Борис Пастернак Быков Дмитрий
— Ну конечно!— воскликнул Пастернак.— Это все равно как предложить им выпускать «Литературную страницу» на розовой бумаге и с оборочками!
Ничего оскорбительного, в общем, эти слова в себе не заключали — в них подчеркиваются только разительные различия между ахматовскими стихами и общим тоном газетной поэзии,— но на «оборочки» Ахматова обиделась и замкнулась.
Попросили почитать и Пастернака — он отказывался еще дольше, чем Ахматова, говорил, что новыми стихами недоволен, и без особой охоты прочел сначала «Снег идет», а потом «Единственные дни». Ахматова никак не реагировала.
Посетила она Пастернака 11 мая 1960 года, но к нему уже никого не пускали. Ей передали его благодарность.
На его смерть она написала диптих «Смерть поэта», в котором вспомнила о своем посещении Боткинской больницы, где он лежал после инфаркта:
- Словно дочка слепого Эдипа,
- Муза к смерти провидца вела,
- А одна сумасшедшая липа
- В этом траурном мае цвела
- Прямо против окна, где когда-то
- Он поведал мне, что перед ним
- Вьется путь золотой и крылатый,
- Где он вышнею волей храним.
Теперь в Боткинской больнице лежала сама Ахматова; и липа, на месяц опережая время, цвела перед ее окном. Тогда Пастернак пробовал ей сбивчиво рассказать все, о чемписал потом Нине Табидзе, все, что стало потом темой больничного стихотворения; теперь, видя его посмертное торжество, Ахматова, кажется, впервые поверила ему.
Глава XLVII. В зеркалах: Вознесенский
У Пастернака всегда было множество поклонников и подражателей, но ученик — один. В последние годы, когда его вечное рассеянное «да» сменилось решительным и раздраженным «нет», говорившимся по поводу и без повода на любые обеты, посулы и соблазны советской действительности,— к нему в выучку просилось множество молодых читателей: они присылали стихи по почте, передавали их через общих знакомых (в частности, через старшего сына — Евгения Борисовича), отлавливали Пастернака в Тбилиси, набивались в гости. Большинству Пастернак отвечал раздраженно и стереотипно: вы не без способностей, но все ваши стихи похожи на сотни других (он пренебрежительно упоминал Антокольского, Тихонова, Асеева,— вообще из всех советских поэтов раздражения его не вызывали только «крестьянские» — Твардовский, Исаковский, за которыми он чувствовал живой, не книжный опыт, сказывавшийся и в отсутствии натужного пафоса).
Имен большинства пастернаковских адресатов и собеседников, которым он отказал в ученичестве, история не сохранила; есть три письма с отповедями. По ним видно, до какой степени он ненавидел советскую трескучую риторику и сам институт литературного ученичества — тоже, если вдуматься, довольно советский. Отношение его к этой традиции было сродни блоковскому отношению к студии Гумилева: думает, что учит, а на самом деле окружает себя ордой молодых поклонников, глядящих ему в рот. Все это не литература, а литературная политика,— «Без божества, без вдохновенья», как и называлась блоковская статья, написанная за полгода до его и гумилевской гибели.
Тем не менее один ученик у Пастернака был, и гордого этого звания ничем не запятнал. Вероятно, на фоне большинства поэтических экзерсисов, присылавшихся на московский адрес или в Переделкино, стихи московского школьника выглядели не столь вторичными, а может, сыграло свою роль то, что ему было всего четырнадцать лет, хотя он уже любил авангард и тянулся к настоящему, не советскому и не лакированному, а раннему футуризму; а может, Пастернак в сорок седьмом году чувствовал себя особенно одиноко. Как бы то ни было, Андрея Вознесенского он не отверг и разговаривал с ним много, серьезно, искренне. По собственному признанию Вознесенского, он не ставил ему голос, хотя и правил некоторые строчки; зато он научил его главному, что умел,— сохранению дара. Дар надо сохранить в эпоху принудительного единомыслия, приспосабливаясь к обстоятельствам и демонстрируя лояльность ровно до того предела, пока это не вредит дару; и Вознесенский сумел пойти на минимум компромиссов, добившись максимума свободы, и открыл для российской поэзии множество новых возможностей, и, воздавая судьбе за неслыханную щедрость,— четырнадцать лет дружбы с гением!— вывел в люди замечательную поэтическую плеяду, по первой просьбе и без просьбы помогая всем, в ком видел искру таланта.
Вознесенский впервые услышал стихи Пастернака в десятилетнем возрасте. Это были отрывки из военной поэмы. В четырнадцать лет он отправил Пастернаку свои стихи — и был потрясен, когда тот позвонил в ответ, пригласил его к себе и дал почитать тетрадку собственных новых стихотворений. В основном это были «Стихи из романа».
«Он был одинок в те годы, отвержен, изнемог от травли, ему хотелось искренности, чистоты отношений, хотелось вырваться из круга — и все же не только это. Может быть, эти странные отношения с подростком, школьником, эта почти дружба что-то объясняют в нем? Может быть, он любил во мне себя, прибежавшего школьником к Скрябину? Его тянуло к детству».
Так объясняет эту дружбу сам Вознесенский — и, думается, он точен. Пастернак любил подростков, это был его любимый возраст, он знал всю трагичность его и пытался, как мог, помочь им эту трагичность преодолеть. Василий Ливанов вспоминает, что Пастернак был первым человеком, обратившимся к нему, ребенку, на «вы». «Эта общность тайного возраста объединяла нас» — думается, тут Вознесенский не преувеличивает и не льстит себе.
И все-таки следы его влияний у Вознесенского есть, и влияния эти не формальные, а куда более глубокие, в этом их особая значимость. Во-первых, Вознесенский по-пастернаковски любит и приветствует катастрофу, обнажающуюсуть вещей; Пастернак успел узнать и оценить его «Пожар в Архитектурном» — стихотворение о том, как горит родной институт и в нем — его дипломный проект. Вознесенский собирался порвать с архитектурой сразу после окончания института. Так и получилось. Это стихи очень счастливые — хотя и трагические; тут нет детского злорадного любопытства при виде пожара — есть радость при виде собственной несостоявшейся измены предназначению; но главное — это внезапное ощущение свободы, которое и пастернаковский Дудоров испытывал в оставленном городе, в пьесе «Этот свет».
- Все выгорело начисто!
- Милиции полно!
- Все — кончено!
- Все — начато!
- Айда в кино.
Это у него чисто пастернаковское, и никакая школа этому, конечно, не выучит. Тот же радостный трагизм — в поэме «Авось!», самом знаменитом его произведении, ставшем впоследствии рок-оперой.
Второй урок Пастернака, который Вознесенским пристально и истово усвоен,— мысль о предназначении поэзии, продолжающей бытие ушедших, оплакивающей их. В поэзии Вознесенского реквием — один из главных жанров; стихами он провожал всех ушедших, с которыми был знаком, и даже тех, которых не знал лично, о которых слышал, которых любил на расстоянии. Его стремление написать стихи вслед Сахарову, Высоцкому, даже вслед трем погибшим защитникам Белого дома в 1991 году кому-то казалось навязчивым, говорили даже о конъюнктуре, о желании примазаться к чужой славе. Все это в корне неверно: славы ему хватало собственной, на протяжении тридцати лет он входил в пятерку самых известных в стране и мире русских поэтов. Это пастернаковское завещание — продлевать жизнь тех, кто ушел, оплакивать тех, кого замучили; поэзия есть оплакивание. Написал он реквием и Пастернаку:
- Зияет дом его.
- Пустые этажи.
- В гостиной — никого.
- В России — ни души.
Он никогда не пользовался пастернаковскими любимыми размерами, сознательно убегал от его мелодики и интонации, рубил строку, вел свой генезис от более правоверных футуристов, интересовался даже и опытом заумников — носодержание его поэзии неизменно оставалось христианским, молитвенным, и это тоже пастернаковское,— хотя восходит, конечно, к истокам его священского рода. Фамилия Вознесенский просто так не дается. Литургические интонации — бессознательно, по его собственному признанию,— проникали и в те стихи, в которых он оплакивал не ушедших, а ненаписанное. «Плач по двум нерожденным поэмам» — стихи, с которых начинается настоящий, зрелый Вознесенский. Но интонация его молитв, самая их интимность, близость их к любовной лирике — тоже от Пастернака, от «Магдалины». В русской поэзии вообще редко разделялось религиозное и интимное: в ахматовской лирике обращения к Богу и к возлюбленному подчас неотличимы, и у Пастернака отношения Юры и Лары строятся как отношения Магдалины и Христа. Здесь нет кощунства, хотя в такой лирике всегда велик риск пошлости; ничего нет вульгарнее экстатического религиозного эротизма. Вся трудность в том, чтобы любовь поднять до веры — и у Пастернака это всегда получалось; получалось и у Вознесенского.
- Ну что тебе надо еще от меня?
- Чугунна ограда. Калитка темна.
- Я музыка поля, ты музыка сада,
- Ну что тебе надо еще от меня?
Это «Молитва Резанова Богородице» — одна из лучших глав его поэмы. Пастернаковская интонация, невыразимая грусть, бывающая только во сне (эти стихи в самом деле приснились ему), есть и в самом известном его стихотворении «Сага», ставшем впоследствии арией Резанова:
- Ты меня на рассвете разбудишь,
- Проводить необутая выйдешь.
- Ты меня никогда не забудешь,
- Ты меня никогда не увидишь.
- Не мигают, слезятся от ветра
- Безнадежные карие вишни.
- Возвращаться — плохая примета.
- Я тебя никогда не увижу.
- Даже если на Землю вернемся
- Мы вторично (согласно Гафизу),
- Мы, конечно, с тобой разминемся.
- Я тебя никогда не увижу.
Здесь нет никакого авангардизма, и не может быть, и на таких высотах вообще уже неважно — где авангард, где традиция.
Но если в стихах своих он всячески избегал указаний на чуждые влияния и сознательно выкорчевывал их следы, то в литературном поведении он так же сознательно и целеустремленно следовал пастернаковским примерам и урокам: помогал молодым, поддерживал, когда их давили, печатал, снабжал предисловиями и хвалебными отзывами, отправлял за границу, когда мог. Его рекомендациям переставали верить — настолько щедро и безоглядно он раздавал их любому, в ком замечал малейший признак таланта. Над его покровительством смеялись, но никто не посмеет отрицать, что помощь его часто оказывалась спасительной. В какие бы дебри и дали ни заносило его самого, какими бы экстравагантностями вроде изопов и видеом он ни занимался,— на фоне литературной продукции современников его поэзия была изобретательной, иногда хулиганской, всегда интересной. Пусть он подчас торопился схватить и вставить в стихи любые приметы времени, от Интернета до пирсинга (это уж, конечно, совсем не пастернаковское): интонация обреченной любви прорывалась сквозь все эти наслоения. Мне думается, что Пастернаку понравились бы его поздние стихи.
- Я не был героем Чесмы.
- В душе моей суховей.
- Да устыдятся и исчезнут
- Враждующие против души моей.
Глава XLVIII. «Когда разгуляется»
После заявления Пастернака, появившегося в «Правде» 6 ноября 1958 года, его имя перестали трепать на страницах советской прессы. Он переводил Кальдерона (без особой радости — Кальдерон для него слишком холоден и герметичен), обдумывал пьесу, отвечал на бесчисленные письма, поток которых не убывал до самой его смерти.
Ему писали отовсюду: из Марбурга, где его считали земляком (хозяйка местной бензоколонки прислала ему сувениры — глиняные кувшинчики); из Гамбурга (какой-то кукольник жаловался на упадок ремесла и просил его публично замолвить слово в защиту кукольного театра, а также по возможности помочь деньгами. В «Слепой красавице», похоже, эта история с кукольником как-то отразилась, что мы покажем в дальнейшем); из Франции (девочка прислала стихи, вкоторых называла собак, полетевших в космос, несчастными жертвами науки)… Все это не просто расширяло его кругозор, но внушало то самое настроение, в котором написана «Ночь»: чувство неотменимой связи с человечеством. И чем чудаковатее и эксцентричнее были авторы писем — тем лучше он понимал, что это и есть его истинный читатель. Подобное продолжало тянуться к подобному.
Он обожал нравиться. Это была его естественная атмосфера. Быть в центре внимания, сверкать, одаривать, обаивать, импровизировать, изливать в мир потоки любви и купаться во встречном потоке — все это до того для него естественно, что, право, не понимаешь иной раз, как он прожил жизнь почти без всего этого. Теперь его сценой был весь мир. Восторженные признания, рассказы о собственных судьбах, детские рисунки и подарки — все это подтверждало ему, что в романе он затронул чрезвычайно важную струну, написал книгу всемирного и не вполне понятного значения, а значит, предназначение его исполнено. Этим ощущением проникнуты все стихи его последнего цикла.
