пива, – чтобы сам Пидоцур покупал у залетного птенчика его первую скрипку задорого?»). Но какой это был матракаж для Феррони! Заказы пошли, и не только от местных музыкантов, а со всей губернии.
Шлома благоговел перед его мастерством, считал, что в руках Джованни оживают кусочки дерева и начинают самостоятельно петь, только натяни жильные струны и закрути правильно колки.
Он тихо постучал, и дверь отворилась сама по себе.
Мастер Джованни сидел за огромным столом – выписывал циркулем дуги и окружности. Шломе видна была лишь его горбатая спина, длинные спутанные волосы, спадающие на плечи, и вытертые до блеска локти коричневого сюртука. Комната, уставленная досками и брусками, густо пропахла древесиной, сосной и смолой. На стенках покачивались от сквозняка подвешенные к потолку деки, шейки и грифы.
Не оборачиваясь, Джованни произнес:
– Здравствуй, Шлома. Что, скрипку принес? Не случилась ли с ней неприятность?
Как он узнал, кто к нему пришел? И зачем? Видимо незримые нити связывают скрипку с мастером, пускай даже сделанную далеко отсюда, кем-то, кого и на свете давно уж нет.
Джованни поднялся им навстречу, открыл футляр и ахнул.
– Это еще что? Извержение Везувия? Последний день Помпеи? – совсем немузыкальными руками – толстыми пальцами, заостренными у кончиков, с коричневыми от морилки ногтями, он осторожно вынимал каждую деталь скрипки, оглядывая со всех сторон.
– Мой сын, господин Феррони, – проговорил Шлома, – это сатана, а не ребенок, вздумал заглянуть в ее утробу, посмотреть, откуда берутся песни.
Печальный, как Лот в Содоме, как самурай, у которого от меча остались лишь ножны, стоял Шлома Блюмкин перед мастером, ожидая приговора. Из-за спины отца выглядывала постная физиономия Зюси.
Джованни пристально посмотрел на мальчика, и в его черных глазах зажегся огонек:
– Значит, ты решил узнать, откуда исходит музыка, паршивец? Quello artigiano! – воскликнул он, смеясь. – Как говорили древние: «Felix qui potuit rerom cognoscerre causas» – «Счастлив тот, кто познал причины вещей!» Не тужите, бен Шлома. Я соберу вашу скрипочку. Это будет нетрудно сделать. Взгляните, ваш сын не испортил ни одной детали! Чтобы столь ювелирно разобрать инструмент, да еще при лунном свете – belle, bravissimo! Поверьте, маэстро, с божьего изволения, она запоет как прежде. А ты, малыш, приходи ко мне завтра, будем вместе над ней колдовать, погляжу, на что ты способен…
Так Зюся стал учеником скрипичных дел мастера Джованни Феррони, или дяди Вани. Сразу после занятий в школе он прибегал во двор купца Деревянникова, толкал дверь флигеля и оказывался в обители горбуна-чародея, склоненного над скрипкой, иногда над альтом, реже – над виолончелью. То ли алхимик в поисках пилюли бессмертия, то ли сапожник в фартуке и очках, целыми днями Феррони точил и резал дерево, слушал, как оно звучит под смычком и под ударом обтянутого кожей молоточка, что-то клеил, выдалбливал, выскабливал, выстругивал. А Зюсик мыл полы, собирал в кучу разбросанные там и сям рабочие инструменты, стамески круглые и плоские, такие же рубанки, разнокалиберные щупы и цикли, начищал верстак, пилил еловые чурбачки.
Двигаться приходилось осторожно, не приведи Бог раскокошить какой-нибудь гипсовый слепок виолончельной деки или головки грифа, или нечаянно задеть локтем склянку на полках стеллажей, нагроможденных до потолка вдоль длинной стенки, – с округлыми бутылями, наполненными вязкими лаками.
Секрет их приготовления Феррони от всех держал в секрете. Только для Зюси он выуживал из заветного ящика баночки с заморскими семенами и травами. В одной лежали пестики шафрана, в другой – высушенные кошенили.
