Разные дни войны. Дневник писателя, т.2. 1942-1945 годы Симонов Константин
На допросе Ф. О. несколько раз прослезился и с дрожью в голосе не переставал клясться в любви к Украине и России.
После проверки его документов выяснилось, что все его заверения – ложь. Он застрял случайно, задержавшись с эвакуацией своего склада и никак не ожидая, что русские так близко. Задержанная вместе с Ф. О. «вторая жена» оказалась не женой, а русской девушкой из Запорожья, работавшей у немцев и пытавшейся бежать в Германию. На допросе она притворялась немкой, говорящей на ломаном русском языке. После разоблачения она заговорила чисто по-русски.
Не берусь комментировать монолог этого ужасно перетрусившего, но, быть может, от природы незлого и лично не совершившего никаких злодеяний человека. Поэтому, собственно говоря, я и ограничиваюсь только его инициалами.
Но невольно думаешь – кого только не посылало фашистское государство на нашу захваченную им многострадальную землю, высокомерно считая, что любое ничтожество способно представлять здесь расу господ, управляющую славянским быдлом. Если не считать этого листка, отпечатанного кем-то на спотыкающейся штабной машинке, от всей этой поездки на бумаге ровно ничего не осталось.
Осталась лишь собственная память, то, что в ней крепче всего засело, Волочиск и Проскуров, маленькие, разоренные, залитые весенней грязью городки с двойными следами боев – и сорок первого года, и последних, недавних. Узкая дорога под Каменец-Подольском, до самого города забитая взорванной и изуродованной, брошенной немецкой техникой, и другие дороги Украины, по которым на чем и как только не приходилось передвигаться в ту неслыханную по распутице весну!
В памяти остались не столько бои, сколько адский труд войны: труд, пот, изнеможение; не столько грохот орудий, сколько утопающие в грязи солдаты, в обнимку километрами несущие из тылов к артиллерийским позициям тяжелые снаряды, потому что все, абсолютно все застряло!
Фронтовые блокноты тех педель пропали, нет за это время и дневниковых записей. Но передо мной лежит копия корреспонденции в Америку, отправленной мною уже позже, в апреле, когда я добрался до средств связи. Эта корреспонденция была предназначена именно для американского читателя, и кое-что в ней было особенно подробно разжевано для людей, никак не представляющих себе, что такое война на Восточном фронте. И быть может, в этой разжеванности, в стремлении объяснить самые простые вещи сейчас, спустя тридцать лет, есть некая дополнительная ценность для понимания обстоятельств того времени. Во всяком случае, мне самому так кажется, и я позволю себе цели ком привести здесь свою адресованную американцам корреспонденцию тех дней:
«…На этот раз вашему корреспонденту придется начинать свою телеграмму с объяснения. События, о которых будет идти речь в этой и последующих статьях, происходили иногда несколько дней, а иногда месяц тому назад. Однако я не мог вам телеграфировать оттуда, где я был. Единственная причина тому – дороги. С них и начну.
Я утверждаю, что человек, не видевший этих дорог здесь, на юге, этой весной, не может понять до конца, что это такое. Представьте себе старое шоссе, сложенное из пригнанных друг к другу огромных булыжников, застигнутое где-то в самой середине ремонта, когда рабочие выворотили все эти камни один за другим из грунта и так и оставили тут же на месте, не успев ни убрать их, ни переложить. Это первое.
Второе. Представьте себе, что сверху на эти вывороченные камни налито полметра жидкой грязи, которой некуда стекать, потому что по обеим сторонам шоссе на одном с ним уровне стоит еще более глубокая грязь.
Третье. Представьте себе, что если, ползя по такому шоссе на вездеходе, осатанев от вылезания, толкания машины, подкладывания под буксующие колеса бревен, соломы, чего попало, вы вдруг бы захотели, плюнув на попытку проехать по такой дороге, выбраться на целину и двинуться по полю, то вас остановило бы от этого неосторожного намерения следующее зрелище: в пятнадцати метрах от дороги прямо из грязи торчит башня танка, не танк, а именно башня, потому что при ближайшем рассмотрении вы выясняете, что танк цел и не поврежден, он просто затонул в грязи. Добавлю к этому, что когда я наконец пришел, повторяю, п р и ш е л, а не приехал, к знакомому еще с Халхин-Гола генералу, до которого я добирался, то он в ответ на моя ругательства по поводу дорог, распутицы и необходимости бросить машину и идти пешком только рассмеялся и ответил, что я просто-напросто следую его собственному примеру: чтоб не отставать от своих передовых частей, он сам, бросив машину, последние двое суток тоже идет пешком.
И наконец, последнее, как это ни странно звучит, отрадное для глаз обстоятельство, связанное с отвратительным состоянием дорог: все они загромождены следами немецкого отступления. Мое воображение уже давно трудно удивить подобными вещами, и все-таки, попав сюда, я день за днем поражаюсь количеству брошенных немцами машин всех марок и систем – и боевых, и транспортных. Тут и пресловутые «тигры», и «пантеры», и сожженные и целые, и танки более старых типов, и самоходные пушки, и огромные бронетранспортеры, и маленькие транспортеры с одним ведущим колесом, похожие на мотоциклы, и огромные тупоносые, краденные во Франции грузовики «рено», и бесконечные «мерседесы», и «опели», штабные машины, рации, походные кухни, зенитные установки, дезинфекционные камеры – словом, все, что придумали и что использовали немцы в своих былых стремительных наступлениях. И что сейчас, разбитое, сожженное и просто-напросто брошенное, застряло в грязи этих дорог.
Местами посреди всего этого почти невозможно проехать. У мостов и на обрывах валяются сброшенные вниз с дороги горы разбитого железа, бывшего когда-то машинами. Их пришлось сталкивать с дороги в обе стороны, чтобы пройти и проехать, потому что местами они стояли, застряв на дорогах, в три и в четыре ряда.
На одной из этих дорог, вблизи от границы, я испытал мстительное чувство. По ней в сорок первом году отступала одна из наших легких танковых дивизий. Немцы замкнули ее тогда в кольцо, бросили на нее свою авиацию и тяжелые танки, и эта дивизия, которую мы не успели перевооружить к началу войны и которая целиком состояла из устарелых легких танков, целиком погибла на этой дороге.
Тогда, в сорок первом году, убрав с дорог все свои разбитые и сожженные машины, немцы оставили наши погибшие танки для обозрения на самом виду и даже местами для большего эффекта стащили эти маленькие исковерканные зеленые машины поближе друг к другу и целыми вереницами поставили их на самых заметных местах – на холмах и на поворотах дорог. Так они и простояли там до нынешней весны. И вот теперь, когда проезжаешь мимо всего этого и видишь тут же, поблизости от этих маленьких зеленых машин, заржавевших от трехлетних снегов и дождей, всю ту разбитую и брошенную немецкую технику, о которой я сказал, трудно не поддаться мстительному чувству! Не знаю, может быть, тогда, в сорок первом году, никто не клялся здесь, над могилами наших погибших танкистов, отомстить за них. Наши солдаты вообще не расположены к клятвам и громким словам. Но я убежден, что молчаливые обещания свести счеты с немцами многие люди тогда, в сорок первом году, себе давали. И сейчас эти обещания выполняются здесь, на моих глазах. И даже не по библейскому закону – око за око и зуб за зуб, – а в более сокрушительной пропорции.