Невыносима, однако, была двойственность этого положения,— ибо если в пятьдесят шестом он умудрился все совместить, то теперь, когда шестерка перевернулась и стала девяткой, весь он был одно сплошное кричащее противоречие. Ольга Ивинская все чаще заводила речь о том, что устала быть только любовницей; Зинаида Николаевна не могла спокойно слышать имя соперницы и без конца попрекала его двойной жизнью. Их вечно гостеприимный дом становился тяжелым, нервным, все меньше вернейших сходилось за столом. Денег не хватало, хотя умереть с голоду ему не давали — шли пьесы в его переводах. Тут тоже противоречие: пьесы идут, а имени переводчика нет. Он признан во всем мире, а на Родине имя и тексты под запретом. Ни мира, ни войны: травли нет, примирения тоже нет. Забыли. Этого он вынести не мог: убила его не столько травля, сколько межеумочность и двойственность его положения после нее.
Отпечаток этой двойственности лежит и на стихах цикла «Когда разгуляется», хотя написаны они в основном до 1958 года. Это стихи, которыми завершается очередной период его творчества,— но брезжит сквозь них, как всегда, и будущее. По отношению к «Стихам из романа» они играют ту же роль, что «Темы и вариации» по отношению к «Сестре»: период маньеризма, временами — разработка уже освоенного месторождения. Но как «Темы» содержали переход к эпическим мотивам двадцатых — так и «Когда разгуляется» обещает новый период, уже не такой простой и классически ясный, как эти стихи.
Относительно позднего Пастернака существует понятный разброс мнений: одни говорят, что он стал писать понятней, но жиже. Другие — что его поздние стихи вообще слабы, что это уже старческие упражнения, разработка руки. Третьи — что только здесь Пастернак пришел наконец к гармонии и христианскому смирению. Сложилось так, что именно эти стихи стали едва ли не самыми известными в России — потому что они очень просты и декларативны: именно в этот цикл входит прославленное «Во всем мне хочется дойти до самой сути», здесь же — «Быть знаменитым некрасиво» (фразу эту при Пастернаке случайно, в разговоре, обронила Евгения Казимировна Ливанова,— он тут же сочинил стихи).
Конечно, это все тот же Пастернак, которого ни с кем не спутаешь:
- Посмотри, как преображена
- Огневой кожурой абажура
- Конура, край стены, край окна,
- Наши тени и наши фигуры.
Это его паронимы, его сквозной звук, его нагромождения безударных.
Непохоже на Пастернака тут другое: смехотворность и мелочность поводов к высказыванию. Если не брать такие стихи, как «Душа»,— мощный и трагический реквием современникам,— если не учитывать поэтических деклараций (несколько лобовых), то решительно непонятно — как он, всегда бравший крупные темы, дотягивавший до символа и грозу, и мельницу, и ледоход,— способен теперь, в сущности, просто вести дневник в стихах:
- Плетемся по грибы.
- Шоссе. Леса. Канавы.
- Дорожные столбы
- Налево и направо.
- . . . . . . . . . . . . . . .
- Гриб прячется за пень,
- На пень садится птица.
- Нам вехой — наша тень,
- Чтобы с пути не сбиться.
Или:
- Лосиха ест лесной подсед,
- Хрустя, обгладывает молодь.
- Задевши за ее хребет,
- Болтается на ветке желудь.
- Иван-да-марья, зверобой,
- Ромашка, иван-чай, татарник,
- Опутанные ворожбой,
- Глазеют, обступив кустарник.
Или:
- Снуют пунцовые стрекозы,
- Летят шмели во все концы.
- Колхозницы смеются с возу,
- Проходят с косами косцы.
Лишь в очень немногих стихах позднего Пастернака возникает та же композиция, что и в ранних, лучших его текстах — когда весь текст держится на одном образе, на неожиданной метафоре или параллелизме. Таково стихотворение, давшее название всей тетради, куда заносил Пастернак свой последний цикл: «Когда разгуляется». Здесь как будто возвращается его ранний пантеизм — лес уподоблен огромному собору, в котором хочется «в слезах от счастья» отстоять благодарственную службу. «Когда в исходе дней дождливых меж туч проглянет синева, как небо празднично в прорывах, как торжества полна трава!» В этих стихах слышен голос прежнего Пастернака — узнаваемы и внутренние рифмы, и лексика, и знакомые прозаизмы — «По мере смены освещенья и лес меняет колорит…»
Но без человека природа останется безгласной — он должен стать ее мыслью, как призывал и Заболоцкий:
- Что ждет алтарей, откровений,
- Героев и богатырей
- Дремучее царство растений,
- Могучее царство зверей.
Эти стихи («Хлеб») легко принять за текст Заболоцкого, и эти сходства многократно отмечены. Но есть ряд безусловных отличий — поздний Заболоцкий гораздо нейтральнее по лексике и гораздо иррациональнее по смыслу. Его ранний сюрреализм никуда не делся — он лишь загнан в подсознание текста:
- Свернув в направлении к мосту,
- Он входит в весеннюю глушь,
- Где сосны, склоняясь к погосту,
- Стоят, словно скопища душ.
Эти «скопища душ» — чистый Заболоцкий, его манера делать все абстрактное — зримым, конкретным, почти грубым. Снова под классической формой его стихов шевелится ужас, безумие: предмет, придвинутый к глазам почти вплотную,предстает незнакомым. В поздних стихах Заболоцкого мир раздроблен на составляющие, как и в «Столбцах»; описаний нет, предметы не индивидуализированы, всякая вещь с неопределенным артиклем — осенний лист есть просто осенний лист, и лебедь в зоопарке никак не описан, а просто назван; нет воздуха — связующей и разносящей среды стихов Пастернака. Действие стихов Заболоцкого происходит в безвоздушном пространстве, где все недостоверно: вещи, как прежде, рассматриваются словно впервые, остраненно, как и принято было у обэриутов. Поэтому и лебедя можно назвать животным, а красоту — огнем, мерцающим в сосуде; начав стихотворение словно цитатой из плохого путеводителя — «В очарованье русского пейзажа есть подлинная радость» и т.д.,— он делает внезапный и стремительный переход к родному сюрреализму: «Из белых башен облачного мира сойдет огонь»… Не то у позднего Пастернака, прошедшего не обэриутскую и не символистскую, а хорошую футуристическую школу: он остается поэтом точного, резкого описания, четкой формулы, и заря у него не просто заря — а вот эта, конкретная, никогда не повторяющаяся:
- И зари вишневый клей
- Застывает в виде сгустка.
- Цвета наливки смородинной
- Село, истлело, потухло.
- Луч солнца, как лимонный морс,
- Затек во впадины и ямки
- И лужей света в льдину вмерз.
Вишневый клей, смородинная наливка, лимонный морс — для каждого заката у него своя краска и вкус. Простота его поздних стихов — вовсе не скупость; они по-прежнему густы, разве что звук разреженней и парономасия не так навязчива. Пастернак остается поэтом конкретики и пристальности, футуристической дерзости описаний и меткости метафор. Его природа не мудрствует, а действует. «Неслыханная простота», к которой он шел так долго, удавалась ему и раньше — и всегда бывала несколько пародийна. Он и сейчас, когда оказывается слишком прост и отказывается от изобретательной изобразительности, когда нарочито снижает или нейтрализует интонацию, начинает быть похож на обэриута; все-таки он был бы близок к этой поэтике, если бы не глубоко личное отношение к происходящему.
Некрасов — вот самая близкая аналогия к некоторым пастернаковским стихам этой поры. В конце концов, именно из Некрасова вышли и Блок с его цыганским надрывом, с пронзительным осенним свистом ветра и поезда; и обэриуты с их пародийной торжественной важностью и нарочито сниженной лексикой; и акмеисты с их значимым, полновесным, точным словом; и футуристы с их карикатурами, прозаизмами и неологизмами. Маяковский, цитируя «Современников», вслух изумлялся: «Неужели это не я написал?» Пастернак возвращается к общим корням; в цикле «Когда разгуляется» много некрасовской школы — да и пьеса, которую он задумывал тогда же, относится к самым что ни на есть некрасовским временам.
- Широко, широко, широко
- Раскинулись речка и луг.
- Пора сенокоса, толока,
- Страда, суматоха вокруг.
- Косцам у речного протока
- Заглядываться недосуг.
- («Ветер. Четыре отрывка о Блоке»)
Какой же это Блок? Так и тянет продолжить:
- …Не вся еще рожь свезена,
- Но сжата: полегче им стало.
- Свозили снопы мужики,
- А Дарья картофель копала
- С соседних полос у реки.
Или оттуда же, из «блоковского» цикла:
- …Как след незаживших царапин
- И кровь на ногах косаря.
Сравним:
- Приподнимая косулю тяжелую,
- Баба порезала ноженьку голую —
- Некогда кровь унимать!
Откуда бы вдруг у футуриста по ранним предпочтениям, символиста по убеждениям Пастернака — этот внезапный и явный некрасовский крен в последнем стихотворном цикле? Откуда интерес к жизни крепостной России и крепостного артиста? Да оттого, что поэзия его в это время начинает приобретать новое общественное звучание — и становится голосом не интеллигенции, но народа. Начинается все с пейзажных стихов, которых и у Некрасова было много,— но появляется в них все более явное и все более надрывное общественное звучание.
- На нашей долгой бытности
- Казалось нам не раз,
- Что снег идет из скрытности
- И для отвода глаз.
- Все в белых хлопьях скроется,
- Залепит снегом взор,—
- На ощупь, как пропойца,
- Проходит тень во двор.
- Движения поспешные:
- Наверное, опять
- Кому-то что-то грешное
- Приходится скрывать.
Мало того что размер самый что ни на есть некрасовский («Столица наша чудная богата через край») — некрасовский и прием: можно, конечно, подумать, что речь идет о сокрытии личного греха, о стыде за собственную двойную жизнь,— но упоминание газетного киоска в первой строке наводит на мысль об аллегории более широкой: вся жизнь города превратилась в сплошное сокрытие стыдного, все — в том числе и природа — заключили договор не сознаваться в тайном грехе!
Актуализация некрасовского опыта в поздних стихах Пастернака далеко не случайна: это — и пьеса тоже — продолжение его долгих размышлений о народе. В «Докторе Живаго» явлены два его лика — ангельский и зверский; впрочем, и в ангельском есть черты кроткой туповатости, как в образе Васи Брыкина, и в зверском проглядывает стихийная сила. Окончательного вывода о природе этого народа Пастернак так и не сделал; сейчас он думает о нем уже не как интеллигент, «превозмогающий обожанье»,— но как дворянин некрасовской складки, чувствующий не столько вину, сколько долг. Долг этот — просвещать, разъяснить народу собственную его душу, избавить его от гнета расчеловечивающего, скотского труда. Но, как и Некрасов, видит он только сонное оцепенение вокруг.
Возникает у него и некрасовская тема отношения к женщине — она, собственно, и всегда была некрасовской (тот ведь тоже имел полное право сказать о себе: «Я ранен женской долей», да он и сказал: «Доля ты русская, долюшка женская!»).
Думается, в дальнейшем эволюция Пастернака пошла бы по обновленному некрасовскому пути: появился бы и свой «Рыцарь на час» — которого, впрочем, он дал в «Спекторском»,— и своя народная эпопея. Трудно представить себе более некрасовские стихи, чем, например, такие:
- Я льнул когда-то к беднякам —
- Не из возвышенного взгляда,
- А потому, что только там
- Шла жизнь без помпы и парада.
- Хотя я с барством был знаком
- И с публикою деликатной,
- Я дармоедству был врагом
- И другом голи перекатной.
- И я старался дружбу свесть
- С людьми из трудового званья,
- За что и делали мне честь,
- Меня считая тоже рванью.
- Был осязателен без фраз,
- Вещественен, телесен, весок
- Уклад подвалов без прикрас
- И чердаков без занавесок.
- И я испортился с тех пор,
- Как времени коснулась порча,
- И горе возвели в позор,
- Мещан и оптимистов корча.
- Всем тем, кому я доверял,
- Я с давних пор уже не верен.
- Я человека потерял
- С тех пор как всеми он потерян.
В народном государстве, в стране прокламированного народовластия — потеряли народ. Вместо народа остались «мещане и оптимисты», а человека не видно! Поискам этого человека и намеревался Пастернак посвятить последние годы; был у него ранний, романтический лермонтовский период, затем настал государственнический, пушкинский,— и наконец, в пятидесятых, некрасовский. Интересно, что и Блок вращался в том же кругу имен и тем — и так же перенимал то некрасовские, то лермонтовские, то пушкинские интонации. Впрочем, и Ахматова не отрицала своей некрасовской выучки. И совсем интересно было бы Пастернаку узнать, что роман Некрасова (при участии Панаевой) «Три страны света» тоже построен на путешествии на Восток и на бесчисленных недостоверных совпадениях, а мужики там говорят почти так же цветисто и ненатурально, как у него в «Докторе» и пьесе. Если бы Блок написал роман — у него получилось бы что-то подобное; пьесы его, во всяком случае, очень похожи на «Слепую красавицу», как мы покажем ниже.
