Борис Пастернак Быков Дмитрий
Для меня и многих моих сверстников Пастернак был поэтическим кумиром. Мы зачитывались «Спекторским»… В провинциальном Харькове я в юности думал о встрече с Пастернаком и был убежден, что еще предстоит увидеть его и услышать живой голос поэта. В пору распространенных в те годы художественных вечеров это не было чем-то несбыточным. Но даже самое необузданное воображение не могло представить, что увижусь с Пастернаком на фронте. Между тем становилась возможной встреча с поэтом именно на дорогах войны. Я понял, что не должен расставаться с его книгами, и положил их в командирский планшет.
В одну из своих поездок в части, проезжая деревню Ильинское, где располагался Политотдел армии, я увидел живописную группу людей, плотно окружившую начальника политотдела полковника Н.Амосова. Рядом с Амосовым выделялась фигура молодого статного человека в полевой форме. Я легко узнал К.Симонова. Кроме нескольких политотдельских офицеров, остальные были в гражданском, чувствовалось, что Симонов составлял как бы центр всей группы. Он в чем-то горячо убеждал собравшихся. Я подошел и прислушался. Говорили об успехах наших войск на юге, о взятии Харькова и о близости южных фронтов к Днепру. Но я искал глазами Пастернака.
Он стоял у плетня с противоположной от меня стороны. Мне показалось, что он здесь одинок. Сейчас я думаю, что это впечатление могло быть ошибочным, возможно, представление о его одиночестве слишком глубоко сидело во мне всегда, задолго до встречи, и все-таки память сохранила именно это впечатление (…).
Преодолевая робость, я спросил у полковника Амосова разрешения обратиться к Борису Леонидовичу Пастернаку (таков закон армейской субординации). Все посмотрели в мою сторону с любопытством. Получив разрешение, я подошел к Пастернаку. Он был смущен. Мы тепло поздоровались. Я достал из планшета его книги и громко, так, чтобы все слышали, попросил подписать на память о нашей встрече. Мне не видна была реакция писателей, оставшихся за моей спиной. Но в глазах Пастернака я видел еле сдерживаемую радость. Он подписал обе книги. На одной он написал: «Тов. Горелику на память о встрече в деревне Ильинка. 31 августа 1943 года. Борис Пастернак». На другой: «Товарищу Горелику на счастье. Борис Пастернак».
Кто знает, может быть, искреннее пожелание счастья привело меня живым в поверженный Берлин».
Горелик взял с собой на фронт «Второе рождение» и «Поэмы» — увидеть эти книги в руках боевого офицера было истинным праздником, и Пастернак наверняка гордился, что за автографом подошли к нему, а не к Симонову, скажем. Симонов был известнейшим военным поэтом, духоподъемная роль его военной лирики несомненна. Но ощущением чуда жизни его стихи заразить не могли. Он был слишком «отсюда» — Пастернак же весь «оттуда», как свет из комнаты, в которой зажгли елку. Именно это свидетельство его нездешности заставляло мальчиков и девочек — новое поколение читателей — затверживать его стихи на память, пусть не понимая, о чем идет речь. Он был живым свидетельством несбыточного. Вот почему встреча с ним воспринималась как доброе предзнаменование.
Старшие офицеры, кстати, тоже выделили Пастернака. Он не актерствовал, вел себя просто и наивно, без высокомерия и подобострастия. За скромным ужином у генерала Горбатова (ужин, как вспоминал Всеволод Иванов, был вправду скромный — картошка, немного ветчины, каждому по стакану водки) именно Пастернак произвел на военных самое благоприятное впечатление: не пытающийся важничать, с сияющими глазами, с широкими жестами сильных, больших рук… Авдееву в Чистополь он с гордостью написал, что именно с ним короче всего сошлись генералы — и что война оказалась ближе к его представлениям, чем к официальным реляциям. Это было началом полного и бесповоротного уже разрыва с официозом. Вот пример:
«Я беседую с Риммой, славною девушкой со светлыми, начесанными на лоб волосами. С ее лица не сходит та рассеянная и немного возбужденная улыбка, которую ленивые военные корреспонденты, не привыкшие ни над чем задумываться, кроме гонорара, называют улыбкой радости. Между тем в этой улыбке целое историческое таинство. Это улыбка усталости, раздвигающей скулы и челюсть смертельно перемучившегося человека в момент облегченья, ни о чем не думающая и ничего не спрашивающая улыбка поколенья, связывающая нас и собеседниц почти телесным блаженством одного языка и понимания».