Маленькая подробность. Между шоссе и деревней, наполовину утонув в грязи, стоит гигантский немецкий транспортер предназначенный для перевозки особо тяжелых, многотонных грузов. На транспортере сидит деревенский мальчишка лет десяти, выглядящий на этой машине букашкой. Держа в руках гаечный ключ, он с задумчивым видом рассматривает что-то в машине. «А вот и механик появился, – заметив это, без улыбки говорит шофер, с которым мы, медленно буксуя, проползаем по шоссе мимо мальчишки. – Уже занимается восстановительной работой».
Конечно, в этой маленькой подробности нет ничего особенного. Но я еду мимо этого мальчишки и невольно думаю: сколько же тысяч громыхающих немецких машин пронеслось за эти почти три года мимо этого ребенка из пограничной деревни! Сколько немецких танков проскрежетало мимо него! Сколько самолетов проныло у него над головой!.. И вот он сидит с гаечным ключом на отныне беспомощной и не страшной огромной машине и думает: какую бы гайку ему отвинтить с нее на предмет использования для стрельбы из рогатки? Очевидно, так, потому что мальчишки в этом возрасте – вредители по призванию.
Все, что я написал вам о дорогах, конечно, лишь отрывочные наблюдения. И это не главное, о чем я хотел вам сказать. Главное – человек, идущий сейчас вперед по этим дорогам. Пехотинец, русский солдат.
Как бы ни приходилось мокнуть, дрогнуть и чертыхаться на дорогах нашему брату – военному корреспонденту, все его жалобы на то, что ему чаще приходится тащить машину на себе, чем ехать на ней, в конце концов, просто смешны перед лицом того, что делает сейчас самый обыкновенный рядовой пехотинец, один из миллионов, идущих по этим дорогам, иногда совершая именно в тех условиях, которые я вам уже описал, переходы по сорок километров в сутки. На шее у него автомат, за спиной полная выкладка. Он песет на себе все, что требуется солдату в пути. Человек проходит там, где не проходит машина, и в дополнение к тому, что он и без того нес на себе, несет на себе и то, что должно было бы ехать. Он идет в условиях, приближающихся к условиям жизни пещерного человека, порой по нескольку суток забывая о том, что такое огонь. Шинель уже месяц не высыхает на нем до конца. И он постоянно чувствует на плечах ее сырость. Во время марша ему часами негде сесть отдохнуть – кругом такая грязь, что в ней можно только тонуть по колено. Он иногда по суткам не видит горячей пищи, ибо порой вслед за ним не могут пройти не только машины, но и лошади с кухней. У него нет табаку, потому что табак тоже где-то застрял. На него каждые сутки в конденсированном виде сваливается такое количество испытаний, которые другому человеку не выпадут за всю его жизнь.
И конечно, – я до сих нор не упоминал об этом, – кроме того и прежде всего, он ежедневно и ожесточенно воюет, подвергая себя смертельной опасности.
Такова жизнь солдата в этом нашем весеннем наступлении.
Думаю, что любой из нас, предложи ему перенести все эти испытания в одиночку, ответил бы, что это невозможно, и не только ответил бы, но и действительно не смог бы ни физически, ни психологически всего этого вынести. Однако это выносят у нас сейчас миллионы людей, и выносят именно потому, что их миллионы. Чувство огромности и всеобщности испытаний вселяет в души самых разных людей небывалую до этого и неистребимую коллективную силу, которая может появиться у целого народа только на такой огромной настоящей войне, которая уже давно не похожа ни на батальные картины живописцев, ни на героические кинофильмы, ни даже на то, что мы пишем о ней, как бы мы ни старались написать всю правду.
Возвращаясь к тому, с чего я начал, позвольте считать все рассказанное мною достаточным объяснением того, почему эта корреспонденция, как, может быть, и последующие, как говорится, задержана доставкой по телеграфу…»
Перечитывая эту когда-то отправленную в Америку корреспонденцию, заново вижу перед собой десятилетнего украинского мальчишку, сидящего с гаечным ключом на многотонном немецком грузовике, и мысль по неожиданной ассоциации возвращается назад, не в сорок четвертый, а еще дальше, в сорок второй год:
«…Описав свои впечатления от поездки с профессором Брандтом по расположенным вблизи ставки фюрера украинским колхозам, рейхслейтер Борман перевел затем разговор на украинское население. Глядя на украинских детей, подчеркнул он, трудно предположить, что впоследствии их лица примут плоские, славянские черты. Дети, как и большинство людей восточно-балтийского типа, светловолосы и голубоглазы; кроме того, они толстощекие и круглотелые, так что выглядят поистине мило… Кроме того, подчеркнул рейхслейтер Борман, когда ездишь по тем местам, встречаешь мало мужчин, но неимоверно много детей.
Это обилие детей, продолжал он, может нам в будущем дорого обойтись. Ведь этим обилием отличается раса, которая воспитана в гораздо более суровых привычках, чем наш собственный народ. Здесь нигде не видно людей в очках, у большинства отличные зубы, питание у них хорошее, и похоже, что все они от мала до велика, обладают отличным здоровьем.
Если… этот народ будет размножаться еще быстрее, чем ныне, то это не только бьет по нашим интересам, но может даже привести к тому, что этническое давление русских, или так называемых украинцев, через сравнительно короткое время станет опасным. Значит, нам было бы выгодно добиться такого положения, при котором эти русские, или так называемые украинцы, не размножались бы столь быстро. Мы ведь собираемся через какое-то время заселить всю эту бывшую русскую землю немцами…»
Дата этой стенограммы, одной из так называемых «гитлерстышгешпрехе» застольных бесед Гитлера – 22 июля 1942 года. Место записи – Винница, ставка германского верховного командования на территории целиком оккупированной Украины. Настроение всех присутствующих прекрасное; дела на фронте идут как нельзя лучше: уже взят Новочеркасск, с часу на час ждут доклада о падении Ростова-на-Дону…
Украинского мальчишку, сидевшего на немецком грузовике, я видел где-то в двадцатых числах марта 1944 года, как раз в дни освобождения той самой Винницы, где в июле 1942-го велась эта «застольная беседа».
Тогда, когда я видел мальчика, ему было десять. Тогда, когда о нем думал Борман, – восемь.
В соответствии с цифровыми выкладками Гитлера, высказанными в другой его застольной беседе, к 1974 году, к тому времени, когда мальчику, останься он жив, стукнуло бы сорок, «на всей этой бывшей русской земле» уже должно было бы расселиться по меньшей мере 64 миллиона «представителей германской расы».
А мальчик сидел себе с гаечным ключом в руках на брошенном отступавшими немцами грузовике…
Глава семнадцатая
Добравшись до Каменец-Подольска, я поехал оттуда на север, к Тарнополю. Тарнополь интересовал меня и других корреспондентов и потому, что это был сравнительно крупный город, один из областных центров Западной Украины, и о взятии его необходимо было написать в газету, и потому, что уличные бои в нем носили особенно упорный характер, своей крайней ожесточенностью напоминая Сталинград.
С Тарнополем старались покончить как можно скорее. Он был окружен, и фронт продвинулся дальше, на запад; но немецкое командование все еще, судя по захваченным документам и радиоперехватам, или не оставляло надежды прорваться к Тарнополю и выручить его гарнизон, или обманывало его обещаниями, побуждая драться до последнего солдата.
Во всяком случае, несколько ожесточенных попыток прорваться на выручку Тарнополя уже было. Не исключалось, что они могут повториться. Поэтому со взятием города спешили.
В Тарнополе и под Тарнополем я пробыл около двух недель и послал оттуда в «Красную звезду» несколько корреспонденции. В них были повторены многие подробности, сохранившиеся в моих дневниковых записях.