«Когда разгуляется» — вовсе не просветленный и примиренный цикл, каким его иногда представляют в критике. Это книга в высшей степени тревожная, полная неясных предчувствий,— не случайно пейзаж ее почти всегда мрачный, ненастный; пейзажной она оказалась только потому, что в природе Пастернак обычно раньше всего замечал признаки грядущих перемен, с ней советовался, пытаясь понять, какие движения воздуха, какие таинственные перемещения происходят в «сферах». Общественная жизнь впала в некоторый застой, оттепель захлебнулась — и Пастернак прислушивается к ветру, дождю, снегу, пытаясь понять: что дальше? Дальше, судя по всему, ничего хорошего: природа в тревоге, снег пытается спрятать какую-то постыдную тайну, в лесу сплошное ненастье. Мир застыл в точке равновесия — куда качнется дальше?
- И полусонным стрелкам лень
- Ворочаться на циферблате,
- И дольше века длится день,
- И не кончается объятье.
Это последнее стихотворение книги — и последние его законченные стихи. Январь 1959 года. Солнцеворот. Точка равновесия. Куда повернет отсюда?
Впрочем, гадать бессмысленно. Последние стихи отражают растерянность и ожидание бурь. Бури эти, предчувствовал он, принесут ему триумф и посмертное признание — но главных русских вопросов не разрешат; и здесь он тоже не ошибся.
Распорядок дня его в это время был такой: он просыпался около семи и прибирался в комнате. Подметал пол метлой, вытирал пыль сухой тряпкой. Умывался на дворе при любом морозе. Завтракал, заваривал крепчайший чай и нес его к себе наверх в любимой чашке с синей каемкой. Работал до часу, спускался вниз, летом возился в огороде (больше всего любил копать), зимой гулял. Возвращался около трех, летом принимал душ в саду, зимой — в доме; в три садились за стол. Суп он непременно съедал очень горячим, быстро,— разговоры за супом запрещались; затем начинались беседы. После обеда он всегда спал — но не дольше получаса; вообще был верен своему принципу, обозначенному в «Спекторском» — «Не спите днем». До восьми опять работал, потом гулял и около одиннадцати ужинал, всегда одним и тем же: холодным вареным мясом и любимой грузинской простоквашей «мацони». Незыблемость этого распорядкаодинаково поражала всех, кто его наблюдал: описан он без расхождений и у Евгения Борисовича, и у Нины Табидзе.
Газет он не читал, предпочитая письма. Доходило до смешного: однажды он ехал в Москву в электричке и увидел у соседа «Правду». Заглянул, прочел заголовок «Приезд в Москву императора» — и вздрогнул: дожили! Всмотрелся: речь шла о приезде императора Эфиопии Хайле Силассие. Эту историю он, хохоча, рассказал старшему сыну, тот описал ее.
В его полулегальном, полуизолированном состоянии тоже было немало анекдотичного: однажды гость попытался проникнуть к нему через чердак. Это был экзальтированный юноша, интересовавшийся вопросом о смысле жизни. Другой экзальтированный юноша все время чувствовал себя, словно во сне, и спрашивал Пастернака, бывает ли у него такое. Несколько экзальтированных юношей приехали из Ленинграда — одним из них был сын поэта Владимира Лившица, известный впоследствии поэт Лев Лосев.
Пастернак говорил, что чувствует себя живущим в четвертом измерении. Эта межеумочная жизнь продолжалась до конца января 1959 года, когда было написано стихотворение «Нобелевская премия».
- Я пропал, как зверь в загоне.
- Где-то люди, воля, свет,
- А за мною шум погони,
- Мне наружу хода нет.
- Темный лес и берег пруда,
- Ели сваленной бревно.
- Путь отрезан отовсюду.
- Будь что будет, все равно.
- Что же сделал я за пакость?
- Я убийца и злодей?
- Я весь мир заставил плакать
- Над красой земли моей.
- Все тесней кольцо облавы,
- И другому я виной:
- Нет руки со мною правой,
- Друга сердца нет со мной.
- А с такой петлей у горла
- Я б хотел еще пока,
- Чтобы слезы мне утерла
- Правая моя рука.
Последние две строфы были связаны ссорой с Ивинской — это был серьезный скандал, похожий на разрыв. Причиной ссоры было то, что он решил уйти из дома, она договорилась даже с Паустовским о том, чтобы пожить у него в Тарусе,— но 20 января 1959 года (на этот день был намечен совместный отъезд) он пришел к ней весь белый и сказал, что не находит сил на бесповоротный разрыв. Ивинская ждала его на «Малой даче» — так он называл ее «конуру», и так же именовали ее близкие друзья. Оттуда она уехала в Москву, сказав, что не желает больше иметь с Пастернаком ничего общего.
— Да, теперь меня можно бросить, теперь я отверженный,— прибегнул он к последнему аргументу.
— Позер!— ответила она.
— Лелюша, ты скоро все поймешь,— повторял он. Она не желала ничего понимать.
Вечером он позвонил ей: «Олюша, я люблю тебя!»
Она бросила трубку.
Через несколько дней (в мемуарах Ивинской, как и в «Охранной грамоте», время иногда спрессовывается в интересах динамизма,— у нее это происходит на следующее утро) ей позвонил Поликарпов:
— То, что он выкинул, еще хуже романа!
— Что случилось? Я с ним рассталась и ничего не знаю…
— Поссорились? Нашли время! По всем волнам передают стихи, которые он передал иностранцу…
Сразу после Поликарпова позвонил Пастернак. Оказалось, он написал эти стихи после разговора с Ивинской, понес ей в надежде, что она смягчится (что она уехала и разрыв бесповоротен, он верить не хотел). По дороге к нему подошел иностранный корреспондент и спросил, не хочет ли Пастернак что-нибудь ему сказать. Тот ответил, что потерял любимого человека, и показал стихи.
Такова романтическая версия, которую Пастернак излагал возлюбленной, стараясь как можно убедительнее изобразить свое раскаяние,— однако в действительности все, как всегда, обстояло прозаичнее. 30 января Пастернак отдал эти стихи корреспонденту «Дейли мейл» Энтони Брауну — не для публикации, а для передачи Жаклин де Пруайяр. Отдал он экземпляр, в котором вместо двух последних строф была другая:
- Но и так, почти у гроба,
- Верю я, придет пора —
- Силу подлости и злобы
- Одолеет дух добра.
Тема опять некрасовская — «О Муза, я у двери гроба»,— и рифма та же самая: «гроба» — «злоба». Тот факт, что Пастернак отдал стихи именно в этом варианте, указывает на разрешение их обнародовать; он не хотел травмировать близких публикацией варианта, в котором шла речь об Ивинской. Так что, по-видимому, разговор о том, что стихов лучше не печатать,— велся не в императивных тонах, если велся вообще.
Мысли рождаются не для того, чтобы погребать их в столе.
Одиннадцатого февраля стихи были напечатаны в «Дейли мейл» — в комментарии разъяснялось, что нобелевский лауреат подвергается травле у себя на Родине.
Пастернак узнал об этом от корреспондента «Дейли экспресс» Добсона.
— Хороший подарок вы преподнесли мне ко дню рождения!— сказал он с горечью и объяснил, что теперь травля выйдет на новый виток.— Мне запрещают принимать людей,— продолжал он.— Но что же делать? Может быть, вы подскажете? Я не могу сидеть здесь безмолвно. Похоже, я своими руками рою себе могилу — здесь и за границей. Я несчастный человек, самый несчастный.
Добсону он показался наивным, неосведомленным о жизни большого мира за пределами его дачи (он и для них был «дачником»). Не жалея красок в намерении растрогать аудиторию, английский корреспондент упомянул даже о седой голове Пастернака, непомерно большой для слабого тела. Чуковский в дневнике за 1959 год тоже записывает, что Пастернак сильно постарел, превратился в «старичка», и неуместной стала казаться его юношеская походка-побежка,— но до тщедушности Пастернака не договаривался и он.
«У меня создалось представление о нем, как о несколько сбитом с толку профессоре, которого сильно побили, и он боится получить новые синяки»,—
формулировал Добсон.
Переводы статей Добсона и Шапиро (корреспондента Юнайтед Пресс Интернэшнл) были направлены для ознакомления самому Суслову, а тот переслал их Поликарпову.
В Москву в конце февраля ехал премьер Британии Макмиллан. Он намеревался встретиться с Пастернаком и этого намерения не скрывал. Пастернаку позвонили (Евгений Борисович утверждает, что сигнал исходил из Управления государственных тайн при Совете министров СССР) и сказали, что в Переделкине с 20 февраля по начало марта его быть не должно.
Он решил ехать в Грузию. 20 февраля на самолете они с женой вылетели туда, попросив Нину Табидзе не устраивать шумной встречи. Пастернак хорошо себя чувствовал на взлете, но на посадке его затошнило, он весь побелел и еле пришел в себя на земле. Это был его последний визит в Грузию.Нина Табидзе, как могла, пыталась сохранить его в тайне,— и потому шумных застолий в самом деле было немного.
Он, однако, по-прежнему обладал способностью к регенерации. В доме художника Ладо Гудиашвили, в огромной мастерской, которую Пастернак впервые посетил четверть века назад,— был устроен вечер при свечах, с богатым угощением и избранным кругом гостей. Здесь Пастернак увидел молоденькую, девятнадцатилетнюю Чухуртму Гудиашвили — дочь художника. Она была балерина, девушка экзальтированная, со странностями, склонная к депрессиям и внезапным сменам настроения, и притом на редкость хороша собой. Пастернак немедленно встал перед ней на колени, читал ей стихи, гулял с ней по Тбилиси (Зинаида Николаевна на все махнула рукой) — они долго потом переписывались; он по-прежнему умел влюблять в себя — а в нынешнем его состоянии Чухуртма представлялась ему идеальной возлюбленной: печальная, загадочная, вызывающе несовременная… Ладо Гудиашвили нарадоваться не мог на волшебные перемены в облике дочери: вечная Несмеяна начала улыбаться, интересоваться жизнью, расцвела… Она показывала Пастернаку раскопки в окрестностях Тбилиси, он задумал писать роман о Грузии десятого века, о святой Нино, о принятии христианства… Десять дней пролетели быстро; когда Нина Табидзе провожала Пастернаков на поезд (лететь обратно самолетом он наотрез отказался), Пастернак с подножки крикнул ей: «Нина, поищите меня у себя дома!»
В доме Гудиашвили до сих пор хранится рюмка, из которой пил Пастернак в последний раз; он недопил вина, оно испарилось, и на стекле остался кроваво-красный след.
Насколько не хотелось ему покидать привычный распорядок дня и лететь в Грузию — настолько теперь он был не рад вновь оказаться дома, с трудом возвращался к прерванным занятиям и скучал по грузинским друзьям. Его терзали дурные предчувствия, на первый взгляд беспричинные,— но он всегда обладал способностью реагировать на малейшие перемены, на неуловимые воздушные течения; он не мог, конечно, знать, что тут творилось со дня его отъезда и какая сеть плелась,— но чувствовал, что «Нобелевская премия» даром ему не пройдет.
Двадцатого февраля 1959 года, в самый день его отъезда в Грузию, генеральный прокурор СССР Руденко — тот самый, что говорил обвинительную речь от СССР на Нюрнбергском процессе,— направил в ЦК КПСС секретную записку следующего содержания:
«Ознакомившись с материалами ТАСС и Главлита о передаче Пастернаком Б.Л. своего антисоветского стихотворения «Нобелевская премия» корреспонденту газеты «Дейли мейл» Э.Брауну, полагал бы необходимым принять следующие меры:
Вызвать Пастернака в Прокуратуру СССР для официального допроса;
Перед началом допроса заявить Пастернаку, что его действия, выразившиеся в сочинении и распространении за границей антисоветских литературных произведений — романа «Доктор Живаго» и стихотворения «Нобелевская премия», которые содержат клеветнические измышления, порочащие советский государственный и общественный строй, и стали оружием международной реакции в проведении враждебной деятельности против СССР,— несовместимы с нормами поведения советского гражданина, образуют состав особо опасного государственного преступления и в силу закона влекут уголовную ответственность;
Одновременно заявить Пастернаку, что имеющиеся в распоряжении Прокуратуры Союза материалы свидетельствуют о том, что он злоупотребил гуманным отношением, проявленным к нему со стороны Советского правительства, и, несмотря на публичные заверения в патриотизме и осуждение своих «огибок и заблуждений», он (Пастернак), встав на путь обмана и двурушничества, тайно продолжал антинародную деятельность, сознательно и умышленно направленную во вред советскому обществу;
В ходе допроса предъявить Пастернаку номер газеты «Дейли мейл», в котором опубликовано его стихотворение, с воспроизведением факсимиле;
Показания Пастернака полностью отразить в протоколе допроса и дать ему подписать;
По окончании допроса объявить Пастернаку, что Прокуратурой Союза будет произведено надлежащее расследование его действий;
Полагал бы к уголовной ответственности Пастернака не привлекать и судебного процесса по его делу не проводить. Организация такого процесса представляется во всех отношениях нецелесообразной. Советская общественность, осудив действия Пастернака как изменнические, требовала лишить его гражданства и удалить из пределов СССР. Ни того, ни другого по действующему законодательству суд сделать не может.