Такой военной журналистики в России еще не бывало, если не считать военных очерков и рассказов временно допущенного в литературу Платонова да нескольких сталинградских корреспонденции Гроссмана, с которым Пастернак познакомился весной сорок второго.
Собственные его очерки «Освобожденный город» и «Поездка в армию» — образец военной журналистики, дотошной в деталях и глубоко личной. Вспомним, ведь и Бородино у Толстого дано глазами Пьера — и вообще лучше, когда о войне пишут штатские. Ужасы войны — и разрушенные судьбы, и разрушенные здания — многократно превзошли картины, которые Пастернак рисовал в воображении. Он и вообразить не мог, что от Орла почти ничего не останется, что немцы, уходя, минируют и сжигают города, что выжженная земля — не метафора.
Первый очерк — «Освобожденный город» — увидел свет только в «Новом мире» в январе 1965 года. Собственно, оно и понятно.
«Не все иностранцы знают: совсем недавно Россия была купеческой страной. Блеску наших умственных верхов завидовала Европа. Это наше дело, почему, купеческие сыновья и дети профессоров, не говоря уже о народе, мы на время по-своему распорядились нашими запасами и знаньями».
На время — каково! Речь идет о восстановлении преемственности с той Россией, чьему блеску и богатству завидовали; революция оказывается лишь способом сохранения и умножения блеска и богатства «России до 1914 года». Эту преемственность русского и советского Пастернак подчеркивает на каждом шагу.
«Подходит дряхлый обыватель с палочкой, в сапогах и тройке, с бороденкой, каких у нас уже не носят»… «Две дамы в серых боа и шляпках, как на работах Серова, спрашивают, где состоится торжественный митинг по случаю освобожденья города»… «Девушки напоминали лучшую университетскую молодежь прошлого, курсисток девятьсот пятого года». «В этих уездах сложился говор, сформировавший наш литературный язык, о котором сказал свои знаменитые слова Тургенев. Нигде дух русской неподдельности — высшее, что у нас есть,— не сказался так исчерпывающе и вольно. Наши знакомые — уроженки этих гнезд. На них налет высшей русской одаренности. Они кость от кости и плоть от плоти Лизы Калитиной и Наташи Ростовой».
Все партийное и официальное на фоне этого русского начинает оскорблять взгляд Пастернака так же, как круглорожие амуры верхом на свиньях, которыми немцы расписали школу, устроив в ней баню, пивную и колбасную. В военных записях читаем:
«Митинг на поле. Коммунистическая обедня полуневежественного святоши для невежд. Вводное слово замкомполка Жемчужина. Странный штамп полуграмотной идеологии пополам с коммунистическим унтером Пришибеевым. Неуместность всех разговоров перед лицом людей, обреченных смерти».