– Если их растолочь, – говорил Джованни, – получится порошок багряного цвета. – А это корень марены для золотисто-красных тонов. Отцу моему, Ипполиту Феррони, и деду, Марко Феррони, корень марены купцы кораблем доставляли из Мексики. «Ubi sunt, qui ante nos in mundo fuere?» – «Где те, которые до нас жили на свете?» – вздыхал он. – Вечный покой даруй им, Господи, и вечный свет пусть светит им.
Под окном у него росли четыре вишни, вот они вдвоем выйдут с банкой и собирают с вишневых стволов смолу – опять-таки весьма полезную для Ваниных самодельных лаков. Или он посылал Зюсю вдоль запруд реки нарвать ему хвоща – «лошадиного хвоста», которым полировал дерево. (Никогда наждак, боже упаси!)
Вместе они бродили по дворам, стоило им услышать, где-то рушится дом, – скорей туда! Все свои заработки Ваня пускал на покупку развалившейся мебели, старых дверей и ворот, высохших стропил под крышей.
Самые отборные досточки и брусочки погружал он в первую попавшуюся колымагу, сажал туда Зюсю, телега, поскрипывая, катилась, буксуя, по слоистому песчанику, извозчик сопит и погоняет лошадь: «Но! Но!», а Джованни примостится над колесом, подскакивает на ухабах и рассуждает, как он выражался, обо всех вещах, доступных познанию, и о некоторых других…
– Правильная скрипка, mia artigiano, требует дерева, по крайней мере, сорокалетней выдержки, – он любовно перебирал в руках бесценную добычу, доставшуюся им нашармачка. – Елка – для верхней крышки, клен – для нижней. Клен снизу лучше всего отражает звук. Ива с тополем тоже голосистые. Но клен все же предпочтительней.
Зюсик:
– Да, дядя Ваня, да! – кивает головой.
Какое ж удовольствие проехаться вдоль речки с камышами, кладбищенской ограды, мимо заборов, лавок на базарной площади, церкви, мельницы и синагоги, этих незамысловатых и вечных строений, – их еще на своих фресках изображал земляк Вани – Джотто.
– Важна каждая мелочь: как ты отпилил чурбачок – прямо или закосил? – с азов – ab incunabulis – учил Джованни мальчика своему чародейскому ремеслу. – Ширину годовых колец лучше выбрать не большую и не маленькую, но среднюю. О многом расскажут тебе очертания скрипки. В линии Страдивариуса (с этим своим Страдивариусом дядя Ваня Зюсе все уши прожужжал!) – чувствуется художник Рембрандт, зато инструменты Гварнери – как будто бы сделаны неврастеником, почти сумасшедшим. Линия напряженная, страстная, скрипка у него страшная, но звук!..
Грохот деревянных тележных колес по бревенчатому мостку заглушил наставления, но вскоре Зюсик вновь обрел драгоценную возможность черпать из этого бездонного колодца.
– …и таких мелочей – тысячи, – вдохновенно продолжал Феррони, хотя из него всю душу вытряхнуло на этом чертовом мосточке. – Взять хотя бы нашего толстозадого буцефала! – Феррони потянулся к жидкому пегому хвосту с оголенной репицею старого мерина, шагавшего на негнущихся ногах, раскачивая боками, перед повозкой. – De factо: хвост и хвост, а ведь не всякий конский волос пойдет на смычок, – но лишь упругий, крепкий и певучий. Vis vitalis, сынок, жизненная сила, которая всегда в движении, – вот что служило материалом для скрипичных патриархов…
Вдоль облупившейся дверной доски, вытянув рожки и оставляя влажный серебристый след, ползла виноградная улитка с пятнистой оливковой раковиной, закрученной спиралью.
– Вглядись-ка в ее завиток, – Феррони осторожно взял улитку и пересадил ее на ладонь Зюсе. – Улиток много, а такой завитушки нигде больше не найти! Вот так и на головке грифа завитушка – автограф мастера. Какая у него жизнь – такой и завиток…
Сколько лет прошло, а этот сумрачный глуховатый голос звучит и звучит в Зюсиных ушах. Зюся охотно вступает в разговор, что-то спрашивает, советуется, получает консультации.
– С кем ты там разговариваешь? – удивляется Дора.