Поскольку Пастернак совершил акт предательства по отношению к советскому народу и в результате политического и морального падения поставил себя вне советского общества,— было бы целесообразнее принять решение о лишении его советского гражданства и удалении из СССР. Такое решение может быть принято Президиумом Верховного Совета СССР в соответствии с п. «б» ст.7 Закона о гражданстве СССР от 19 августа 1938 года.
Основанием для рассмотрения этого вопроса Президиуму Верховного Совета СССР могло бы служить представление Генерального Прокурора СССР.
Проект соответствующего Указа прилагаю.
Прошу рассмотреть».
Благодаря сборнику документов «А за мною шум погони. Борис Пастернак и власть. 1956—1972» мы знаем дату убийства Пастернака совершенно точно. Механизм его последней роковой болезни был запущен 14 марта 1959 года, когда во время прогулки по Переделкину его впихнули в машину и отвезли в прокуратуру. Он никого ни о чем не успел предупредить. Допрашивал его лично генпрокурор Руденко — «человек без шеи», как называл его Пастернак.
Располагаем мы и протоколом, в котором зафиксировано точное время беседы: с 12 до 14 часов. На протяжении этих двух часов генпрокурор Руденко давил на Пастернака всей своей сановной властностью и убедительностью, пугая его возбуждением уголовного дела. Сталин в свое время не запретил Пастернаку рассказывать о их разговоре,— Руденко предупредил, что, если Пастернак кому-то расскажет о вызове в прокуратуру, он будет отвечать по статье 96 УК РСФСР — «разглашение данных расследования». Этим Пастернаку давали понять, что следствие идет — и что, если его еще раз посетят иностранные корреспонденты или интервью с ним появится где-либо на Западе, ему будет инкриминирована измена Родине. Все контакты должны быть пресечены. «Совершенно понятно и будет мной исполнено безоговорочно» — так ответ Пастернака записан в протоколе, а протокол подписан им без каких-либо исправлений.
Наверное, Руденко преувеличивает «трусливость» поведения Пастернака и, возможно, даже слегка покрывает его — пожалел, понятное дело и, вероятно, устыдился; все-таки он не Вышинский, вовсе чужд человеческим чувствам не был. Но именно этот допрос стал для Пастернака рубежом, отделившим его прежнюю жизнь от новой: он понял, что столкнулся с «государства истуканом» лицом к лицу, что посредников между ними больше нет, что шутки кончились и монстр разозлился всерьез. «И тот же тотчас же тупик при встрече с умственною ленью»,— говорил он о себе, перечисляя в своем характере пушкинские черты; но при встрече с наглой, нерассуждающей силой он чувствовал тупик куда более безвыходный.
Вдобавок материальное его положение становилось тяжелей, чем даже в двадцатых: после сорока лет каторжной работы он опять остался ни с чем, денег не было, сбережения кончились (да они с женой почти ничего и не откладывали — он все раздавал, рассылал, точного числа поддерживаемых им семей не знала и Зинаида Николаевна). Ему пришлось взять в долг у немецкого журналиста Руге — под обязательство Фельтринелли выплатить этот долг. Ситуация осложнялась еще и тем, что он понятия не имел о противоречивых и все больше запутывавшихся отношениях между Фельтринелли и Д'Анджело; скоро Фельтринелли рассорился и с Жаклин де Пруайяр. Из России Пастернак ничего не мог изменить в этих отношениях.
«Я причисляю Вас к самым лучшим своим друзьям, долга по отношению к которым мне никогда не исчерпать. Такова же и еще более неоценима мадам де Пруайяр. Я не хочу, чтобы мои друзья ссорились друг с другом. Прошу Вас, уладьте с ней все, что необходимо»,—
писал он Фельтринелли еще в январе пятьдесят восьмого, но и год спустя ничто не уладилось. Заграничные гонорары по-прежнему не находили доступа в Россию,— и надо признать, что люди, называвшие и даже искренне считавшие себя друзьями Пастернака, повели себя тут не лучшим образом. Фельтринелли, при всем своем левачестве, был и оставался «акулой капитализма», как почти ласково называл его Пастернак; он хотел получить права на заграничные издания всех текстов Пастернака, в том числе и ранних, и даже прислал ему проект договора, по которому именно за ним такие права закреплялись. Д'Анджело обещал Пастернаку переводить ему часть гонораров в рублях, но выполнил это обещание лишь после его смерти — Ивинская успела получить сравнительно небольшую сумму и тут же была за это арестована. Пастернак пошел на беспрецедентный шаг — написал Поликарпову письмо с просьбой о переводе в Москву хотя бы части гонораров (его заработок за границей составлял уже более миллиона долларов, о чем он понятия не имел); он соглашался львиную долю этих заработков передать в Фонд мира, с тем условием, чтобы остальное было поделено между Зинаидой Николаевной и Ивинской. Поликарпов, который в октябре пятьдесят восьмого еще боялся Пастернака, его влияния и статуса, в пятьдесят девятом не питал уже никаких иллюзий на этот счет. Он знал, что Пастернака припугнула прокуратура, чтопротив него в любой момент может быть возбуждено дело, что никакая международная слава никого не остановит — и что Пастернак может, конечно, считаться на Западе первым русским поэтом, но в СССР он всего лишь беспомощный старик без средств к существованию, и делать с ним можно все что угодно. Поликарпов дал ледяной ответ: никаких переговоров и торгов быть не может. Проживши сорок с лишним лет в советской темнице-теплице, Пастернак не имел ни малейшего представления о том, что такое литературный агент, как следует вести дела с издателями, как подписывать договоры, оговаривать потиражные, распределять гонорары между наследниками; его письма двадцатых годов демонстрируют, что он и с советскими-то издателями не очень умел спорить и торговаться, предпочитая соглашаться на самые кабальные для себя условия, нежели унижаться до финансовых споров. Ему и в голову не могло прийти, что на Западе, где так боролись за его свободу и достоинство, его будут вульгарно обирать, пользуясь его беспомощностью и полной неспособностью разобраться в финансовых перипетиях собственных переизданий. Выходили переводы ранних текстов, за которые он вообще ничего не получал. Пастернак оказался меж двух огней. В России его шантажировали и преследовали — на Западе обкрадывали; он верил в бескорыстие итальянских, немецких и французских друзей — но из них, пожалуй, одна Жаклин де Пруайяр искренне и безвозмездно отстаивала его интересы. Переписка с ней была его главной отдушиной. Еще одну отраду находил он в эпистолярном общении с Ренатой Швейцер. С ней Пастернак успел познакомиться — она приехала в Россию в апреле 1960 года.
Работу над пьесой он полюбил и искренне полагал, что это будет вещь не хуже романа. Только ею да перепиской с читателями он и спасался в эти дни от подступавшего отчаяния. Особенно его радовало, что и в России нашлись люди, не поверившие клевете.
«Спасибо, дорогой мой Олег Гончаров! Если бы Вы знали, как были сегодня впору, как кстати были Ваши любящие строки! Я не могу сказать, чтобы я никогда не слышал слов ободрения, ласки, признания. Но так запутано мое положение, столько перекрестных, сталкивающихся страданий вокруг меня! (…) И весь день мне тяжело на сердце, точно в ожидании казни или какой-нибудь потери. И вот подали мне Ваш конверт. Ну вот, думаю, прочту что-нибудь вроде «Иуды», или «продали Родину», или что-нибудь другое в духе этого казенного негодования.
И когда я стал читать Ваше письмо, весь день сдерживаемые слезы грусти и сожаления хлынули у меня градом, я зарыдал, читая Ваши золотые слова, полные доброты. Да воздаст Вам Бог счастьем за них. Я обнимаю Вас. Ваш Б.Пастернак».
Гончаров — львовский геолог, написавший Пастернаку, что он не читал романа, но не верит официальным обвинениям и горячо сочувствует поэту. Таких писем было немного, но они были — наряду с потоками совершенно добровольных, никем не организованных осуждений и проклятий (Толстому ведь тоже писали множество таких писем — не по наущению Синода, но в искреннем стремлении обуздать его «сатанинскую гордыню»).
Еще одной радостью Пастернака была возобновившаяся связь с эмигрантами: он написал философу Федору Степуну, жившему в Германии, вступил в переписку с Борисом Зайцевым, проживавшим в Париже, получал от них книги. Русская эмиграция приняла «Доктора Живаго» восторженно, увидела в нем свидетельство «духа живаго» и культурную преемственность, в которую уже не верилось. Письма от русских эмигрантов были лишним доказательством того, что Пастернак в двадцатые сделал правильный выбор, оставшись. Быть может, европейская его жизнь прошла бы не так трудно, быть может, меньше был бы пресс, на него давивший,— но романа он бы не написал, да и стихи, подобные стихам Живаго, вряд ли могли появиться в Европе. Так играть мог только крепостной артист; и, надеясь объяснить это, он изо всех сил торопился закончить хотя бы первый акт пьесы о крепостном театре.
Глава XLIX. «Слепая красавица»
О пьесе, над которой Пастернак работал до самой смерти и на которую возлагал главные надежды, считая, что она будет не слабее романа,— написано мало. И это понятно. Даже человека, привыкшего к безумию ранней пастернаковской прозы, «Слепая красавица» приводит в совершенное замешательство. Мы уже знаем, что в начале каждого своего нового этапа Пастернак писал плохо,— но никогда, исключая разве что цикл 1936 года, он не писал еще так беспомощно. Иной раз подумаешь — тем, что вещь не окончена, он спасся от всемирного позора. После необъяснимого и бурного успеха «Доктора» явиться urbi et orbi с такой скоморошиной — значило серьезно подорвать собственные позиции. В «Слепой красавице» есть, как мы увидим, важные, заветные пастернаковские мысли — и выражены они временами с его привычной прямотой и бесстрашием,— но в целом этот драматический опыт еще слабей, чем его ранняя проза. Остается восхищаться вечной молодостью этого человека, готовностью сломя голову кидаться в омут нового опыта. Нет сомнения, что, проживи он еще хоть лет пять, новая вершина была бы взята. Но вообразим непонимание, разочарование и наконец злобу КГБ, явившегося отбирать первый акт знаменитой заранее пьесы! К счастью, Ивинская заранее все скопировала, и вещь не пропала в недрах Конторы. Они-то ждали чего-то ужасно антисоветского, а тут такое! Что-то подобное должен был чувствовать Холмс, вместо грозного письма увидев пляшущих человечков.
Нет никаких гарантий, что вещь была бы закончена. Более того — Пастернак ее, скорее всего, бросил бы или радикально переделал. Не надо забывать, что в нашем распоряжении только огромный пролог и первый акт из задуманных пяти (вообще затеивался Левиафан: ни один театр не выдержал бы этого драматического эпоса). Очень может быть, что, сохранись в более полном виде «Этот свет», с его чередованием стихов и прозы,— мы поражались бы неумелости этой вещи; и как знать — только ли уверенностью в ее несвоевременности диктовалось желание Пастернака сжечь черновик? Правда, на историческом материале неловкость еще больше выпирает, как и в толстовском романе из эпохи Петра — тоже неоконченном: герои говорят неестественно и непонятно, реалистическая достоверность внешних подробностей вступает в разительное противоречие с оперной искусственностью фабулы.
Пастернак собирался писать то шпионский роман о человеке, долго жившем в эмиграции и нелегально пробравшемся в Россию (своеобразное продолжение набоковского «Подвига», начатое там, где оборвалась тропа Мартына), то роман о Грузии одиннадцатого века, о святой Нине, о раннем христианстве. «Глубже в горы, глубже в горы!» — как повторяли гости на Вальпургиевой ночи; ну как не восхититься этим неостановимым движением! Эта готовность броситься навстречу неудаче куда драгоценней в искусстве, чем десятки гарантированных побед на расчисленных путях.