Иными словами, в окончательно оформившемся мировоззрении Пастернака (которое нуждалось только в верификации, в проверке действительностью) советское заслуживает оправдания лишь постольку, поскольку укрепляет и помогает сохранить русское; все, что русскому препятствует, все, что посягает на органику народной жизни,— мертво и вредно. Прежде таким хранителем русского Пастернаку казался Сталин — почему он и подчеркивал в его облике черты восстановителя традиции; теперь Сталин все чаще кажется ему олицетворением мертвой буквы — сначала «мучеником догмата», как назван этот тип в «Шмидте», а потом и его директором-распорядителем. Можно не сомневаться, что перелом в отношении к Сталину происходит именно в 1942—1943 годах, когда Пастернак убеждается, что сталинизм не столько помогал, сколько мешал выигрывать войну. Видя ужас сотрудниц чистопольского детдома перед любым начальством и самоотверженный труд своей жены, духовную нищету и тупость армейских идеологов на фоне серьезности и профессионализма командиров, молчаливого героизма солдат,— он окончательно приходит к выводу о том, что все, казавшееся ему насильственным и пошлым, но исторически оправданным, на деле уводило Россию далеко в сторону от ее истинного пути. Во время войны, когда диктат вынужденно ослаб и жизнь вошла в свои права, пусть и ценой огромных жертв и невиданных потрясений,— народ ненадолго вернул себе власть. Оба очерка Пастернака и его фронтовые записи дышат уверенностью в том, что Россия (как он и предсказывал перед самой войной в стихотворении «На ранних поездах») безусловно сохранилась — но не благодаря, а вопреки революции и всему, что за нею последовало. То, о чем он только догадывался во времена «Записок Патрика», стало очевидным: революция пришла под предлогом назревшей необходимости, но была отнюдь не тем, чего ждали. Два величайших разочарования пережил он в армии: в коммунистах — и в немцах. Страшно сказать: они стоили друг друга; русские не дали захватить себя в сороковые годы, но в семнадцатом были-таки захвачены, потому что — вспомним отважное стихотворение «Русской революции» — те захватчики были «своими», «стесняться нечего». Россия умела сопротивляться внешнему врагу, но перед внутренним оказалась бессильна. В сорок третьем Пастернак еще надеялся, что вслед за немецким гнетом «освобожденные города» стряхнут и внутренних захватчиков, чьи идеологические приемы и эксплуататорские привычки так мало отличаются от немецких. Собственно, об этом в «Поездке в армию» сказано открытым текстом, насколько тогдашний текст вообще мог быть открыт,— но, конечно, одиннадцатая главка очерка при публикации выпала. И как мог он, всамом деле, надеяться на публикацию такого абзаца:
«Если революционная Россия нуждалась в кривом зеркале, которое исказило бы ее черты гримасой ненависти и непонимания, то вот оно: Германия пошла на его изготовление».
Кто согласился бы в нацистской Германии увидеть хотя бы и чудовищно искаженные черты России?!
Из среды военных могли выделиться люди, умеющие начальствовать по праву ума и опыта, а не наглости или крика. Именно таким — немногословным и рассудительным — показался Пастернаку командующий армией Горбатов:
«Повелительность исходит не от тона его слов, а от их основательности. Это лучшая, но и труднейшая форма начальствования».
Так же любуется он и полковником Кустовым:
«Изящный и насмешливый, он намеренно изображает из себя верх светской беспечности. В его красивом орлином профиле есть что-то от героев 1812 года, тучковское, багратионовское. Китель безупречно его облегает. Он выражается изысканно и витиевато. «Изволю торопиться»,— говорит он о самом себе. Солдаты его обожают».
Как всегда, Пастернак горше всего переживал «страданья маленьких калек» («В трагедии семейных гибелей, пропаж и разминок — ничем не искупимы и к небу вопиют неисчислимые страданья потерявшихся детей») и ужасы «женской доли». В «Поездке в армию», чуть не вдвое сокращенный вариант которой появился в «Труде» 20 ноября, рассказывается о двух комсомолках, отказавшихся во время оккупации снять со стены портреты Ленина и Сталина,— и пьяный немец сначала выстрелил в портреты, а потом в них. Еще ужаснее история калужанки Вали:
«Лютая, пятидесятиградусная зима. Дров не напастись, и в Калуге разбирают заборы и дома на топливо. («Испакощенный тес ее растащен»… Как он узнаёт в военных рассказах эти сцены девятнадцатого года! Но то было начало долгого закрепощения, а это, надеется он,— искупление и свобода.— Д.Б.) Густой иней на окнах темнит комнаты. Люди без голов, деревья без вершин, здания без крыш, черные дни».
«Я на вас докажу, вы передо мной хоть по полу катайтесь, хоть валяйтесь в ногах. Теперь моя воля, возьму и докажу,— говорит молодая и незлая их соседка-беспутница — и дни и ночи гуляет с немцами.— Вот ты мне сак отдала и ботинки, я с тебя последнюю рубашку сниму, а вспомню я вашего Ленина, тут такое со мной делается, я с собой владеть не могу, и я над тобой натешусь».