Этих записей две. Первая из них относится к разгару боев за Тарнополь.
…На столбе вполне тыловая на вид дощечка: «Тарнополь – 3 километра». Но, еще не доехав до города, попадаем под бомбежку и лежим в кювете. Центр города занят немцами, а две трети нами, и они бомбят окраины.
Как и все города, о которых при ближайшем рассмотрении можно сказать, что они дотла разрушены, Тарнополь издали выглядит еще целым: видны дома, костелы, очертания зданий… Словом, пока не проедешь по улицам, город кажется городом.
Въезжаем. Справа и слева стоят дома, которые и можно и нельзя назвать домами. Мы не бомбили Тарнополь, и в нем нет кварталов, снесенных до основания тяжелыми бомбами и заваленных битым кирпичом. Но почти каждый дом, как ни расхоже это сравнение, можно сравнить с решетом. В домах пробоины, малые и большие, от снарядов всех калибров, начиная от тридцатисеми– и кончая двухсоттрехмиллиметровыми. На улицах валяются искалеченные машины и убитые люди, а воронок столько, что, когда мы скачем по ним на «виллисе», начинает казаться, что это не езда, а китайский бильярд, в котором ты вместе со своей машиной играешь роль шарика, закатывающегося то в одну, то в другую лузу.
В городе идут уличные бои, немцы бомбят окраины, но мы уже восстановили одну колею железной дороги, идущую через станцию Тарнополь. Все кругом дымится от разрывов, а через еще не взятый город с одного участка фронта на другой по рокаде проскакивают товарные поезда.
Дым над домами стоит сплошной стеной. И вдруг из этого дыма с какой-то крыши взлетает стайка голубей.
В конце улицы две наши самоходки со стуком прямой наводкой бьют в стену дома.
В штабе дивизии план города, на котором перенумерованы кварталы. Взятые нами дома обведены красным карандашом оставшиеся у немцев – синим. Некоторые обведены дважды – по синему красным. Это те, которые взяты сегодня утром.
Командир дивизии полковник Кучеренко говорит, что, по его сведениям, в городе обороняются остатки охранной дивизии СС, остатки пехотной дивизии и офицерский штрафной батальон. Спрашиваю: «Как дерутся немцы?»
Смотрит на меня, как на человека, задавшего дурацкий вопрос, и отвечает со злобным одобрением:
– Здорово сопротивляются, сволочи!
Перед началом артподготовки, после которой будет новая атака, идем на наблюдательный пункт. Узкий высокий трехэтажный дом. Артиллерист майор, совсем еще молодой, безусый юноша с тремя орденами, сидит перед стереотрубой в плетеном кресле, как на даче. На кушетке вышитые подушки. На стене распятие.
Перелезаем с третьего этажа на чердак. Отсюда очень хорошо видно. Показывает мне пальцем на несколько зданий, где засели немцы.
Артиллерия уже начала работать, и над домами все время взлетают обломки и веером падают вниз. До ближайшего дома, занятого немцами, по прямой метров полтораста, может быть, двести. На нескольких крышах какие-то красные пятна. Не сразу понимаю и спрашиваю, что такое. Оказывается, парашюты. Немцы сбрасывают на них боеприпасы, но многие попадают к нам. А многие так и застревают на крышах, и мы не даем их достать. Днем и ночью держим эти крыши под огнем. Спрашиваю: остались ли в городе жители? Говорят – да.
Спускаюсь. Переходим улицу и идем сто метров назад. В полуразрушенном доме женщина стирает в тазу белье. На кушетке сидит мальчик и грызет корку хлеба, макая ее в блюдце с сахарным песком. Наверное, чей-то солдатский паек. Тут же рядом сидит какой-то дряхлый старик. Женщину зовут Магдалина Задорайко. Мужа убило неделю назад снарядом в соседней комнате, в их комнате, а эта, куда она перешла, чужая. Мужа звали Дмитрий. Он работал на железной дороге. Сына зовут Любомир. Ему два с половиной года.
Спрашиваю старика: это ваш внук?
Старик отвечает, что нет, чужой. Старик не из этой семьи, его дом разбомбило, сыновья убиты. Самому 84 года. Идти больше некуда, и он пришел к соседям и вот сидит у них.
Дрожат стекла от бомбежки. Несколько близких разрывов. Женщина прижимает к себе ребенка и идет в подвал.
Мы выходим. Стоим под стеной и смотрим. Самолеты улетают.
Женщина почти сразу же вылезает из подвала, говорит, что там сыро, ребенок простудится.
Наш артналет кончился. Теперь только все стучат и стучат по домам и развалинам самоходки. Стук их пушек ни с чем не спутаешь. Осталось взять самые тяжелые для штурма здания, древние, с глубокими подземельями – тюрьму, Доминиканский монастырь, офицерскую школу, замок.
…За сегодня взято всего два дома. Звонит командарм Черняховский. По лицу командира дивизии видно, что он получает разнос.
– Есть… есть… Будет сделано.
Кладет трубку. Снова берет. Вызывает к себе командиров полков. Ставит задачу. Пока ждет их, ругательски ругает Тарнополь за крепость и толщину стен, за глубокие подвалы, из которых никак не выбьешь немцев, за узкие кривые улицы в центре, где и самоходкам-то не развернуться, чтобы бить прямой наводкой. Говорит про командующего беззлобно:
– Конечно, ругается. А меня самого уже тошнит от этого города. Восьмой день чикаемся и не можем забрать последние три квартала.
Сегодня опять взяли только два дома, точней – полтора. Про один сообщили, что взят, а потом оказалось, что немцы продолжают вести из него огонь.
Командир дивизии в ярости звонит командиру полка: зачем наврал? Тот упорствует, что дом взят и в доме находится его командир батальона.
– Соедини меня с ним!
В конце концов командира дивизии соединяют с командиром батальона, который действительно сидит в подвале этого дома. Элемент вранья присутствует. Но началось оно непреднамеренно. Командир батальона действительно ворвался в первый этаж дома и даже протянул туда связь. А потом оказалось, что на втором и третьем этажах немцы. И их все еще не могут выбить оттуда.
Сначала считали, что вот-вот, с минуты на минуту выбьют, а не стали уточнять, первоначальное донесение. Из-за этого погибло несколько солдат, сунувшихся в открытую по улице мимо дома, который, по донесению, считался занятый, и попавший под немецкий огонь.
Командир дивизии багровеет от гнева, кричит в телефон:
– Не терплю лжи! Есть у тебя совесть? Если через час не приведешь положение в соответствие с донесением, отстраню!
Бросив трубку, молчит, колеблется. Видимо, очень не хочется уточнять обстановку. Уже донес наверх, что занято два дома, а на поверку – один. Потом вздыхает, берет трубку и все-таки доносит наверх действительное положение и долго, покорно слушает по телефону неприятности. Слушает, закрыв глаза от усталости.
Между прочим, только сегодня узнал, что адъютант Кучеренко, молодой лейтенант, с которым мы всюду ходили в эти дни, его собственный сын. Если бы не случайно услышанный разговор, я бы, наверное, так и не узнал об этом. Ни от отца, ни от сына. И не понял бы по их отношениям. Быть может, это и мелочь, но, пожалуй, важная…
На этом кончается первая дневниковая запись в Тарнополе. В дни боев за него, сидя там, я неожиданно для себя вдруг, в один присест написал один из своих, наиболее точных, на мой собственный взгляд, рассказов военного времени «Перед атакой».
Вышло это так. После нескольких дней, проведенных в Тарнополе, я поехал в части, воевавшие западнее Тарнополя, на так называемом внешнем обводе окружения.