В «Слепой красавице» происходит следующее. Действие разворачивается в Сумцовских лесах — в обстановке совершенно готической: это глухие места в центре России, может быть, ближе к неизменному Уралу, и через эти леса проходит Владимирка — дорога, по которой гнали в Сибирь каторжников. Некоторым удалось бежать, они так в лесах и скрываются; один из них, прорывший со своей шайкой чуть не целую сеть подземных ходов в глухом логу «Зайдешь не выйдешь», зовется Костыгой. Все окрестные деревни его боятся. Имение, в котором живут главные действующие лица, называется Пятибратское — и с ним связаны свои страшные легенды: пятеро братьев-владельцев никак не могли его поделить, непрерывно грызлись, потом во владение им вступила Домна Убойница — местная Салтычиха, которая измывалась над крепостными с истинно садистской изобретательностью; другим и не такие издевательства сходили с рук, но Убойница не поделила любовника с самой императрицей Екатериной, и за зверства ее приговорили к повешению, милостиво замененному публичной поркой. После жесточайшей порки она была сослана в монастырь, в подземную тюрьму (опять подземную! Видимо, в окончательном виде пьесы это должно было стать важным лейтмотивом); там ухитрилась прижить ребенка от охранника, и этот-то ребенок дал начало всему действию. Его тайно вывезли в Пятибратское и воспитали там, после чего он поступил в гвардейские офицеры и пропал — но в кабинете владельца усадьбы стоял его гипсовый бюст: сын Убойницы уродился замечательным красавцем. От него рожали все обитательницы здешних мест без различия возраста и состояния — в результате чего и граф Макс Норовцев (1795 г.р.), и его камердинер Платон Щеглов буквально на одно лицо с гипсовым бюстом, а в деревне, как говорит усадебный механик Гедеон,— «целое гипсовое племя». Существует поверье, что ежели разбить гипсовую голову — имению конец. Такова предыстория, излагаемая действующими лицами в прологе.
Первая картина пролога — поздний вечер 20 октября 1835 года. Граф Макс Норовцев с молодой женой Еленой Артемьевной Сумцовой возвращается из губернского города. Елена Артемьевна ненавидит своего мужа, который промотал свое имение, заложил все, что можно, и посягает теперь на ее бриллианты, которые и составляют главную часть приданого. Бриллианты она носит с собой в кушаке, но часть фамильных драгоценностей хранится в ящике ее комода. Норовцев постоянно требует, чтобы жена вручила ему все свое состояние, и тогда имение наконец поправится. Сама Елена Артемьевна влюблена в крепостного Платона Щеглова, который составляет часть ее приданого и в этом качестве достался Норовцеву. Тут у Пастернака некая путаница: Норовцев на одно лицо с Платоном, Платон ему явно братпо отцу, однако сам он происходит не из Пятибратского, а из соседней сумцовской усадьбы. Стало быть, роковой предок успел потрудиться и в окрестностях. Путаницу эту отлично сознает и Норовцев:
«Приезжаешь к себе в имение, словно в заколдованное какое-то царство. Ничего не понять. Все перемешалось. Лакея нельзя наказать из страха, не доводится ли он тебе кем-нибудь, не двоюродный ли он твой брат или дядя. Кто этот красавец на шкапу, спрашиваю я вас, на которого все тут так загадочно похожи? Что это, родоначальник нашей графской линии или прадед наших землепашцев? Где кончается моя власть и начинается хозяйничанье разбойников в Княжой деляне?»
Действительно, ничего не разберешь: Нисенитница, как говорит один из персонажей (вообще по обилию диалектных и простонародных речений эта пьеса дает хорошую фору «Живаго» — некоторые диалоги крепостных совершенно неудобочитаемы по крайней своей лубочности и фальши).
Действие начинается с того, что в усадьбе готовятся к приезду графа и графини Норовцевых; за окном мелькают загадочные тени — это разбойник Костыга вместе с беглым крепостным Лешкой Лешаковым готовятся к нападению. По ходу дела дворецкий Прохор Медведев рассказывает двум беременным крепостным — Луше и Глаше — историю Пятибратского, девки укладывают ковры, казачок Мишка помогает вешать занавеси. Выясняется, что Домна Убойница была большая любительница показываться крепостным в страшном маскарадном костюме — с рыбьей усатой головой; ее домино и посейчас хранится в усадьбе. Желая напугать девок, Прохор его надевает и в нем бегает. Так в «Слепой красавице» появляются родные для Пастернака мотивы русского символизма — в первую очередь Андрея Белого: красное домино из «Петербурга», предвестник великих и страшных катаклизмов.
В следующем явлении возвращаются беспрерывно ссорящиеся Норовцевы: граф Макс нервен, у него дергается лицо и дрожит рука. Елена Артемьевна разговаривает фантастическим языком, какого не бывает; ее монологи наедине с собой и объяснения в любви к лакею Платону Щеглову — дикое смешение благородного аристократизма, славянофильского лубка и русских фольклорных причитаний.
«А что мне эта роскошь, пропади она пропадом. Так и кинула бы ему в рожу эти ларцы и шкатулки, в жадные его, стяжательные глаза. Бери и подавись. Кабы только вот не Платон. С детства не могла мириться с его неволей. Так нейдет ему быть лакеем, слушаться и угождать льстиво, безропотно и подобострастно. Какой-то другой он. Говорят, таинственных он каких-то кровей. Все равно, Платон. Пришел час долгожданный. Конец твоей кабале. Шабаш. Освобожу я тебя сегодня. Сама не знаю как, а знаю, освобожу. Не гнуть тебе больше шеи. Вырвешься ты на волю, улетишь от меня, сокол мой. А потом, за тобой, может быть, и я. Тут, может быть, такое заварится! (В дикой радости начинает скакать по креслам.)»
Эта невообразимая барыня — уже двадцатипятилетняя, как будет ясно из дальнейшего, и вдобавок беременная от Платона, что выяснится сразу,— даже сама с собой разговаривает, как говорил бы с народом автор учительной брошюры о любви к Отечеству. Дальнейшее не лезет вовсе ни в какие ворота — пьеса Пастернака начинает напоминать не трагедию и не фарс даже, а балет (в чем ее парадоксальное сходство с «Поэмой без героя»): граф Макс хватает драгоценности жены из ее комода, Елена Артемьевна пытается их отобрать, Макс ее отшвыривает, Платон Щеглов вбегает и хватает его за руки, Макс ему кричит: «Прощайся с жизнью, злодей бессовестный!» — Щеглов предлагает графу с ним стреляться, графа возмущает перспектива дуэли с крепостным, все это время Щеглов держит графа за руки, а Елена Артемьевна орет благим матом:
«Умница, Платон, молодец! Отчаянный, аховый, безрассудный! Ставь все ребром, на авось. Бейся с ним. Ты это удивительно придумал. Стреляйтесь, граф. Он вам делает честь. А то я вместо него отвечу, коли он вам не резон».
Вбегает дворецкий Прохор с сообщением, что крепостной хор сейчас будет величать вновь прибывших хозяев. Норовцев отменяет столь несвоевременное величание и требует крепостных в комнаты — вязать Щеглова. Крепостные набиваются в комнату. Граф наконец вырывается из цепких рук своего камердинера и хватает пистолет. Лушка, влюбленная в Платона, падает барину в ноги. Граф, не слушая ее, стреляет — но у него дергается рука, и, вместо того чтобы ранить Платона, он выстрелом разбивает гипсовую голову, стоящую на шкафу. Надо полагать, в этом эпизоде воплотились воспоминания Пастернака о мучительно долгой работе Зои Маслениковой над его скульптурным портретом, который один раз расплавился, а в другой чуть не рухнул.
Гипсовая пыль попадает в глаза беременной Лушке, и она слепнет. Читатель не должен удивляться этим и другим несообразностям фабулы: Пастернаку нужна была слепая красавица — вот она и слепнет от гипса — авторы символистских драм о достоверности не думают. Граф требует, чтобы послали за исправником Стратоном СилантьевичемСтратон-Налетовым (читатель оценит имена персонажей — тут Пастернак верен себе: Стратон Силантьевич, Пахом Сурепьев, Гедеон Ветхопещерников, Иоанникий Викентьевич, Ксенофонт Норовцев, Ириней, Пахом Питиримыч, Гурий, Мавра, Евстигней Кортомский… Нормальное имя — только у главного героя, Петра Агафонова; соотношение, стало быть, как в романе). Пользуясь неразберихой, в окно лезет Костыга и переодевается в барынино домино. Воцаряется хаос. Костыга успевает похитить часть драгоценностей, Лушкин отец Пахом Сурепьев ему в этом помогает, а Платон Щеглов прыгает в окно и исчезает. Конец пролога.
Проходит пятнадцать лет. За это время Елена Артемьевна успела помириться с мужем и два года спустя похоронить его, а потом — выйти замуж за его племянника Иринея. У нее растут двое детей — Коля и Варя. Ее первенец — Петр — воспитывается вместе с крепостными, поскольку его выдают за сына слепой красавицы Лушки: сама Лушка после падения «в сенях сослепу» выкинула. Лушка живет при Елене Артемьевне на правах близкой подруги. В 1850 году в Пятибратское приезжает лейтенант шведской армии Риммарс — Платон Щеглов, который после своего бунта бежал в Швецию (почему именно в Швецию?!) и, отлично выучившись языку, сделал стремительную армейскую карьеру. Елена Артемьевна любит его по-прежнему, но лейтенанту Риммарсу долго оставаться в Пятибратском нельзя. Кстати, именно в сцене их прощания после краткого свидания впервые появляется в этой пьесе живая пастернаковская интонация, то есть можно наконец понять, что мы имеем дело с большим писателем:
«А ты скажешь, отчего же так нескладно все? А ты найди мне жизнь складную. Не зря говорится: не так живи, как хочется, а как Бог велит. Вот и благодарю тебя, Господи, великая моя заступа, покров мой недосягаемый, что велишь мне жить так трудно и путано, так неисповедимо, что велишь сердцу моему исходить так сладко кровью. А это только Стратоны, дураки, с сальными глазками заплывшими воображают, будто жить дано в свое удовольствие, и сапогами скрипят, командуют, поучают, наводят порядок. А жизнь это тонкая боль просветляющая, тихий дар светлой власти безгласной, долгой, долговечной власти, какая им и не снилась».
С Прохором Медведевым за эти пятнадцать лет тоже много чего случилось: поскольку его видели в Домнином домино за несколько минут до ограбления, все думают, что виноват в ограблении не Костыга, а он. Медведева три раза секут чуть не до смерти и отправляют в Сибирь. Только через десять лет незаслуженной каторги он возвращается в Пятибратское — пойманный Костыга признался во всем. Вернувшийся Прохор заводит в Пятибратском трактир и быстро богатеет. Лушкин отец Пахом Сурепьев мучается перед ним совестью: ведь он все знал, помогал грабить, а допустил, что безвинного чуть не запороли.
Такова завязка драмы, а главным ее действующим лицом должен был стать незаконный сын Елены Артемьевны Норовцевой, Петр Агафонов. Дело в том, что Ириней Норовцев держит в Пятибратском знаменитый на всю Россию театр, составляющий главную ценность имения. На спектакли ездят из обеих столиц. В первом действии на ближайшую к имению железнодорожную станцию приезжает французский путешественник Александр Дюма. Он наслышан о крестьянском бунте 1835 года, хочет посмотреть и на крепостных актеров, а главное — торопится наблюдать крепостные нравы. По слухам, до освобождения крестьян осталось меньше полугода. Пастернак сознательно отнес действие к 1860 году, ровно на сто лет назад, чтобы подчеркнуть сходства эпох. Вероятно, у него были иллюзии насчет скорого крушения советского крепостничества, из-за серии дворцовых переворотов отсрочившегося на тридцать лет. Но вопрос о том, что принесет свобода, волновал все общество с самой оттепели.
О Пятибратском Дюма многое узнает из рассказов домашнего учителя Саши Ветхопещерникова. Он учит детей Елены Артемьевны от второго брака — Варю и Колю. Сама Елена Артемьевна умерла в 1859 году. Ее старший сын Петр Агафонов, воспитанный в крепостной семье, стал артистом норовцевского крепостного театра. Театр знаменит, лучших актеров посылают учиться в Париж, им рукоплещет Европа. У Агафонова, однако, есть в театре ненавистница — домогающаяся его костюмерша Горячева (в другом варианте — Зверева). Она задумала извести героя. Сам Петр Агафонов думает написать пьесу по библейским мотивам «Благовещение» и страстно мечтает на свободе основать собственный театр. Он постоянно спорит с домашним учителем Ветхопещерниковым — тот доказывает артисту необходимость вооруженной борьбы с режимом, а Агафонов борьбы не любит и предпочитает свободный, производительный труд. Ветхопещерников пытается агитировать и Медведева, но Прохор, отлично знавший его отца — пятибратского механика Гедеона,— снисходительно осаживает молодого человека. Пастернак перебелил пролог и первые четыре картины первого действия, в черновиках сохранились еще четыре. Закрывается очередной сезон в театре; местный исправникСтратон Стратон-Налетов оскорбил своими домогательствами крепостную актрису Стешу Сурепьеву — племянницу Лушки, и она сбежала в леса. На самом деле ее прячет у себя Прохор Медведев, никому — даже прогрессивному Ветхопещерникову — не выдающий своей тайны. Здесь пьеса обрывается.