И это тоже русское. И Пастернак это понимает, безупречно стилизуя речь соседки — молодой и, главное, незлой. Незлой, так сказать, по-каратаевски. Да где же и злые тут? Это все так, натешиться. Ее время. Со своими же. Со своими все можно. И в конце концов, как узнаём мы из фронтовых записей Пастернака, где история изложена полнее,— она-таки донесла. Валя, комсомолка, успела сбежать, а ее мать и сестру расстреляли. Впрочем, соседка-беспутница тоже погибла, и очень скоро. В Калугу прибыли зондеркоманды, они — тоже чтобы потешиться — стали венчаться с местными девушками, обещали взять их с собой в Германию, сажали в самолеты и над ближайшей рощей сбрасывали вниз. Только по платьям их и можно было опознать.
Пастернак все это записал. И главной темой его размышлений к концу поездки в Орел была уже не преемственность русского и советского, а их пугающая безграничность — и в сторону подвига, и в сторону зверства. В уме его возникал страшный вопрос: откуда этот героизм в битве с чужими и беспомощность перед своими? Может быть, причина в том, что чужеродность чужого очевидна, а для определения «своих» нелюдей народу не хватает изначального чутья, нравственного принципа? Иначе почему с такой легкостью гибнут и с таким трудом живут? И ведь истребляют друг друга — не со зла, а в отсутствие нравственного закона, из-за хронической неструктурированности русской жизни. Человек с убеждениями, с твердыми нравственными принципами — в России такая же редкость, как золотой самородок. Эта тема постепенно завладевает воображением Пастернака, она становится стержнем «Доктора Живаго», где свои только и делают, что уничтожают своих — именно потому, что у каждого внутри трясина, что никакого механизма для различения добра и зла, кроме первобытного «свой — чужой», до сих пор не выработано. Русское христианство потому и доступно немногим, что христианство это как раз предполагает следование нравственному закону — и Христина Дудорова не зря получает свое имя: она совершает сознательный религиозный подвиг. Так же гибнет Шмидт, отдавший «душу свою за други своя». Прочие убивают и гибнут бессознательно, ложатся на землю, как колосья во время жатвы. Люди не жалеют сами себя — кто же еще пожалеет их? Этот ужас взаимного истребления владеет Пастернаком по возвращении из армии: свои сдавали своих же! Свои армейские политруки врут солдатам, а свои особисты продолжают хватать этих солдат по поводу и без повода! «Невежда начинает с поучения и кончает кровью» — что, это только о немцах сказано?
Окончательное оформление эти взгляды получили только в романе, главной темой которого не случайно стала Гражданская война. Но в конце сорок третьего Пастернак искренне надеялся написать поэму, в которой хоть часть мыслей, поднятых и взбаламученных поездкой, могла быть высказана вслух.
Глава XXXVII. «Зарево». Победа
«Зарево» — как уже говорилось, последняя эпическая попытка Пастернака в стихах («Вакханалия» — лирическая поэма или даже большое стихотворение). Гладков вспоминает, что, по рассказам Пастернака, писать поэму (иногда Пастернак даже называл ее «романом в стихах» и возводил к некрасовской традиции, имея в виду густоту быта, тщательно прописанный фон) ему отсоветовал Фадеев, испугавшийся прямоты некоторых формулировок. Как будто Фадеев мог Пастернаку что-то посоветовать или отсоветовать!— то есть он-то мог, конечно, да только слушался Пастернак не его, а собственного дара. «Зарево» не было дописано именно потому, что компромисс уже не устраиват автора: требовалось сформулировать некоторые вещи в прозе, с исчерпывающей полнотой, а не протаскивать их под флером лирических туманностей.