– С дядей Ваней, – отвечает Зюся.
– Его давно нет на свете, – обижается Дора, – а я – вот она – живая и нежная, но тебе дороже он, а не я!
Зюся с ней не спорит, голову опустил и скребет арку деки, памятуя завет Феррони:
– Жизнь музыканта и судьба мастера, Зюська, да что там! Сама гармония Вселенной – зависят от того, как ты выдолбишь высоту свода!..
Нет уже дедушки Меера, душа его успокоилась накануне праздника Йом Кипур в тот миг, когда он молился за своих детей, чтобы все они были чисты перед Богом и людьми. Отдыхает после долгих трудов Рахиль. Рано, до обидного рано, покинул этот мир клезмер Шлома, огненной кометой пронесшийся над Витебском и его окрестностями.
Сильно обветшали те, кто веселился и плясал под его цыганскую скрипку, в одну из осенних звездных ночей разобранную Зюсей на мельчайшие подробности, – скрипку, быть может, не простых, а королевских кровей, к сердцу которой сам Джованни Феррони, прозревший мировращение, подобное сновидению, наваждению и прочее, – как ни бился, как ни ворожил, как ни склеивал деки с обечаечками, ни сочленял гриф из красного палисандра с эбеновым подгрифком, шейкой и завитком, как он ни тянул струны к колкам, – не смог подобрать ключа.
С горечью я отмечаю этот факт, ибо лично моей палитре куда ближе радужные тона, и если бы я тут что-то сочиняла, я бы немедленно возвестила о том, что Зюся оказался свидетелем чуда: на его глазах скрипка Шломы воскресла и заиграла лучше прежнего, но – увы.
Не то чтобы Феррони напортачил (в Витебске, если напортачат – сделают все возможное, чтоб никто не заметил). За полтора месяца он привел инструмент в безупречное состояние. Было дело, он отремонтировал скрипку Страдивари! По чертежам старинной книги воссоздал виоло де бончо 1636 года Николо Амати. Чтобы клезмер Блюмкин вновь обрел кормилицу, Ваня в ход пустил весь наличный инструментарий. Клей, которым он склеивал скрипку Шломы, был настолько хорош – им Феррони приклеил себе передний зуб, и этим зубом обгладывал до конца своих дней вареные свиные колени!
Ab imo pectore, из самой глубины души – все было выверено и точно, звук разборчивый, ясный, отчетливый, внятный. Только вот беда – Феррони слышал эту скрипку, когда она и впрямь служила обителью песнопений, он помнил ее силу, теплоту и блеск, энергетические токи, ветер и волшебные пространства. И, завороженный памятованием этого предвечного света, звука, бывшего еще до начала времен, дядя Ваня – хоть тресни! – никак не мог от нее добиться соединения с небесными сферами. Таинственная трепещущая точка – punctum saliens – ускользала от него, скрипка Шломо не соглашалась петь по-прежнему.
– Caramba! – ворчал Феррони, сидя на треногом кресле из карельской березы с драной обшивкой, в своем допотопном плюшевом сюртуке. – Легче выстрогать дюжину новых скрипок, чем собрать одну эту.
– Значит, надежды нет? – спросил Шлома, явившись, наконец, за скрипкой.
– Могу вам помочь только вздохом, – сумрачно отозвался Феррони. – Пес ее знает, бен Шлома. Это или чума, или Божий перст.
А то Шлома сам не знал, у него была бешеная интуиция.
– Будь что будет, Джованни. Я привык водить смычком, мне трудно остановиться.
А пропадать – так с музыкой. Он забрал скрипку, хотел расплатиться за работу, но старик отвел его руку.
– Я сделал всё, что мог, и пусть кто-то сделает лучше: но в наших руках – лишь оболочка ангела. То недолет, то перелет, бен Шлома. Пытайтесь облегчить звук – он станет полнее и опрятнее. Ведь вы такой виртуоз. Да будет с вами благословение Божие.
Как они возвращались домой, Зюся помнил смутно. Ноябрь. Сырой ветер сметал с тополей и кленов последние листочки. Отец быстро шел по улице, не оборачиваясь. Зюся едва за ним поспевал. Пустынно, только коптят фонари да мерзнут бродяги. Издалека со стороны базарной площади доносилась музыка, в городском саду – гулянье. Словом, в памяти Зюси остался лишь размытый силуэт с футляром в руке.