Еще по горячим следам, в сорок пятом году, в послесловии, где объяснялась история некоторых моих рассказов, я писал об этом так: «…В эти дни, как говорится, на повестке дня здесь не стояло взятие крупных населенных пунктов. Шло обыденное, ежедневное продвижение.
Сначала, с точки зрения журналиста, мне это показалось неинтересным и захотелось вернуться в Тарнополь. Однако вечером я попал в штаб стрелкового батальона, когда его командир отдавал приказание на ночную атаку неведомого мне населенного пункта Загребли.
Среди получавших задание офицеров был младший лейтенант – командир взвода автоматчиков, поразивший меня какой-то особенной сосредоточенной серьезностью, с которой он выслушивал приказания, переспрашивал, уточнял. На вид ему было уже за тридцать. Он казался хмурым, пожалуй, даже угрюмым человеком. Оживление на его лице появлялось лишь тогда, когда он расспрашивал о необходимых ему мельчайших подробностях, и за этим чувствовалось, что взятие деревни Загребли сейчас для него задача всей жизни.
После того как командир батальона отдал все необходимые для боя приказания, я отошел с младшим лейтенантом в сторону и проговорил с ним те относительно свободные пятнадцать минут, которые у него оставались. Разговор не обманул моих ожиданий. У младшего лейтенанта были своеобразные и очень твердые взгляды на жизнь. Он говорил о предстоящем бое просто и точно. Так говорят о неизбежном.
Через пятнадцать минут мы расстались. На другой день я вернулся в Тарнополь и больше никогда не видел этого человека. Но он продолжал стоять у меня перед глазами, и мне захотелось с точностью представить себе, что он делал, вернувшись от комбата, как говорил с солдатами, как ждал назначенного часа и как, дождавшись его, пошел в атаку на деревню Загребля, никогда не упомянутую в сводках Информбюро».
Обо всем этом я и написал рассказ «Перед атакой»…
В один из последних дней боев за Тарнополь в бравшей его 60-й армии произошли перемены. Командующего, генерала Черняховского, вызвали для получения нового назначения в Москву, и он сдал армию генералу Курочкину.
Мне довелось быть в штабе армии на ужине, где присутствовали и новый командующий Павел Алексеевич Курочкин, и бывший командующий Черняховский, прощавшийся в этот вечер со своими сослуживцами.
К тому времени у меня уже сложились первые впечатления об Иване Даниловиче Черняховском. В Тарнополе еще до встречи с ним я ощутил некоторые черты характера этого человека, слушая, как разговаривают с ним по телефону его подчиненные, как они реагируют на его приказания и выговоры и на его одобрительные оценки, не слишком частые и потому высоко ценимые. Судя по телефонным переговорам, Черняховский хвалил сдержанно, требовал сполна, а выговаривал строго и холодно, не повышая голоса.
Чем дольше шла война, тем большая точность требовалась и, как правило, соблюдалась в донесениях наверх. Это соответствовало общим переменам. Но в армии Черняховского я почувствовал это особенно остро. Здесь, донося наверх, особенно опасались неточностей и преувеличений, и за этим чувствовалось, что никакой приблизительности там, наверху, не прощают. И не только чувствовалось; об этом в моем присутствии несколько раз говорилось. Приводили примеры язвительных разносов, сделанных Черняховским за неточные доклады. И вспоминали даже какой-то случай, когда, дважды переспросив по телефону одного из своих подчиненных, действительно ли он видел своими собственными глазами то, о чем доносит, и дважды получив утвердительный ответ, Черняховский вслед за этим прибыл лично и, взяв с собой провинившегося, поехал с ним туда, где он якобы был, а на самом деле не был, и, понизив в должности и оставив его там, на месте, язвительно сказал, что отныне дает ему возможность действительно, а не на словах видеть бой собственными глазами. Не помню уже, о каком времени и о ком именно шла речь, но, как видно, случай этот людям запомнился.
Оценка начальника подчиненными – обычно одна из самых близких к истине, разумеется, если она дана искренне.
Мне не хотелось бы употреблять слово «боялись». Боятся – в прямом значении этого слова – обычно все-таки людей несправедливых. Но я видел, что поднять трубку и доложить Черняховскому о не до конца выполненной задаче не так просто. Трубку поднимали, тяжело вздохнув перед этим, и пыряли навстречу опасности, набрав побольше воздуха. А в общем-то, уважали его за строгость, и за хладнокровие, и за военные способности, о которых свидетельствовал путь, пройденный армией. Гордость им была частью собственной гордости за то, что сами сделали под его командованием. Но в данном случае в 60-й армии в этой гордости был и некий свой, особенный оттенок – здесь гордились еще и молодостью Черняховского, тем, что он самый молодой из всех командармов.
Помню, как в нескольких разговорах сквозило именно это. И когда я сам увидел в Тарнополе Черняховского, как-то сразу и отрадно бросилась мне в глаза его явная, здоровая, красивая, мужественная молодость.
В тот день он приехал в свои дивизии, добивавшие немцев непосредственно в Тарнополе, недовольный тем, как медленно идет дело. Мера его недовольства сквозила в его холодных язвительных вопросах. Было очевидно, что обещания поправить дело не удовлетворяют его. Обстановка накалилась, и я ждал, что он начнет разносить подчиненных. Но услышал совершенно другое.
– Судя по вашим неуверенным докладам и поспешным обещаниям, – сказал Черняховский, – вы, очевидно, надеетесь, что, выслушав вас, я доложу во фронт, что, как командующий армией, я не в силах заставить вас взять эти несколько последних кварталов? И что мне придется сидеть здесь и брать их при вас вместо вас? Так вот этого как раз и не будет. У вас есть все необходимое, чтобы покончить с этими кварталами. И вы вполне способны это сделать. Вы сами, на своем месте, а не я на вашем. Добавив к сказанному какое-то критическое замечание, помнится, об использовании в уличных боях самоходок, Черняховский сухо пожелал успеха и уехал.
Пересказывая слова Черняховского, я, как и во всех других случаях, когда не имею под руками тогдашних записей, разумеется не могу ручаться за точность каждого слова. Но смысл и характер сказанного помню.
Помню и впечатление, которое произвело на меня тогда умение Черняховского пристыдить, не унижая, потребовать от человека не только выполнения приказа, но и необходимой для этого веры в себя.
В тот вечер, когда Черняховский прощался со своими сослуживцами, мне довелось сидеть за товарищеским ужином рядом с ним. В прощании были и оттенок грусти, и оттенок торжества. Черняховский прощался с товарищами, с большинством из которых воевал без малого два года, с Воронежа. Но было известно, что он не просто переводился куда-то в другую армию, а шел, как уже прослышали, на повышение. За этим фактом стояло не только признание способностей Черняховского, но и, косвенно, признание доблести армии, которой он командовал. Вряд ли придет в голову выдвинуть командующим фронтом того, чья армия воевала ни шатко ни валко. В назначении Черняховского для многих из присутствующих был оттенок личного торжества. И это чувствовалось в атмосфере прощального ужина.
Что касается расставания и связанных с ним чувств – здесь же за столом сидел новый командарм, и уважение к нему как к заслуженному, немало сделавшему на войне человеку мешало присутствующим слишком задерживаться на воспоминаниях о прошлом.
Наверное, будущее казалось в тот вечер Черняховскому далеко не простым, наверное, и в прошлом было с чем-то жаль расставаться, и все же при всей его сдержанности нельзя было не заметить, как он счастлив.