Правду сказать, ничего более натужного и трудночитаемого Пастернак не производил в своей жизни. Дурную шутку сыграло с ним желание учиться у Шекспира — «Слепая красавица» являет собою буквальную иллюстрацию к пастернаковской статье «Замечания к переводам из Шекспира». Главное в пьесе, полагал Пастернак,— ритм, чередование фарсового и трагического, яркие речевые характеристики, смачный простонародный говор в контрасте с высокопоэтическими монологами; и все это в «Слепой красавице» есть, и народные персонажи говорят как шекспировские шуты — с поправкой на русский колорит,— и романтические герои произносят длинные отвлеченные монологи, и все это вместе вступает в роковое противоречие с русской бытовой драмой в духе Островского, которая строится совершенно не по шекспировским законам. Вдобавок «Слепая красавица» — пьеса об актере, спектакль о спектакле, что постоянно подчеркивается, поскольку Пастернак заставляет своего Петю Агафонова произнести целый монолог о театральности как главной теме «Гамлета»:
«Это пьеса о роли, выпадающей человеку в жизни, это пьеса о том, как человек эту роль играет. Гамлет разыгрывает роль сумасшедшего. Ему выпала на долю роль мстителя. Даже явления тени отца просто-напросто театральные явления, явление первое, явление второе. А то, что он привидение, призрак, это тоже ведь в высшей степени театральное. Это выход идеи на подмостки под прикрытием личности… «Мышеловка» — это просто сценическая сыпь, выступившая на теле трагедии и выдающая ее болезнь. А больна она вся насквозь театром».
Так и «Слепая красавица» больна театром, в самом наивном его варианте: герои произносят монологи, в которых рассказывают о своих убеждениях, заблуждениях и биографиях. Автор, не мудрствуя лукаво, заставляет их исповедоваться вместо того, чтобы по-чеховски загонять главное в подтекст или по-островски подробно прописывать быт, раскрывая героев через него. Все крестьяне говорят одинаково, как некий среднестатистический, насквозь литературныйкрестьянин. Все интеллигенты — а их всего трое, Дюма, Ветхопещерников и Агафонов,— опять-таки выражаются единообразно. Отдельные персонажи — скажем, Евстигней Кортомский,— наделяются любимым словечком вроде «такая картина». Этим индивидуализация ограничивается. Я не говорю уже о фирменных пастернаковских совпадениях, которых в «Слепой красавице» слишком много на страницу: Александр Дюма, приехав в Россию, на железнодорожной станции встречается с инвалидом, которого видывал в Севастополе во время Крымской кампании… Там же он виделся с Риммарсом-Щегловым… Петр Агафонов, обучаясь в Париже, познакомился с сыном Дюма… Отчасти эти бесчисленные совпадения — следствие некоторого литературного инфантилизма, что ли, поскольку Пастернак в начале каждого «нового несовершеннолетья» (будь то увлечение музыкой, философией или литературой) не боялся проходить весь путь сначала: два самых архаических, примитивных способа организации повествования — «романные» совпадения и путешествия. На путешествиях построен весь «Доктор», на семейных тайнах и роковых встречах — «Красавица». Но как Толстой считал простоту и обнажение приема высшим художественным достижением — так и Пастернак не видит ничего зазорного в столь примитивных сценических уловках. Драматургия вообще искусство грубое, театр не любит тонкостей — и Пастернак не побоялся включить в действие свое пляшущее домино, резво скачущую по креслам беременную графиню и крепостного Гамлета, рассуждающего, как Живаго.
Тем более что вся фабульная конструкция этой пьесы нужна была ему единственно для последнего, завершающего, исчерпывающего высказывания о судьбах и предназначении России — а высказывание это далеко не так просто, как драматургические приемы Пастернака.
Об идеологии и задаче «Слепой красавицы» можно судить лишь очень приблизительно — вещь не доведена и до трети предполагаемого объема; однако главный конфликт задан, и это спор между Медведевым и Ветхопещерниковым. Чем человек нормальней, тем и фамилия у него распространенней — с этим законом пастернаковской поэтики мы знакомы; Медведев — самый нормальный человек во всей пьесе. И мысли у него простые и здравые:
«Сейчас самодельных людей время, вроде, к примеру, как я. По делам Русь-матушка изголодалась. По людям, не знающим устали, деловитым, смелым. Развели помещики бездельников, обманщиков угодливых и сами обнищали. Сейчас подымается мужик сноровистый, до работы жадный, отважный. Он ей поможет на ноги встать. Она, Россия, с ним разбогатеет, коли вы от зависти не сглазите, не помешаете. Одни вы у нас остались ненавистники, прочие обидчики от человека простого сами отступились».
Этот монолог обращен к Саше Ветхопещерникову — революционеру, народнику, о котором Прохор выражается так:
«Вы думаете, вы за новое встали, а вы люди старей нашего. Вы раскольники навыворот, ханжи и пустосвяты. Видеть вы не можете, чтобы кто-нибудь одним трудом своим сам на ногах стоял, сам был себе хозяин. Все вы за спасенье души его боитесь. Не попадет он тогда живым на ваше небо безбожное, не пригодится вашему праведному царству в бараны. Вам бы все больше лентяев бездарных да голоштанников. Вот это будет мир, вот это будет дело».
Это, конечно, голос самого Пастернака, понявшего наконец, что считаться советским, то есть образцовым праведником на «безбожном небе»,— как раз и значит быть лентяем и бездарностью (впрочем, догадался он об этом еще в конце тридцатых). Медведев рассуждает как Достоевский, увидевший в торжестве свободы грядущее засилье «баранов»,— и даже как Блок, чьим духом проникнута пьеса. Именно Блок в тринадцатом году вдруг отчего-то — и ненадолго, поскольку вспышки оптимизма длились у него не долее недели,— увидел в России «Новую Америку» и написал соответствующее стихотворение: плохое, больное, совершенно неблоковское. Он гениально угадывал все гибельное и катастрофическое, входил с ним в резонанс,— но вот утопии его просто невыносимы:
- Только ладан твой, синий и росный,
- Просквозит мне порою иным…
- Нет, не старческий лик и не постный
- Под московским платочком цветным!
- А уж там, за рекой полноводной,
- Где пригнулись к земле ковыли,
- Тянет гарью горючей, свободной,
- Слышны гулы в далекой дали…
- Нет, не вьются там по ветру чубы,
- Не пестреют в степях бунчуки…
- Там чернеют фабричные трубы,
- Там заводские стонут гудки.
- Путь степной — без конца, без исхода,
- Степь, да ветер, да ветер,— и вдруг
- Многоярусный корпус завода,
- Города из рабочих лачуг…
- На пустынном просторе, на диком
- Ты все та, что была, и не та,
- Новым ты обернулась мне ликом,
- И другая волнует мечта…
- Черный уголь — подземный мессия,
- Черный уголь — здесь царь и жених,
- Но не страшен, невеста, Россия,
- Голос каменных песен твоих!
- Уголь стонет, и соль забелелась,
- И железная воет руда.
- То над степью пустой загорелась
- Мне Америки новой звезда!
Как всегда, когда Блок сам понимал, что у него получилась вещь искусственная и умозрительная,— он пытается достичь пафоса и музыкальности чисто формальными приемами: повторами («Ектеньи, ектеньи, ектеньи»), общеромантическими штампами («И другая волнует мечта»), а получается все равно сухо и слабо, и главное — каких бы задач поэт себе ни ставил, интуиция сильнее умозрения. Уголь у Блока «стонет», руда «воет» — сплошная тоска; никакого торжества сметки, самостоятельности и вообще русского капитализма не получается. Вообще всякий раз, когда русские художники брались за изображение преуспевающих помещиков, удачливых хозяев, мыслящих и просвещенных купцов,— у них выходила фальшь: что у Гоголя во второй части «Мертвых душ», что у Гончарова в «Обрыве», в сценах на лесопильне, что у Блока с Пастернаком в их поэтических мечтаниях о промышленной «Новой Америке»… (что, заметим, впоследствии у ученика Пастернака — Андрея Вознесенского, который одному такому рьяному хозяйчику, преуспевающему и деловитому мужичку вроде Прохора Медведева, прямо заявлял, помня горький опыт учителей:
- Ты покуда рукопись
- Для второго тома.
- Если не получишься,
- Я тебя сожгу).
Не зря российские купцы с надеждой спрашивали Горького после публикации «Фомы Гордеева»: «А Маякин — есть? Вы видели такого?» Маякины, может, и были, но им хорошо удавалось только то, что вело к личному процветанию; управления страной им никто не доверял, да они к тому и не стремились. И даже если бы эта мечта осуществилась — стоило русскому художнику пожить при этом самом промышленном подъеме, в «Новой Америке», как он тотчас ужасался ее жестокости и всевластию золотого тельца. Блоковская «Песня судьбы», на которую «Спящая красавица» чрезвычайно похожа стилистически, содержит изображение Новгородской промышленной ярмарки,— и вот какой монолог, куда более убедительный, чем десять «Новых Америк», произносит протагонист, мятущийся Герман:
- Так вот куда нас привели века
- Возвышенных, возвышенных мечтаний?
- Машиной заменен пытливый дух!
- Высокая мечта — цыганкой стала!
При русском капитализме Пастернак прожил двадцать семь лет — и не сказать, чтобы этот социальный строй сильно его вдохновлял. Но теперь, после краха коммунистической утопии, надежды его связаны с русским смекалистым мужичком, который Бога помнит и работать на себя умеет, и умудряется не озлобиться после того, как его трижды запороли чуть не до смерти — за чужой грех… Пастернаку до того нравится Прохор Медведев, что он сам не замечает его подозрительного сходства со Зверевой — самой отвратительной героиней пьесы (и фамилии у них получились семантически близки):
«Первого моего мужа, офицера, по оговору без вины разжаловали. Он не выдержал обиды, руки на себя наложил. Застрелился он, значит,— одна я осталась беззащитная. Меня неправосудие могло злобою исполнить, против начальства восстановить. А мне и в горе благо России было дороже моей малости, превыше моих горестей да горьких моих слез. (…) Ведь у нас волей так и бредят. Актеры эти наши. А осмелюсь спросить, на что им воля? Какого рожна им еще надо? Пуще графских детей его сиятельством взысканы и заласканы. Старики их и семьи от тягчайшей барщины уволены. Граф и отпускной им не дает, их любя как отец родной,— разлетятся, мол, пропадут и сопьются. Сыграют они водевиль, он слезы льет и им руки целует. А зазнались как! Не подступись! Даром что холопского званья. А речи! А фанаберия! Да будь ты хоть сорок раз талант и гений, нет у тебя разве стыда и совести, аль ты не помнишь, кто ты есть такой, ревизская душа, худородная, забыл ты, что ли, что тебя, как вещь, купить, продать и заложить можно?»
Разве не то же самое, хоть и в других выражениях, говорит Медведев мечтающему о свободе Саше Ветхопещерникову?
Конечно, трудолюбивый Прохор, разбогатевший трактирщик, выдуман от начала до конца. Пастернак и сам отлично сознает, что главная беда России — в отсутствии у народа исторической воли. «Страна у нас казенная»,— говорит Ветхопещерников. Бумага в ней решает все.
«Россией управляют не цари, а псари, полицейские урядники, дослужившиеся до исправников унтера, чиновники четырнадцатого класса».
С этими обличениями Пастернак, надо полагать, совершенно согласен — хотя методы, предлагаемые Ветхопещерниковым, представляются ему ложными. Эпизодический персонаж, крепостной Ксенофонта Норовцева по имени Евсей, высказывается исчерпывающе:
«Чтобы человека от барина на все четыре стороны уйтить отпустили, так это, конечно, одни кофейные грезы дворянские для провождения времени, одни чайные господские беседы. Не будет того, чтобы барин своей охотой людям волю дал».
Фурьерист Ксенофонт в ответ на таковое недоверие собирается отхлестать своего крепостного по щекам, но чудом сдерживается, театрально вскрикивая:
«В каких скотов превращает нас самих это проклятое рабовладение!»
Проповедь свободы, сопровождаемая пощечинами,— это точно и гротескно, и вполне выражает отношение Пастернака к русскому дворянскому либерализму. Тут он тоже оказался пророчески прав — проповедовать свободу пощечинами либералы не перестали и сто лет спустя.
Вообще говоря, идея свободы в «Слепой красавице» как раз компрометируется, вполне в духе искренней статьи «Новое совершеннолетие». Проповедники свободы — либо краснобаи вроде Ксенофонта, либо разрушители вроде Ветхопещерникова, а надо не свободу устанавливать, но создавать условия для плодотворного труда. Все только и ждут, как бы потрудиться. Вторым носителем этой идеи (первый — Прохор Медведев — олицетворяет собою труд физический, промышленный, купеческий) выступает как раз главный персонаж — Дмитрий Агафонов, или Митяй-удача. Назван он, как все герои Пастернака, в высшей степени символично: Дмитрий (сначала был Петр) — значит плодородный; фамилия — Агафонов — указывает на греческого трагика, актера и поэта, жившего в V веке до нашей эры и упоминаемого в «Диалогах» Платона. От его сочинений уцелело несколько фраз, и одна из них — «Невероятное весьма вероятно». Он был предвестником стоицизма и учителем Еврипида.