– Ну вот, я же говорил, что все обойдется, – обрадовался дедушка Меер, когда они явились с целенькой скрипкой. – Скажем: зол зайт мит мазл! Чтобы так было и дальше! Будем здоровы!
Рахиль приготовила фаршированную рыбу, до того вкусную, даже Хая Ароновна осталась довольна, хотя бабуля всегда утверждала, что есть два блюда на свете, которые считаются прямо-таки священными, – это фаршированная рыба и печеночный паштет. Оба они должны быть приготовлены или очень хорошо, или их вообще не стоит готовить, ибо это богохульство.
К тому же работка для Шломы наклюнулась – пока его не было, забежал на огонек Берка Фрадкин, управляющий с табачно-махорочной фабрики, и сообщил что Рейзел, дочь его младшего брата в деревне Лущиха, выходит замуж. Вот они просят маэстро Блюмкина оказать им честь поиграть гостям на скрипочке.
– Так тому и быть, – ответил Шлома – с виду почти беспечно.
А что оставалось делать? Взял скрипку, собрался и поехал – правда, на сей раз один. Зюсю, как я уже говорила, отдали в хедер, откуда он каждый день сбегал в мастерскую к Феррони. Поэтому не знаю, играл ли Шлома на свадьбе под шквал аплодисментов, не жалея сил, достиг ли вершин своего прежнего огня, кричали гости: «Вальс!», «Падекатр!» или «Фрейлахс!»… Заливался ли, взмахнув смычком, наш импровизатор столь грустной мелодией, что народ и дохнуть боялся, застыв с тарелками в руках, наполнил ли сердца божественными звуками, добрался ли до самозабвенности бытия?
Или в Лущихе Блюмкина, чародея и самородка, с его побывавшей в переделке скрипкой слушали вполуха, не найдя в ней прежнего богатства звуковых стихий. Витебскую публику на мякине не проведешь, это же такие веси и города – в них всегда звучит музыка, там бродили шарманщики с песнями Россини и Малера…
А то и, не приведи Господь, освистали, да еще намяли бока, на свадьбе клезмеру нередко приходится иметь дело с грубыми людьми – мастеровыми и крестьянами, которые не питают ни капли уважения к музыканту.
Впрочем, наверняка гости пели-плясали, никто и в ус не дул, что некоторые пассажи оказались немного смазанными, да слегка грешит интонация, кроме самого скрипача. На «бис» он обычно исполнял «Пивную симфонию», где имитировал звуки льющегося в кружку пива. Чувствительное ухо могло даже распознать сорт пива (из-за чего клезмерские авторитеты поговаривали, что Блюмкин лучше разбирается в пиве, чем в музыке, из зависти, конечно). После чего угощался на славу, поспит часика четыре – и на рассвете в обратный путь.
А тут вышел за калитку посреди ночи и был таков. Ясно, что он заблудился, вряд ли Шломе была известна дорога к Витебску, кто бродит по ночной степи в осенние меркульевы дни, разве умалишенный: край этот не райские кущи, и поездка туда не увеселительная прогулка. Возможно, случились ночные заморозки, на другой день до полудня лежал на земле рыхлый лед. Блюмкин долго шагал по холмам и равнинам, пескам и бороздам в лиловую даль. А когда устал, прилег на ворох соломы посреди сжатой полосы, под голову положил футляр со скрипкой и провалился в какую-то звенящую черную бездну. Да в утробе скрипки гудел огонь.
Чувствует, кто-то трясет его за плечо.
Шлома открыл глаза – увидел комья земли с прожилками снега, багровое солнце, ворон на меже и белобрысого паренька.
– Ты что разлегся? Волки стаями рыщут! Простынешь, дядька, совсем заиндевел! – мальчик усадил Шлому в свою колымагу, худо-бедно она поехала по бездорожью, качаясь, словно лодка по волнам, продвигаясь к развязке нашего рассказа.