В тот вечер Черняховский много говорил со мной. Расспрашивал о жизни писателей, из чего состоит наша работа и как сочетается в ней настоящее и придуманное. Он читал в «Правде» и помнил мою пьесу «Русские люди». И особенно подробно расспрашивал про нее: знал ли я на самом деле людей, которых вывел в пьесе, где, на каких фронтах их видел и не странно ли мне, когда одного и того же человека, которого я видел на фронте, потом играют в моей пьесе совсем разные и не похожие и на него, и друг на друга артисты?
Его интересовала в тот вечер моя профессия и, кроме того кажется, еще и моя молодость. Спустя тридцать лет самому странно вспоминать об этом, но в тот вечер у меня действительно было чувство, что этого самого молодого нашего командарма чем-то интересовал самый молодой из писателей, которых он читал.
– И выходит, что вам действительно всего-навсего двадцать девять лет? спросил он в конце разговора, хотя весь разговор и начался именно с этого вопроса – сколько мне лет.
Я улыбнулся этому вторичному вопросу и уточнил, что мне двадцать восемь с половиной, двадцати девяти пока нет.
– Это хорошо, – сказал он. – Может, и война кончится, а вам все еще тридцати не будет. Совсем молодой.
Я ответил, что он тоже кончит войну еще совсем молодым…
До 18 февраля, дня смертельного ранения под Кенигсбергом, ему оставалось жить всего-навсего десять месяцев.
Последние несколько зданий Тарнополя, в которых сопротивлялись немцы, были взяты уже после отъезда Черняховского. Об этом осталась дневниковая запись.
…Сегодня утром все кончилось. Немногие оставшиеся в живых немцы все-таки сдались. Последние сутки в их руках было всего три здания.
Из разговоров с пленными выясняю, что их поддерживали всеми способами в состоянии истерического ожидания спасения. Причем не спасения вообще, а спасения сегодня к вечеру, потом это «сегодня к вечеру» переходило на завтра – «завтра к утру». Им сообщали, какое количество танков к ним прорывается и когда придут эти танки. И если в какие-то дни эта ложь заключала в себе часть правды и у немцев были реальные возможности спасения гарнизона Тарнополя при удачных действиях их основных сил, то последние дни все обещания были уже абсолютной ложью.
Между прочим, вся история тарнопольского обмана ассоциируется у меня с более широким представлением о системе фашистского обмана немецкой армий, да и в целом народа. Маленький тарнопольский обман и всенародный обман явления одного порядка.
Ходим по огромным темным подземным галереям Доминиканского монастыря. Сыро. Мрачно. Гнетущий запах трупов, гниющего тела.
Заходим в похожую на тоннель метро длинную подземную галерею. Узкий проход. С двух сторон в три этажа нары. На них вповалку раненые. В других подвалах они тоже есть, но здесь их дольше – несколько сот человек. Со сводов на шинели капает какая-то черная жидкость. К нарам прилеплено несколько свечек. Иду вдоль нар, все время тычась плечами в ноги. Ближайшая свечка от нашего хождения гаснет. Шарю в темноте руками и хватаюсь за холодную мертвую ногу.
Мертвые лежат между живыми. Там же, как и в других подвалах, в которых уже был, задаю раненым несколько вопросов. Отвечают, что уже трое суток нет ни еды, ни медицинской помощи. Только водой в последний раз обносили с вечера. В других подвалах мне этого не говорили. Даже как-то не верится в это. Переспрашиваю еще раз. Повторяют то же самое. Не понимаю, как такое могло быть: забыли, что ли, про эту галерею? Или отчаяние дошло до такой степени, что плюнули на все на свете – и на себя, и на других?
Встречаю ксендза-поляка, который во время осады прятался тут в подвалах, а сейчас обходит умирающих. Проходим с ним по одной из галерей. Показывает мне на железную дверь, говорит, что там помещение, куда складывали безнадежных. Влезаю в комнату. Свечу фонарем. Весь пол завален мертвецами. Уже поворачиваюсь, чтобы выйти, как вдруг из угла подвала хрип: «Вассер… вассер…»
Сейчас, оглядываясь на войну, хочу дополнительно сказать, что оборона окруженного нами Тарнополя была первой в цепи тех отчаянных оборон, которые потом вели немцы, оставаясь в окружении в Познани, в Бреслау, в Кенигсберге…
В двадцать шестую годовщину победы Г. К. Жуков в беседе с корреспондентом «Комсомольской правды» Василием Песковым, сказав о резком падении к концу войны общего уровня стратегического искусства в немецкой армии, счел нужным добавить к этому: «Если же говорить вообще о нашем противнике в минувшей войне, то я не могу присоединиться к тем, кто считает оперативно-стратегическое и тактическое искусство германских вооруженных сил неполноценным. Мы имели дело с сильным противником».
Сводки Совинформбюро за март и апрель 1944 года, лежащие сейчас передо мной, – одна из многих документальных иллюстраций к сказанному. Тарнополь на протяжении пяти недель упоминается в сводках десять раз.
9 марта. «Наши войска ворвались в город Тарнополь, где завязали уличные бои».
10 марта. «Наши войска, преодолевая сопротивление и контратаки противника, продолжали вести уличные бои в городе Тарнополе».
11 марта. «Наши войска, преодолевая сопротивление и контратаки противника, продолжали вести уличные бои в городе Тарнополе».
23 марта. «Войска 1-го Украинского фронта возобновили наступление на участке Тарнополь – Проскуров».
24 марта. «Северо-западнее города Тарнополя наши войска с боями продвигались вперед».
26 марта. «Наши войска окружили гарнизон противника в городе Тарнополе».
4 апреля. «Наши войска, блокирующие город Тарнополь, вели успешные бои по уничтожению окруженного гарнизона противника и овладели большей частью города».
7 апреля. «Юго-западнее города Тарнополя наши войска отбивали атаки крупных сил пехоты и танков противника, стремившихся пробиться на помощь к окруженной группировке».
15 апреля. «Войска 1-го Украинского фронта после упорных уличных боев полностью овладели областным центром Украины городом Тарнополем. Окруженный в Тарнополе гарнизон немцев из остатков четырех пехотных дивизий и ряда отдельных частей, общей численностью в шестнадцать тысяч человек, полностью уничтожен, за исключением 2400 немецких солдат и офицеров, которые сдались в плен».
И наконец, в сводке за 21 апреля в последний раз упомянут Тарнополь и приведен в связи с ним документ, который стоит процитировать:
«В Тарнополе взят в плен немецкий подполковник Генрих Кайенбург – адъютант начальника Тарнопольского гарнизона генерал-майора Нейдорфа. Пленный подполковник заявил: «Генерал Нейдорф прибыл в Тарнополь в середине марта и сменил бывшего коменданта крепости генерала Киттеля. Нейдорф получил от Гитлера категорический приказ удержать город любой ценой. Из окруженного русскими войсками Тарнополя мы неоднократно посылали Гитлеру радиограммы, в которых настойчиво просили прислать подкрепление. В одной радиограмме Нейдорф сообщил о тяжелых потерях, понесенных в боях, и охарактеризовал положение немецкого гарнизона как совершенно безнадежное. В ответной радиограмме Гитлер снова потребовал, не считаясь ни с чем, удерживать Тарнополь и сражаться до последнего солдата. В то же время он заверил Нейдорфа, что на помощь идут крупные силы танков. Через несколько дней Гитлер наградил Нейдорфа… 15 апреля Нейдорф был убит. В тот же день остатки гарнизона сложили оружие. В боях за Тарнополь убито много тысяч немецких солдат и офицеров. Вина за их гибель целиком и полностью падает на Гитлера. Он нас подло обманул».