Агафонов выражается совершенно по-пастернаковски:
«Я не скрываю от тебя, я не твой соумышленник. (Это он Ветхопещерникову, как легко догадаться.— Д.Б.) Свободолюбие мое совсем другого рода. Я не люблю законодателей, ни нынешних, ни тех, которых вы готовите, если по всеобщему и вашему собственному несчастью вы когда-нибудь к чему-нибудь придете. Я люблю родящую землю, плодовые деревья, колосящиеся хлеба. Я люблю тружеников, возделывающих поля, ухаживающих за садами. Я люблю людей, кропотливо, до последних мелочей приводящих свои мечты в исполнение своими руками, и не понимаю и презираю глубокоумцев, занятых в общих чертах выработкой расплывчатых и, ближе, неопределимых идеалов. Я люблю крестьян, ремесленников и кровно, жадно, до смерти люблю художников, а ты и твои подпольщики, даже когда вы мучениками всходите на эшафот… Э, да что там говорить».
Пастернак в свое время увлекся коммунистической утопией — и тоже избрал для нее драматическую форму: я говорю, конечно, о «Диалоге», тоже восходящем к Платону. Платон вообще был первым учителем Пастернака — не столько в философии, сколько в драматургии,— и повлиял на него больше, чем Шекспир: герои ведут напряженные интеллектуальные диалоги, а фабула скоро начинает мешать, кажется искусственной и необязательной. Когда-то Пастернак в драматической форме изобразил утопию в духе Хлебникова и Гастева. Теперь ему ближе утопия капиталистическая, прохор-медведевская. Но заметим, что в обоих случаях он мечтает прежде всего о царстве тружеников и художников, о людях, для которых работа — главное наслаждение и единственная цель. Все что-нибудь производят: Медведевы — еду, Агафоновы — впечатление, а между ними еще ходят благородные незримые Евграфы, защитники от хаоса. Однако капиталистическая утопия невозможна по тем же причинам, по которым лопнула коммунистическая, только лопается она дольше и, как бы сказать, комфортнее. Людей, чье главное наслаждение составляют труд и творчество, во всяком обществе меньшинство — большинство же любит либо угнетение и власть (и тогда им хорошо при коммунизме), либо деньги (и тогда им хорошо при капитализме). Капитализм быстро становится царством пошлости, накопительства и лжи, и это-то подспудное понимание было одним из мотивов, удержавших Пастернака в свое время от эмиграции. Пастернак отлично понимал, что Прохору Медведеву Дмитрий Агафонов без надобности, что в царстве Медведевых Агафоновым нет места, что Агафонов нужен только Ветхопещерникову — и то лишь на заре его будущего царства; потом Агафонова поставят на службу победившему пролетариату и заставят читать агитки… Но и Прохору Медведеву он был бы нужен лишь затем, чтобы в драматических монологах рекламировать его кабак. Не может быть, чтобы Пастернак этого не понимал (хотя был же русский капитализм девяностых совершенною неожиданностью для множества неглупых людей!). Но стоило ли проходить через коммунистический соблазн, так убедительно отвергать его и так мужественно превозносить одинокую, свободную личность,— чтобы в конце пути утешиться образом трудолюбивого мужичка и написать образцово славянофильскую пьесу, вполне удовлетворяющую столь неприемлемым для Пастернака критериям «среднего вкуса» — народничества и сменовеховства?!
«Слепая красавица», конечно, далеко не сводится к этому противопоставлению опасных мечтателей и производительных тружеников. Это еще и драма о России, которая появляется, в сущности, только в прологе и эпилоге (эпилога Пастернак не написал, но из его рассказов о будущей пьесе известно, что в нем Агафонов должен был возвращать зрение своей названной матери Лушке). Россия, ослепшая от гипсовой пыли, от краха фетиша,— прозревала благодаря талантливому пасынку. Дело не в этой надуманной и фальшивой символической коллизии, а в том, почему Россия слепа; это Пастернак чувствовал и этим мучился.
Писали (например, в комментариях к пятитомнику), что образ слепой красавицы восходит все к тому же Блоку, к «Возмездию». Это отчасти справедливо. В «Слепой красавице» вообще много блоковского — на формальном, конечно, уровне, а не на содержательном: Блок вовсе не был любителем производительного труда, и если с топором его представить еще можно, то с косой (как в «Четырех отрывках о Блоке») или лопатой — почти невозможно; переводческая и поденная каторга была не для него, при всей железной самодисциплине он никогда не мог заставить себя писать; Пастернак верил в прогресс — Блок прогресс ненавидел («Там — распри кровные решают дипломатическим умом, там — пушки новые мешают сойтись лицом к лицу с врагом»; прогресс обезличивает человека, и «ангел сам священной брани, казалось, отлетел от нас»). Но форма «Слепой красавицы», конечно, заставляет поминутно вспоминать Блока — сравним монолог Елены Артемьевны о любви и такой, например, отрывок из «Песни судьбы»:
«Жених мой, приди ко мне, суженый, погляди на меня! Погляди ты в мои ясные очи, они твоей бури ждут! Послушай ты мой голос, голос мой серебряной речкой вьется! Разомкни ты мои белые рученьки, тяжкий крест сыми с моей девичьей груди! Они так рано будят меня, как черное воронье, вьются надо мной и не дают мне спать. А ты хоронишь меня от всех напастей, никому не даешь прикоснуться, сказки мне говоришь, и лебяжью постелю стелешь, и девичьи мои сны сторожишь».
Это очень трогательно и очень плохо,— но если в символистской драме (даже — по авторскому определению — драматической поэме) Блока еще как-то сходит, встраивается в общий лирический контекст, то в бытовой исторической пьесе Пастернака такие монологи невыносимо режут слух. Что до собственно слепой (или — спящей) красавицы, то, вероятно, Пастернак действительно имел в виду следующий фрагмент о колдуне-Победоносцеве из вступления ко второй главе:
- Он дивным кругом очертил
- Россию, заглянув ей в очи
- Стеклянным взором колдуна;
- Под умный говор сказки чудной
- Уснуть красавице не трудно,—
- И затуманилась она,
- Заспав надежды, думы, страсти…
- Но и под игом темных чар
- Ланиты красил ей загар:
- И у волшебника во власти
- Она казалась полной сил,
- Которые рукой железной
- Зажаты в узел бесполезный…
Этот фрагмент, в свою очередь, восходит к гоголевской «Страшной мести», к сюжету о колдуне и подвластной ему, заговоренной им красавице. Вероятно, Пастернак не отказался бы сделать свою красавицу и спящей — от могучего нервного потрясения, после выстрела и крушения гипсовой головы, она впала в летаргию, но была жива, а вот сорок лет спустя очнулась; это был бы, конечно, могучий ход — но Пастернак ведь полагал, что пишет драму реалистическую, хотя и не без символизма… Можно было бы, наверное, и ранить ее в прологе, вызвав все тот же летаргический сон,— и спящая, нестареющая красавица, символизирующая душу России, стала бы важным лейтмотивом сюжета. К ужасам Пятибратского прибавилась бы еще и вот такая готика. Но Пастернаку важно было, что она не спящая, а — слепая. И это одно из главных его достижений в пьесе.
Отсутствие у народа исторической воли и нравственных ориентиров — важнейшая тема пьесы:
«Несколько веков несамостоятельности под татарским владычеством задержали развитие нашей государственности. У нас отмерло или ослабло гражданское чувство трезвой повседневности и личного достоинства, зато мотивы предопределенного избранничества и всечеловеческой взаимности, почерпнутые из Священного писания, достигли большей силы, чем где-либо на свете».
Возможно, однако, что не стоит все списывать на иго, о влиянии которого современные историки до сих пор спорят. Насчет «предопределенного избранничества и всечеловеческой взаимности» тоже спорно — это явно народнические штампы; но насчет слабого гражданского чувства и личного достоинства Пастернак и сам вряд ли стал бы спорить со своим Ветхопещерниковым.
Ветхопещерников, кстати, не зря своей фамилией отсылает к Ветхому Завету — именно из народничества и вышли впоследствии «титаны дохристианской эры». Ясно, что носителем христианского мировоззрения выступает Дмитрий Агафонов, но если у Ветхопещерникова своя социальная утопия есть, то у Агафонова позитивные представления крайне размыты: дали бы свободу. Да работать. И все. Мысль о том, что свобода немедленно лишит его работы,— ему и в голову не приходит; вокруг этого должен был строиться конфликт следующих действий, когда крепостной театр переставал существовать.
Главный герой пьесы — актер крепостного театра, и крепостной театр, по Пастернаку,— идеальная метафора искусства. Не зря замысел пьесы о несвободном, в рабстве родившемся актере не давал Пастернаку покоя с 1947 года, он еще Симонову об этом писал. Но ведь и все искусство, как мы знаем из публицистики и писем Пастернака,— пространство несвободы, пусть добровольной и радостной. Во главе театра стоит добрый и просвещенный помещик Ириней Норовцев. Деньги на декорации и костюмы есть, на пропитание — тоже. Крепостные не обижаются на актеров: ведь свои же братья, крестьяне! Агафонов восемь лет учился в Париже. С барином разговаривает запросто. Да, он несвободен, но — только на бумаге. Он — гордость барина, главная витрина Пятибарского, на его игру приезжают смотреть из столиц. Вероятно, именно такая теплица — оптимальное место для развития искусства. Агафонов мечтает, конечно, о свободе:
«О, будь я свободен! Я тотчас со Стешей, с Катей Лантухиной, с учителем Сашей Ветхопещерниковым да с двумя-тремя лучшими актерами махнул бы в Питер. Там бы мы свой театр основали. Деньги, люди, связи нашлись бы. За самое трудное брались бы, мы все бы осиливали, богатырствовали, гремели по всему свету. Вот было бы житье!»
Но все эти грезы сродни мечтаниям Буратино и Пьеро о свободном кукольном театре «Молния» — да и вообще «Слепая красавица» при тщательном рассмотрении оказывается поразительно похожа на «Золотой ключик, или Приключения Буратино». Там тоже замечательный и, по сути, крепостной театр, и несвободные актеры, и Карабас-Барабас (у Пастернака он гуманный, цивилизованный) — и, для полноты сходства, сбежавшая Мальвина. Черновик «Слепой красавицы» заканчивается бегством крепостной актрисы Стеши Сурепьевой, оскорбленной домогательствами Стратона Стратон-Налетова (в первой редакции — Шатунова: то налетит, то шатает…).
«Мальвина сбежала в чужие края, Мальвина пропала, невеста моя!»
Все это не так смешно, как кажется: в начале века все в русском искусстве завязалось в тугой узел. «Золотой ключик» — особенно переделанный самим Толстым в пьесу — был едкой пародией на блоковский «Балаганчик». Талантливый бытовик и слабый поэт Толстой ненавидел символиста и великого поэта Блока, карикатурно изображал его в Бессонове, но «Хождением по мукам» не удовлетворился и заставил своего Пьеро сочинять пародии на «Болотных чертенят»: «Мы сидим на кочке, где растут цветочки, сладкие, приятные, очень ароматные». Пастернак возвращается к «Балаганчику» и «Песне судьбы», вновь и вновь обыгрывая мотивы крепостного театра и сбежавшей кукольной невесты — то есть, по сути, два главных мотива мировой лирики: место искусства в обществе, его отношения с властью — и утраченную возлюбленную. На этом пути он уже не может миновать «Золотой ключик», где эти же темы травестируются. Но сходство не случайно: куклой в кукольном театре или актером в крепостном не мог себя не ощущать любой, хотя бы и самый привилегированный советский художник. И, кажется, сколь бы ни тяготило Пастернака его крепостное состояние — он не мог не видеть, что в любом другом состоянии существовать попросту не смог бы: его талант только и мог развиваться в условиях полудобровольной каторги. Именно поэтому развязки главных коллизий пьесы следовало бы ожидать после того, как происходит пожар в крепостном театре (первое название драмы и было — «Пожар»). Он должен был хронологически совпасть с указом о даровании воли — и свобода обернулась бы трагедией, гибелью искусства, которое только и могло осуществляться в тепличных условиях норовцевской усадьбы. Что случилось бы с Агафоновым после освобождения и пожара — неведомо: его мог приютить в трактире Прохор Медведев, мог взять в свое подполье Ветхопещерников. Так определились бы два пути художника в условиях наступившей свободы. Увы, до освобождения крестьян и пожара в театре Пастернак свою пьесу не успел довести — не то получилось бы действительно грандиозное пророчество; но то, что в сознании автора пожар крепостного театра и освобождение крестьян находятся рядом — и в символическом плане синонимичны,— многое проясняет в отношении Пастернака к свободе, искусству и государственному покровительству. Ясно же, что прекраснодушные мечты о своем театре, о нашедшихся вдруг деньгах, связях и возможностях — осуществимы только в «Золотом ключике», где Буратино с друзьями магическим образом оказывались на сцене советского кукольного театра и начинали радостно служить новому искусству… Что стал бы делать Агафонов на свободе и что вообще делать художнику со своей свободой?— этот вопрос не мог не занимать Пастернака, всерьез думавшего об отъезде; он давно уже чувствовал себя крепостным артистом накануне отмены крепостного права.