Как всегда, Пастернак исходил не из фабулы, а из некоего цельного настроения, из цепи живых картин, владевшей его воображением. Скажем, в «Спекторском» сквозной темой был ремонт, разруха; в «Шмидте» доминирует тема тревожного рассвета, когда каждый шелест «отдается дрожью в теле кораблей» — и потом эта же предчувственная дрожь переходит в нервный озноб перед казнью. В «Девятьсот пятом годе», наименее цельном, и то есть сквозные мотивы — зимние, на грани уюта и страха. В «Зареве» доминирующим настроением должно было стать то, которое Пастернак любил особенно, которым озарены все лучшие его страницы: это просветленный покой и отдохновение после великого испытания, но еще до начала новой главы истории. Эта блаженная пауза описана и в «Докторе Живаго», когда Тоня лежит после родов, как бы в облаке только что перенесенных мук; и в «Урале впервые», когда твердыня гор, в мучениях родив утро, отдыхает под солнцем. Совершено нечеловеческое усилие — и можно перевести дух; победа еще не настала, и ееблизость больше и лучше победы. Такие минуты — победы, купленные страшной ценой, обретения, давшиеся огромным трудом и жертвами,— Пастернак любил больше всего на свете: они подчеркивали единство и неразрывность жизни и смерти, отчаяния и счастья, а на этом стояла вся его вера.
- Весеннее дыханье Родины
- Смывает след зимы с пространства
- И черные от слез обводины
- С заплаканных очей славянства.
- . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
- Все дымкой сказочной подернется,
- Подобно завиткам по стенам
- В боярской золоченой горнице
- И на Василии Блаженном.
- Мечтателю и полуночнику
- Москва милей всего на свете.
- Он дома, у первоисточника
- Всего, чем будет цвесть столетье.
Чувствуется, что эти стихи легко написаны — форма проста, рифма непритязательна; видно, что основа всего цикла, мыслившегося как поэма,— старое доброе славянофильство, лидирующая роль России в славянском мире и спасительная миссия в мировой войне. О том, «чем будет цвесть столетье», надо было думать сейчас. Выбранный размер — четырехстопный ямб с дактилической рифмой в нечетной строке (а иногда в четной, как в «Ожившей фреске») — впервые у него появился в стихотворении «Пока мы по Кавказу лазаем», где тоже шла речь о трудно давшемся свершенье, хотя и само свершенье, и цена не идут, конечно, ни в какое сравнение с Победой. Этот размер оказался необычайно заразителен — фронтовые поэты принялись писать им сразу, ибо Пастернак — истинный музыкант — уловил ритм времени первым, как всегда. Этот размер идеален для выражения торжественной и сдержанной грусти; для интимной оды, для жизнеутверждающего реквиема, и одно из самых известных военных стихотворений — «Нас хоронила артиллерия» Константина Левина — написано явно с пастернаковского голоса, хотя и с собственной интонацией:
- Нас хоронила артиллерия.
- Сначала нас она убила,
- Но, не стесняясь лицемерия,
- Теперь клялась, что нас любила.
- Мы доверяли только морфию,
- По самой крайней мере — брому.
- А те из нас, что были мертвыми,—
- Земле, и никому другому.
Здесь, кстати, речь тоже идет о салюте — как и во «Вступлении» к «Зареву»; залпы салюта — зачин и лейтмотив «Зарева». Зарево салютов и пожаров,— особенно мучительных именно потому, что последних,— вот световой фон поэмы, а именно свет и колорит были для Пастернака определяющими при начале работы над большой поэтической вещью.
Наиболее известное в русской поэзии стихотворение, написанное этим метром,— блоковское «На железной дороге», стихи, к которым Пастернак часто обращался мысленно. От размера «Незнакомки» размер «Железной дороги» только и отличается женской рифмой в четной строке:
- По вечерам, над ресторанами,
- Горячий воздух дик и глух…
- Молчали желтые и синие,
- В зеленых плакали и пели.
Но единственный этот добавочный слог меняет весь строй стиха, придает ему заунывность, распевность и безвыходность, которая всю жизнь то раздражала, то гипнотизировала Пастернака. Любопытно, что два стихотворения Мандельштама, написанные в 1921 году и полные тревожных военных предчувствий — «Как тельце маленькое крылышком…» и «А небо будущим беременно»,— исполнены в той же технике. У Пастернака блоковская тема России и мандельштамовская тема войны сливаются. Впоследствии он еще раз вернется к этому же размеру, чтобы написать им «Август» — свое поэтическое завещание; но речь в нем пойдет уже не о величии Родины и не о ее победе, а о собственном посмертном торжестве, купленном страшной ценой. Преемственная связь «Августа» и «Зарева» очевидна — но очевидны и различия: в 1943—1944 годах, работая над поэмой, Пастернак в последний раз отождествлял себя и Родину, свою и ее победу. Автор и герой «Доктора Живаго» уже мыслят себя отдельно от страны — и в этом тоже их победа: прежняя, славянофильская самоидентификация стала немыслима.