Добавлю к приведенным из сводок Информбюро цитатам, что именно там, в Тарнополе, несмотря на всю свою тогдашнюю нелюбовь к немцам, я, пожалуй, впервые ощутил человеческий трагизм их положения…
Остается сказать об одном, сравнительно недавно полученном письме, связанном с Тарнополем.
В моих тарнопольских корреспонденциях военного времени имя и фамилия Николая Пантелеймоновича Кучеренко, в дивизии которого я был, не упоминались. В «Красной звезде» указывалось только звание и первая буква фамилии – «полковник К.». Но угадать, о ком шла речь в этих корреспонденциях, его сослуживцам, видимо, было нетрудно. Свидетельством этому оказалось письмо, полученное мною от полковника в отставке В. П. Грузенберга. «…После Вашего отъезда из Тарнополя я был назначен в дивизию полковника Кучеренко, в которой и продолжал службу до дня гибели т. Кучеренко и его сына. Полковник Кучеренко и его сын были убиты одним снарядом на наблюдательном пункте дивизии, и по желанию т. Кучеренко, высказанному за педелю до смерти, их тела были похоронены на родине, в г. Полтаве.
В этом году мне довелось быть в Полтаве, где на Центральной площади похоронены Кучеренко – отец и сын. Вспомнив о Вашей корреспонденции, я подумал, что, возможно, Вам будет интересно знать о судьбе людей, которых Вы упоминали…»
К письму была приложена фотография надгробной плиты на могиле полковника Кучеренко и его сына:
«Командир дивизии Герой Советского Союза гвардии полковник Николай Пантелеймонович Кучеренко и его адъютант, родной сын ст. лейтенант Кучеренко Николай Николаевич погибли за Родину 30. III 1945 г.».
Там, в Тарнополе, как это водится на войне, полковник Кучеренко по ходу дела чаще слышал от своего командарма Черняховского выговоры, чем похвалы. Но все-таки именно он со своей дивизией взял тогда последние кварталы Тарнополя и вместе с сыном встретил смерть через год, уже в центре Европы, всего за тридцать девять дней до конца войны.
Глава восемнадцатая.
Из Тарнополя в штаб фронта, в Славуту, я, помнится, вернулся самолетом, связным У-2. Написав это, вспомнил, как в начале поездки, в марте, тоже летел на У-2 в ту же самую Славуту, но тогда не из Тарнополя, а из Киева. С тем первым полетом связана довольно смешная история.
Летчик из эскадрильи связи, с которым я тогда, в марте должен был лететь, почему-то в тот момент оказался не на аэродроме, а в Киеве, и мы ехали на аэродром вместе. Дело было уже днем, и мы перед полетом на скорую руку пообедали, выпив по полтораста граммов водки. Летчик был дюжий малый, и эта норма, которую он, кстати сказать, сам определил, по тем временам опасений мне не внушала. Они возникли уже в полете, когда мы, судя по часам, давно должны были приземлиться в Славуте, но все не приземлялись, а как-то странно и резко меняли курс.
Дальше началось нечто и вовсе мне непонятное. Летчик несколько раз закладывал крутые виражи над самой землей, словно желая что-то увидеть, разворачивался и летел дальше. И только на третий или четвертый раз я уловил в его действиях некую последовательность, отнюдь меня не успокоившую. Оказывается, свои виражи с разглядыванием он делал как раз над перекрестками дорог, и я в конце концов понял, что он, потеряв ориентировку по карте, а может, и вообще забыв взять ее с собой, ориентируется теперь по надписям на дорожных указателях!
Не хочу брать грех на душу, утверждая это, но все же вряд ли тут были повинны только те сто пятьдесят граммов, которые выпил летчик наравне со мной.
Летал я к тому времени на У-2 уже много раз, бывало всякое, но такого, как ориентировка с воздуха по дорожным указателям, поставленным для наземных войск, испытывать на своей шкуре еще не приходилось.
В конце концов мы на последних каплях бензина приземлились на какой-то площадке невдалеке от Славуты. Не на той, где надо, но все же поблизости. Несмотря на прохладную погоду, летчик вылез из самолета мокрый от напряжения. Весь хмель с него соскочил, да и говорить на эту тему было уже поздно: он побежал в дежурку, а я, пока совсем не стемнело, – добывать в батальоне аэродромного обслуживания какую-нибудь полуторку, чтобы добраться до места.
Теперь, в апреле, мы долетели из Тарнополя в Славуту без приключений, и я, написав и послав в «Красную звезду» еще один материал, связанный с Тарнополем, пошел к члену Военного совета Первого Украинского фронта Константину Васильевичу Крайнюкову.
После почти полутора месяцев наступления войска фронта закреплялись на захваченных рубежах. Наступало затишье. Только в предгорьях Карпат, в районе Городенки, еще продолжались бои с немцами, пытавшимися контрнаступать.
Я намеревался поехать в действовавшую в этом районе 38-го армию генерала Москаленко, а оттуда через освобожденную еще в последних числах марта Северную Буковину переехать в полосу действий соседа слева – Второго Украинского фронта, занявшего к тому времени северные уезды Румынии. Очень хотелось побывать в войсках, впервые за войну перешедших государственную границу и вступивших на неприятельскую территорию; и сделать это сразу, за одну поездку, без того, чтобы зигзагом возвращаться сначала в штаб Первого Украинского фронта, потом переезжать из него в штаб Второго и заново начинать путь оттуда.
Я, не лукавя, объяснил это и попросил машину. Крайнюков был известен добрым отношением к нашему брату – военному корреспонденту, но в данном случае я сомневался в успехе. Когда нам давали машины, их давали на время и, конечно, только в полосе действия собственного фронта, без заездов на соседние.
Может быть, мне помогло как раз то, что я не слукавил. Крайнюков позвонил по телефону и приказал дать машину.
Он был печален и неразговорчив, переживал смерть бывшего командующего Первым Украинским фронтом генерала Ватутина. Он был вместе с Ватутиным, когда 29 февраля при объезде войск они нарвались на отряд бандеровцев и Ватутин был тяжело ранен в перестрелке. Трагедия эта пришла к своему концу после полутора месяцев операций и упорных попыток спасти жизнь Ватутина. Он только что умер в госпитале в Киеве.
Очевидно, под впечатлением случившегося Крайнюков, прощаясь со мной, хмуро сказал, чтобы я и ехавшие со мной вместе Капустянский и корреспондент «Правды» Курганов были поосторожней в дороге. А утром, когда мы собрались ехать, оказалось, что на выделенном нам вездеходе «додж-3/4», кроме водителя, по распоряжению Крайнюкова сидит еще и автоматчик.
Не буду долго говорить о наших дорожных страхах в ту поездку. Такие вещи каждый вспоминает по-своему. Что касается меня, признаюсь, что, когда мы во время поездки находились не в войсках, а в дороге, особенно на безлюдных ее перегонах, на душе у меня скребло. Добавлю, что и тогда и потом известные основания к беспокойству были. В армейских тылах, на дорогах и ночлегах, погибало от рук бандеровцев немало офицеров и солдат, оказавшихся вне расположения воинских частей. Незадолго до нашей поездки в этих местах был застрелен бандеровцами один из лучших корреспондентов «Красной звезды», капитан Петр Олендер. А несколькими месяцами позже по дороге на Львов был убит в перестрелке – тоже с бандеровцами – фотокорреспондент «Известий» Павел Трошкин, мой спутник в первые месяцы войны.