Есть в пьесе Пастернака и еще одно важное сходство с «Золотым ключиком» — бессознательное, конечно, и Пастернак, вероятно, упал бы в обморок, скажи ему кто-то о такой параллели. Но для Ольги Фрейденберг, автора «Поэтики сюжета и жанра», это была бы благодатная тема: есть, оказывается, в истории о крепостном (или кукольном) театре ниша, которую обязательно надо заполнить. В «Слепой красавице» есть свои Лиса Алиса и Кот Базилио, и это — лучшее, что вообще есть в пьесе, позволяющее допустить, что пьеса написана той же рукой, которая выводила строчки «Сестры» и «Доктора»,— история спившегося помещика Евстигнея Кортомского и двух его крепостных: мамки Мавры и дядьки Гурия. Оба нищенствуют и львиную долю собранного отдают Кортомскому. На это он и живет, и спивается дальше.
Кортомский стыдится своих последних крепостных. Они его беззаветно любят и подвергаются из-за него всяческим унижениям. Эта тема кроткой, безответной, униженной любви — самая пронзительная в пьесе, и лучшие сцены в ней — те, где появляются Гурий и Мавра: на станции и в трактире у Прохора.
«Он все имение по ветру размел, а их посылает по миру оброк выколачивать, побираться. Они по дряхлости из другого ремесла вышли. А сам в шапокляках щеголяет, галстух широким бантом»,— говорит Агафонов десятскому Шилину. «Он от нас отречется, когда увидит, думает, страм, что его люди родовые этакие оборванцы. Он у наспужливый, конфужливый. Я его мамка, Аполлон Венедиктыча выкормила, а Гурий-побирушка дядькой его на руках качал. Говорит, я его ушибла, стал он запыняться: «че-че-честь прежде всего». Вот мы за им крадемся утайкой, чтобы не увидал, доглядываем, чего бы с ним не случилось. Оберегаем. А он от нас откажется, чуть заметит. Скажет, не мои они души, не знаю, кто такие, в пе-пе-пе-рвый раз вижу».
Эти двое нищих, «доглядающих» за своим барином,— и есть настоящая Россия, и образ этот посильнее чеховского Фирса. В одном этом монологе Мавры больше живого христианского чувства, чем во всех последующих разговорах Агафонова о том, как он напишет драму «Благовещение». Писать ее он собирается в толстовском духе — с русскими реалиями, разговорным языком, как Пастернак написал свое «Поклонение волхвов» — «Рождественскую звезду».
«Успокойся, говорит, я, дескать, архангел, прямо к тебе с неба. Это дело такое житейское. И, кстати, чтобы не забыть, помни, что родишь ты Господа, Пречистая».
Возможно, в пьесе появилось бы и агафоновское «Благовещение» — подчеркивает же Пастернак, что Шекспир не зря ввел «Мышеловку» в текст «Гамлета». Вероятнее всего, театр как раз и загорелся бы во время представления «Благовещения» — в тот самый день, когда пришел бы долгожданный царский указ о свободе, и благая весть обернулась бы катастрофой. Возможно, мы увидели бы Агафонова во главе бездомной труппы бродячих артистов, кочующих по окрестным, деревням, и Гурий и Мавра тоже шли бы в этой толпе: ведь если крепостного артиста отпустили на волю, а театр его сгорел, лучшая участь для него — стать артистом бродячим. Все лучше, чем петь в трактире у Медведева или готовить бомбы в подполье у Ветхопещерникова. Трудно сказать, чем Пастернак закончил бы пьесу. Бесспорно одно: он чувствовал, что его родной театр трещит по швам. «Благовещение» свое он написал и теперь ждал свободы. На вопрос же о том, что будет с актерами крепостных театров, ответила сама жизнь. «На место цепей крепостных люди придумали много иных»,— замечал Некрасов. После кратковременного пожара, испепелившего прежнюю культуру, после гибели или разорения цивилизованных лицемеров Норовцевых крепостные театры начали строиться заново — только декорации в них поплоше и режиссеры поглупей.
Впрочем, не исключено, что Агафонов погиб бы на том самом пожаре, который нес ему свободу. Это было бы вполне по-блоковски: интеллигенция и сама должна сгореть на костре, в который подбрасывала щепки. Есть в этом героенекая обреченность — как и в Юрии Живаго; такое пророчество о судьбе художника было бы величественным и трагическим. Блок, несомненно, закончил бы пьесу так,— не исключено, что и Пастернак, предчувствуя скорую смерть, убил бы своего героя накануне свободы. Не зря же в черновиках он писал о нем: «Агафонов — глубокий, медлительный, оригинальный, мечтательный ( la Блок)». Правда, трудно предположить, что эта гибель заставила бы слеую красавицу наконец прозреть. Уж сколько их упало в эту бездну…
Везло, по замыслу, только одному герою — Прохору Медведеву. После объявления свободы он переставал прятать Стешу Сурепьеву (по пастернаковским наброскам — прямую, резкую, говорящую отрывисто, как Цветаева) и брал ее замуж. С актерской ее карьерой было бы на этом, вероятно, покончено — но, как говорится, не театром единым. Не исключено, что в эпилоге пьесы они с Прохором, как некие Дудоров с Гордоном, читали бы уцелевшую от Дмитрия Агафонова тетрадь с «Благовещением» и находили в ней надежду и утешение.
Иронизировать над слабой пьесой Пастернака не хочется. Хочется порадоваться тому, как много в нем еще было способности к росту — и как ясно он предчувствовал скорый крах крепостного театра, на сцене которого сорок лет кряду играл роль первого поэта. Впрочем, ему суждено было освободиться до отмены крепостного права и без вольной от помещика Норовцева — ему прислала вольную более высокая инстанция.
«Художник разговаривает с Господом Богом и для него пишет свои вещи. А тот ставит ему спектакли с разными персонажами, которые исполняют разные роли, чтобы художнику было что писать. Это может быть трагедия, может быть фарс… Но это уже второстепенно».
Так сказал он американскому дирижеру Бернстайну в сентябре 1959 года.
Глава L. Прощание
Первые признаки болезни Пастернак почувствовал в апреле шестидесятого. У него стала болеть левая лопатка. Скоро он уже не мог писать сидя и вынужден был перебеливать начало пьесы стоя. Врачи находили у него отложение солей,но он не верил, вспоминая соседа по палате в Боткинской больнице. Тому тоже говорили о радикулите и отложении солей,— но Пастернак знал, что у соседа рак легкого.
Семнадцатого апреля 1960 года, на Пасху, Пастернак в последний раз пришел к Ивинской в Потаповский переулок. Ивинская и Емельянова провожали жениха Ирины Жоржа Нива, который после тяжелой болезни летел в Париж на поправку. «Б.Л., веселый, загорелый, совершенно здоровый, произносил головокружительные речи». Во время этой встречи Пастернак предостерегал Иру Емельянову от эмиграции:
«Ты привыкла объяснять себе человеческую глупость советскими условиями, но там ты столкнешься с просто глупостью, просто низостью и неблагородством, и то, что они необусловлены, будет для тебя нравственным потрясением. Но я доверяю твоей судьбе».
Он хвалил и Жоржа Нива — за естественность и простоту. Выпили две бутылки «Вдовы Клико». Пастернак говорил, что хочет написать книгу о смысле цивилизации, о расчеловечивании искусства в России и на Западе: «Нет, в этом должен же быть какой-то смысл, должен!» Он думал вложить часть этих мыслей в уста Агафонова, которому, таким образом, дано будет предвидеть судьбы искусства в будущем веке, или написать отдельную статью. Вечером они с Ивинской уехали в Переделкино: она — к себе, он — на «Большую дачу». Там он принимал впервые приехавшую к нему Ренату Швейцер, с которой так долго был в переписке. После короткого разговора с ней в кабинете он повел ее знакомиться с Ольгой. Швейцер поминутно бросалась целовать его, он притворно сердился и просил у Ивинской прощения. Возвращаясь домой и раздеваясь в прихожей, застонал: «Какое тяжелое пальто!» Но высидел после этого целый пасхальный обед, во время которого говорил зажигательные речи, много пил и был весел.
На следующий день у него появилась сильная боль в груди. Ивинская показала его знакомому врачу-невропатологу, баронессе Тизенгаузен. Та осмотрела его, восхитилась юношеской статью и своим низким контральто заявила, что ничего серьезного не находит. Пастернак приободрился.
В конце апреля состояние его заметно ухудшилось. Он с трудом дошел до конторы, чтобы позвонить в Москву. Ивинская расспрашивала его о самочувствии. Он слабым голосом ответил: «Ну нельзя же жить до ста лет!» Емельянова, которая слушала разговор по параллельной трубке, закричала: «Можно, можно!»
Двадцатого апреля Швейцер приезжала прощаться. Она привезла ему в подарок аллегорический рисунок своего племянника «Тигр», с черной задней ногой — мальчик имел в виду, что Пастернак запятнал себя на родине. Пастернак восторженно воскликнул: «Это маленький Шагал!» — и тут же написал ребенку благодарственную открытку. Пастернак проводил Швейцер, помахал ей с крыльца, с трудом поднялся в кабинет и сказал Нине Табидзе:
«Не пугайте Зину и Ленечку, но я уверен, что у меня рак легкого, безумно болит лопатка».
Двадцать третьего апреля он еще зашел к Ивинской на дачу — бледный, тревожный; она вспоминает, что он целовал ее так, будто хотел вернуть жизнь, здоровье, силу…
Первого мая Крашенинникова зашла к нему.
«Он просил ее вместе с ним пройти через таинство исповеди и стал читать наизусть подряд все причастные молитвы с закрытыми глазами и преобразившимся, светлым лицом. Сила таинства и живое ощущение присутствия Христа были настолько поразительны, что даже неожиданность его слов о близости смерти отошла на задний план»,—
пишет Евгений Борисович с ее слов.
Все майские праздники шел непрерывный дождь. Ивинская с дочерью переехала на переделкинскую дачу и ждала Пастернака, но он не приходил — только вечером 3 мая Кома Иванов принес от него обычное бодрое письмо. «Не огорчайся, мы и не такое преодолевали»,— кончалось оно. Пастернак сообщал, что у него находят гипертонию, стенокардию и расшатанные нервы.
Пятого мая ему внезапно стало хуже, но он не менял обычного распорядка дня. 6 мая захотел вымыть голову — и чуть не потерял сознание от внезапной боли в груди и плече. Подозревали инфаркт. Кардиограмма ничего не показывала. На повторной кардиограмме 9 мая врач Нечаев определил глубокий двусторонний инфаркт, профессор Фогельсон подтвердил диагноз, и поликлиника Литфонда направила к Пастернаку врача Анну Голодец.
Пастернак уже лежал в постели, в рояльной на первом этаже, вставать ему было запрещено. На дачу переехал его брат с женой, постоянно приходила Тамара Иванова. На боли Пастернак не жаловался, мучился только от запрещения переворачиваться на бок — ему предписано было неподвижно лежать на спине. Спать он не мог и сетовал на неотступные мысли — «кошмарные сны без сна», как сказал он медсестре. Зинаида Николаевна сказала, что обычно он немного ест на ночь, чтобы лучше заснуть. Врачи разрешили кормить его в одиннадцать вечера, но он все не засыпал.
Пастернак терпеть не мог, чтобы его видели небритым.Он попросил сына побрить его, Леня это выполнил. Читать ему было запрещено, но он продолжал говорить и думать только о литературе, литературой бредил:
«Спорят между собой переводы Шекспира, Гёте и куда-то проваливаются, увлекая меня».
Сестра сказала, что ему лучше не говорить о серьезном.
— О чем же мне говорить?— возмутился он.— Не о левой же лопатке? Она не разговаривает по-русски.
Он постоянно извинялся перед сестрами: вот, я заболел, вам приходится ухаживать…
— Чем же вы виноваты?
— Давно появилась тяжесть и боль в левой лопатке. Но все казалось несерьезным. А иногда таким серьезным, что страшно было признаваться. Я думал, что внутренним сопротивлением болезни можно одержать над ней победу. Я ошибся и сам себе все это наделал.
Эта вера в то, что физическое состояние определяется душевным и что болезнь можно победить силой воли,— очень пастернаковская. Недаром однажды, года за три до болезни, на вопрос Зинаиды Николаевны — какие у него жалобы, душевные или физические,— он протрубил: «Я не рожден, чтобы чувствовать себя физически!»
Наверху, в его кабинете, шел ремонт. Его не прекращали. Тема ремонта, сопровождавшая его всю жизнь, выплыла опять.
Зоя Масленикова привезла черешни — ее нигде еще не было. Из черешни выжали сок, дали ему выпить: ел он уже с трудом. Пастернак сказал: «Божественно».