Мелькали бурьян, булыжник, снопы соломы и травы, дождь накрапывал, ветер так и норовил сорвать шляпу, Шлома прижимал к себе скрипку, придерживал шляпу, все, казалось ему, озарено сверкающим светом, и старинная песенка вертелась в голове:
- Цигель цигель ай-лю-лю…
- Козочка, торгующая изюмом и миндалем…
- Hop, hop, ot azoy,
- Est di tsig fun dakh dem shtroy…
Приехал домой и слег, думали – бронхит, оказалось воспаление легких.
Холодным декабрьским днем душа клезмера Блюмкина оставила земные пределы и полетела в Девахан, утрачивая всякое воспоминание о бедствиях земной жизни.
Зюся – закутанный в платок Хаи Ароновны – завязки под мышками, – совсем не плакал, а только повторял: мама, я виноват, я, я… А мама отвечала: что ты Зюселе, при чем тут ты, папа заболел, потому что простудился.
И правда, наше рождение в этом мире – мистерия гораздо более глубокая, чем мы думаем, все мы вписаны в эту драму в соответствии с замыслом Предвечного. Однако с того момента Зюся жил одной мечтой – стать Мастером и соорудить точно такую скрипку, какая была у Шломы, чтобы, когда она заиграла, зрители замерли от восторга.
Зюся рисовал скрипку с утра до вечера, в разных ракурсах, целиком и фрагментами, больше тысячи раз он изобразил ее, сперва копируя чертежи из старинных книг Джованни Феррони, а когда старика потянуло домой, в Италию, к могилам предков, и он исчез в полосе неразличимости, то – плотницким карандашом вычерчивал на деревяшке Зюся до боли знакомый стан Доры, поскольку хорошо усвоил, что форма корпуса должна иметь прямые закругленные плечи, талию для улучшения резонанса и удобства игры (особенно в высоких позициях!), плавный контур бедер. И ему не нужен был циркуль, чтобы провести эти волнующие вечные линии.
– «Мой маленький Соломон плывет за несбыточной мечтой…» – пела Дора за шитьем – со своим необъятным вырезом, за которым пламенела ее пышущая плоть.
Как ей хотелось, чтобы Зюся побольше бросал в ее сторону пылких взглядов.
А этот сухарь, длинноногий циркуль, в заляпанном фартуке, белом колпаке, склонится над верстаком, в башке одни чертежи и расчеты – как выдолбить арку и выскоблить деки, да вырезать эфы! Воздух вокруг наэлектризованный, густой, шуршат резцы и ножи, придавая верхней и нижней декам единственно возможную толщину, освобождая звук из плена темной материи.
– Чтоб инструмент у тебя зазвучал с огоньком, ядри его бабушку, – говорил Джованни, с наслаждением раскуривая трубочку после ужина у камелька, – ты должен строить его, как строят храм: фундамент, стены, своды, купола, – соблюдая ту же гармонию, меру и порядок, которым повинуется все в Природе, – от кристаллов до галактик. Это божественная пропорция, mia artigiano, мы находим ее в изгибах морской раковины, в контуре цветка, в облике жука и – да! в очертаниях человеческого тела…
Зюсик был подходящим сосудом для его учения. Кто мог подумать! Ни дедушка Меер, ни Хая Ароновна, ни клезмер Блюмкин – что этот несмышленыш станет самым желанным мастером во всей округе. После того как Феррони отбыл в Кремону, Зюсе перешли все его заказы. Музыканты в очередь к нему выстраивались. Никто из окрестных мастеров не ловил, как Зюся, искры с неба, не добивался такой певучести и гибкости, беспрерывной работы обертонов, летящих октав…
А он искал ту одну, непостижимую скрипку, готов был не спать, не пить, не есть, лишь бы печенкой ощутить живой и сочный тембр, дыхание, кровообращение, иерархию голосов, дуновение ветра – больше ничего! Забросил заказы, хозяйство, меньше стал уделять внимания Голубке, своей любимице, чалой корове.
– Везде – я да я, – жаловалась певунья Дора. – Строгальщик! Вторую неделю едим рыбные галушки из мелюзги. Ухватишь ты с этой скрипкой черта за рога!
– Рад бы ухватить, – отвечал Зюся, – да руки коротки!