По стечению обстоятельств машина, которую нам дали, была одной из тех, на которых 29 февраля ехала охрана Ватутина и Крайнюкова, и водитель был тот же самый, что и тогда.
Ему, как это часто бывает с людьми, задним числом казалось, что все могло бы выйти как-то по-другому, что не надо было командующему вылезать из машины и отстреливаться, надо было проскочить под огнем. В общем, у водителя все это было на памяти, и он, возвращаясь к своему рассказу, заставлял нас снова и снова думать об этом. А тем самым, хочешь не хочешь, и о самих себе.
Забегая вперед, скажу, что – если не считать одного глупого случая, когда у нас пытались угнать машину и пришлось ее возвращать почти что силой оружия, – вся остальная поездка прошла спокойно. Воспоминания о прошлом не влияли на поведение водителя в настоящем; он оказался человеком невозмутимо спокойным. И приданный нам автоматчик тоже. Мы с Капустянским и Кургановым по внешности, видимо, тоже не праздновали труса. А что у меня скребло на душе, все-таки надо признаться. Иначе воспоминания были бы неполными. Прежде всего для меня самого.
В 38-й армии я впервые после «Красной звезды» встретился с Ортенбергом. За семь месяцев работы начальником политотдела армии он уже освоился с новым для него кругом обязанностей и успел внести в него хорошо знакомые мне по редакции черты своей беспокойной натуры. Проявлял и к месту, а порой, наверное, и не к месту свою личную храбрость, тормошил подчиненных, неожиданно среди ночи выезжал на передовую – в полки и батальоны, – и звонил снизу наверх замполитам дивизий, вызывал их туда, где сам находился.
Некоторые из этих его беспокойных черт я замечал в Мехлисе, с которого Ортенберг, как он сам откровенно признавался, старался брать пример в своем поведении на фронте.
Однако при внешнем сходстве в некоторых повадках люди они с Мехлисом были в душевном смысле совершенно разные. Один внешне колючий и даже крутой, но, в сущности, добрый, а другой насквозь, до самой глубины души холодно и принципиально беспощадный.
Не обошлось, конечно, – да при характере Ортенберга и не могло обойтись – без совместной поездки в части армии. Куда именно мы тогда ездили, уже не помню. Шли бои, но, очевидно, там, куда мы ездили, в тот день или два ничего особо существенного не произошло. Или, как полушутя любили говорить о себе военные корреспонденты, «никаких боевых эпизодов с нами не было».
В одном из блокнотов у меня сохранились стихи, написанные там, в 38-й армии:
- …То где-то смерть взмахнет крылом,
- То близко хлопнет пушка…
- А в блиндаже со мной вдвоем
- Живет в часах кукушка.
- Она кукует каждый час
- В погоду, в непогоду
- И прибавляет каждый раз
- Нам всем еще по году.
- До полночи щедра она
- Двенадцать лет отвалит
- И вдруг напомнит, что – война,
- Что это все – едва ли!
- Тринадцать – и часы не бьют,
- И птицы не пророчат.
- Год жизни, так и быть, дают,
- Дай бог, чтоб не короче…
Где и когда «смерть взмахнет крылом» на войне, действительно, не напророчит никакая кукушка. Через несколько месяцев после моей вполне благополучной поездки в 38-ю Ортенберг прислал мне письмо:
«…Давно я тебе не писал, а ты – столько же. После твоего отъезда из Городенки налетели немцы и превратили город в пепел. Я так был рад, что ты своевременно уехал, ты ведь знаешь, как мне и радостно было с тобой путешествовать, и как тяжело было. Я всегда боялся одного: а вдруг тебя ухлопают, а меня нет, как я вернусь без тебя! Слава богу, все кончилось хорошо…»
В этом письме проявила себя еще одна благородная черточка характера моего бывшего редактора – думать на войне о безопасности своих спутников больше, чем о собственной. Я знал это не только по себе. Не раз слышал и от других.
Находясь тогда в 38-й армии, я побывал у ее командарма Кирилла Семеновича Москаленко. О предыдущей встрече с ним севернее Сталинграда я уже упоминал. Москаленко внешне нисколько не переменился, был такой же худой, поджарый, подвижный, быстрый, но внутренняя перемена чувствовалась. В чем она состояла, не так просто сформулировать, может быть больше всего в самоощущении огромности расстояния, пройденного за полтора года оттуда, от Сталинграда, до этих предгорий Карпат.
Потом, после войны, я никогда уже больше не испытывал того ощущения расстояний, которое было у нас во время войны. Расстояния были тогда совсем иными. Почти каждый километр их был туго, до отказа набит войной. И именно это и делало их тогда такими огромными и заставляло людей оглядываться в свое недавнее прошлое, порой даже удивляясь самим себе.
Жизненный опыт, добытый годами войны, чем-то очень существенно отличается от всякого другого жизненного опыта. Понятие «повзрослеть» мы обращаем обычно к детству и юности; предполагается, что именно там человек может за год, за два настолько перемениться, что о нем говорят «повзрослел», имея в виду духовную сторону этого понятия. На войне, однако, с ее бесчеловечно, жестоко спрессованным временем вполне уже зрелые по возрасту люди взрослеют не только за год, но и за месяц, и даже за один бой.
Размышляя сейчас на эту тему, я стараюсь добраться до более точной формулировки своих тогдашних ощущений от новых встреч с уже знакомыми мне людьми после того, как я не видел их – кого с лета сорок третьего, кого с осени сорок второго. И пусть так не принято говорить о вполне взрослых и без того людях, но почти все они казались мне духовно повзрослевшими за эти год-полтора.
С дальнейшей поездкой – в Черновицы и северные уезды Румынии – связаны некоторые сохранившиеся у меня записи. Первая из них – о Черновицах, где значительную, если не большую, часть населения до войны составляли евреи.
…Я увидел сожженное здание городской синагоги и подумал, что, пожалуй, никто не расскажет мне с большей осведомленностью о судьбе еврейского населения, чем раввин этой черновицкой синагоги, если только он жив. Оказалось, что жив.
Через полчаса еврейский юноша, студент, записавшийся после нашего вступления в город в милицию, вел меня на квартиру к раввину. Кажется, он был удивлен, зачем мне понадобился черновицкий раввин, но вопросов не задавал.
В одном из бедных кварталов города мы поднялись по узкой темной лестнице на третий этаж и постучали. Нас встретил синагогальный служка курчавый, громко и быстро разговаривавший, средних лет мужчина. Он привел меня во вторую комнату, где за столом над большой, в кожаном переплете книгой сидел старый человек с седой бородой и с седыми, выбивавшимися из-под черной шапочки волосами. У него были темное сморщенное лицо и затерявшиеся среди морщин неожиданно голубые детские глаза. Он был похож на средневекового алхимика, не хватало только реторт и тиглей.
Я объяснил цель прихода. Подняв на меня свои голубые глаза, старик сказал:
– Вы же воюете, и у вас, наверное, мало времени. Да?
Я сказал, что времени у меня действительно не так много, но я все равно хочу, чтобы он подробно рассказал мне о судьбе еврейского населения здесь, в Черновицах.
– Я могу рассказывать о страданиях моего народа за эти тридцать три месяца тоже тридцать три месяца. Потому что каждая минута приносила столько страданий, что о ней тоже надо рассказывать хотя бы минуту. Но я не буду, я знаю, что вы все-таки торопитесь, – сказал раввин.
У него был очень тихий и очень усталый голос очень старого человека. Он рассказал, как двадцать пятого июня 1941 года сюда, в Черновицы, пришли немцы и румыны, после этого три дня в городе было тихо. Все ждали, что будет. Потом началась регистрация евреев. А через две недели, в понедельник, евреев по спискам начали вызывать в гестапо.
Я спросил, как составлялись списки, кого вызывали.
– Их вызывали всегда по понедельникам, которые с тех пор стали в Черновицах черными днями. Вызывали по три, по пять тысяч человек. Десятую часть расстреливали, остальных отпускали.
– А кого расстреливали? – спросил я.
– Расстреливали самых молодых и здоровых.
– Немцы?
– Да, их расстреливали немцы.
Я спросил раввина, много ли было таких понедельников.
– Много, десять.
– А что было потом? – спросил я.
– Потом был этот квартал, куда вы сейчас ко мне пришли. Здесь было гетто. Четыре улицы и переулки, и не такие уж большие дома, и не так уж много их. В один понедельник никого не вызывали в гестапо, но по городу был расклеен приказ румынского губернатора, чтобы к следующему утру под страхом смерти все евреи уже находились в гетто, в этом квартале. Евреев в городе было тогда втрое больше, чем сейчас, восемьдесят тысяч. Вы видите эту мою квартиру, в ней еще одна такая же комната и передняя. Здесь у меня в квартире жило сто двенадцать человек. Все собранные в гетто жили на улицах и во дворах, на крышах и в коридорах, в чуланах, на лестницах. Восемьдесят тысяч человек в одном маленьком квартале.
Я спросил, что было потом. Он ответил, что потом евреев из этого гетто в Черновицах начали выселять в Транснистрию. Давали им полчаса на сборы и отправляли в товарных поездах в Транснистрию.
Я спросил, сколько же всего было отправлено отсюда туда. Он сказал, что около пятидесяти тысяч. Я спросил, многие ли из них теперь вернулись. Он сказал, что пока немного – всего несколько человек.
– А где были вы сами?
– Я был здесь, в городе. Меня спрятали, и я жил в подвале.
– Все тридцать три месяца?
– Да. На второй день после того, как в город вошли немцы, за мной пришли из гестапо, но я уже был спрятан. – Он поднял свою голову девяностолетнего старика и спросил меня: – Вы, наверно, думаете, что мне очень много лет? Да, мне сейчас сто лет. Но тридцать три месяца назад мне было пятьдесят два года. Могу вам показать фотографию.
Он вытащил из стола бумажник и вынул из нее небольшую фотографию. На ней еще нестарый, полный, улыбающийся человек стоял рядом с женщиной и двумя детьми.
– А где они сейчас?
Он молча положил фотографию в бумажник, а бумажник обратно в стол, и мне показалось по его лицу, что лучше было не задавать этого вопроса.
Когда я шел от раввина, меня провожал до машины синагогальный служка. Он молчал на протяжении двух часов, пока я говорил с раввином, а сейчас вознаграждал себя за это молчание. Он шел рядом со мной, размахивая руками и крича. На лицо его, которое сначала показалось мне добродушным и даже смешным, сейчас было страшно смотреть. Он одновременно и кричал и плакал. Кричал о том, как умирали от голода дети, от голода и болезней, косивших их в этой тесноте, в этом восьмидесятитысячном гетто, состоявшем из нескольких десятков домов. Кричал и плакал все время, пока мы шли до машины.
И когда уже мы сели и поехали, он все еще не мог остановиться и продолжал кричать то же самое, что кричал мне, каким-то людям, которые толпились до этого около нашей машины.
Дальнейшие записи в блокнотах связаны с поездкой по занятым нами северным уездам Румынии. Большинство записей нет смысла приводить: слишком много подробностей, интересовавших меня тогда, но вряд ли нужных кому-нибудь сейчас. Они связаны главным образом с порядками, которые были установлены в этих северных уездах Румынии после того, как в заявлении Наркоминдела было сказано, что Советское правительство «не преследует цели приобретения какой-либо части румынской территории или изменения существующего общественного строя Румынии…»
В одном из блокнотов длинный разговор с деканом адвокатуры Василиу Лувинеску, примаром румынского города Дорохой.
В другом подробная запись разговора на ту же тему с нашим военным комендантом другого румынского города – Серет.
Записи обоих разговоров свидетельствуют, что заявление нашего Народного комиссариата иностранных дел пунктуально соблюдалось в этих занятых нами уездах. Я интересовался этим вопросом во всех подробностях, спрашивал и переспрашивал, особенно румынского примара. Но все ответы подтверждали одно и то же – наши войска, вступив на территорию Румынии, никоим образом не вмешивались ни во внутренние румынские порядки, ни в тогдашнее румынское законодательство. Видимо, уже тогда предполагалось оставить все эти будущие перемены на долю и усмотрение самих румын.
А насколько щепетильные проблемы возникали в первые недели после перехода нашими войсками первой иностранной границы, мне все-таки хочется напомнить, приведя лишь один из многих ответов господина Василиу Лувинеску: «…В связи с жилищным вопросом возникает ряд осложнений, которые мне приходится решать на свою ответственность. Когда вы проходили по коридору, то, очевидно, видели там довольно много просителей, ожидающих приема. Все они по одному вопросу. Это бывшие владельцы домов, евреи, у которых по законам, изданным Антонеску после его прихода к власти, были отняты домовладения, ибо по основному, принятому тогда закону еврей не мог являться владельцем земельной собственности и домов. Согласно декларации господина Молотова все законы, действующие на румынской территории для румынских граждан, остаются неприкосновенными. И хотя я лично в последние годы пронемецкой политики был единственным адвокатом в городе, бравшим на себя защиту дел евреев, но в данном случае я не могу по своей инициативе отменять законы, даже если они, как этот, например, лично мне не нравятся. Ибо тогда на территории разных уездов появятся самые разные законы: в Дорохое – одни, в Ботошани – другие, в Пашкани – третьи. И это приведет к такой путанице, в которой потом нелегко будет разобраться.
Я надеюсь, что Румыния после окончания войны вернется к более демократическим временам и введенные под давлением немцев расовые ограничения будут уничтожены. Однако сделать это сейчас не в моей власти…»
Так отвечал мне тогда, в апреле сорок четвертого года, «шестидесятилетний, седой, но энергичный» – так написано о ней у меня в блокноте – примар города Дорохой господин Лувинеску. И было это всего за четыре месяца до нашего прорыва от Ясс к Бухаресту, падения режима Антонеску и выхода Румынии из войны.
Я был в 1941 году в осажденной Одессе и весной 1944-го, вспоминая то тяжелое для нас время, заинтересовался вопросом: что собирался делать румынский фюрер и его сподвижники с так называемой Транснистрией, то есть изрядным куском нашей территории между Днестром и Бугом. Вся эта территория была заранее обещана Гитлером Антонеску как наградные за участие в войне.
В моем блокноте, посвященном этой проблеме, переписаны в выдержках многочисленные «ордонансы», изданные за два с половиной года в Транснистрии ее первым и последним губернатором Алексину. Выписок много. Губернатор любил «ордонансы» и выпускал их по одному в неделю.
Кроме цитат из «ордонансов», я выписал некоторые любопытные места из букваря, который был, как это засвидетельствовано на его последней странице, «напечатан заботами господина профессора Г. Алексяну, первого губернатора «Транснистрии» в дни славного царствования его величества короля Михая Первого при вожде Румынского государства господине маршале Ионе Антонеску».
По этому букварю, на каждом развороте которого был с одной стороны напечатан румынский текст, с другой – русский, было приказано учить детей во всех школах Транснистрии.