Но в сорок третьем эти надежды Пастернака так понятны! Россия после двух десятилетий террора и серости, возводимой в культ, доказала всему миру свое бесспорное величие, не поколебленное тиранией:
- Ай время! Ай да мы! Подите-ка,
- Считали: рохли, разгильдяи.
- Да это ж сон, а не политика!
- Вот вам и рохли. Поздравляю.
- Большое море взбаламучено!
(Ср. в «Высокой болезни»: «Опять фрегат пошел на траверс. Опять, хлебнув большой волны, дитя предательства и каверз не узнает своей страны»…)
Интонация, кстати, подозрительно схожа с той, с которой доктор Живаго, так же преувеличенно гордясь и радуясь, будет славословить русскую революцию:
«Видали? Полюбуйтесь. Прочтите. Главное, что гениально? (…) Нате пожалуйста. Это небывалое, это чудо истории, это откровение ахнуто в самую гущу продолжающейся обыденщины, без внимания к ее ходу».
Та же самая гордость перед всем миром: «Да это ж сон, а не политика! Поздравляю. Полюбуйтесь. Нате пожалуйста». Последствия «безоговорочной светоносности Пушкина, невиляющей верности фактам Толстого». Революция для доктора, война для Пастернака — торжество русской жертвенности, русской мечтательности и русской последовательности, все доводящей до конца. Это не воля даже, а судьба народа — так радикально и безоговорочно совершать подвиги. Но что потом делается с этими подвигами и почему никогда не удается удержать взятую высоту? Это стало темой «Доктора» и должно было стать темой «Зарева» — главного, даже более важного, чем «Записки Живульта», эскиза к роману. Но писать такую вещь надо было прозой, без компромисса.
Будут ли оправданы безвинно казненные? Вернутся ли исчезнувшие? Оправдают ли арестованных и сосланных, как оправдали штрафников? Обо всем этом думает герой поэмы Володя, о котором мы только и знаем, что он «служит в младшем комсоставе».
Фабула поэмы едва намечена, но и первой главы довольно, чтобы разглядеть зерно будущего конфликта: герой вернулся с войны (пока — в отпуск), и прежняя жизнь ему не по мерке. Его все бесит в поведении жены:
«Ничем душа не озадачена его дражайшей половины. Набит нехитрой всякой всячиной, как прежде, ум ее невинный. Обыкновенно напомадится, табак, цыганщина и гости. Как лямка, тяжкая нескладица, и дети бедные в коросте. Ах это своеволье Катино! Когда ни вспомнишь, перепалка из-за какой-нибудь пошлятины. Уйти — детей несчастных жалко. Детей несчастных и племянницу. Остаться — обстановка давит. Но если с ней он и расстанется, детей в беде он не оставит».
Это написано очень просто, совсем как будто не по-пастернаковски, проще даже, чем стихи 1936 года,— уже на грани прозы.
- Он надышался смертью, порохом,
- Борьбой, опасностями, риском,
- И стал чужой мышиным шорохам
- И треснувшим горшкам и мискам.
Сравним «Горшки и бритвы, щетки, папильотки» из вступления к «Спекторскому» — и мы отчетливо увидим еще одну параллель: речь идет об исчерпанности очередного этапа жизни — и очередного брака, соответственно. Если мы вспомним о том, что Зинаида Николаевна в сознании Пастернака была олицетворением нового облика страны,— то поймем, что поэма о разрыве с женой знаменовала и переоценку десятилетия лояльности. Разумеется, Катя — никак не портрет Зинаиды Николаевны, хотя бы уже потому, что ни свои, ни чужие дети у нее сроду в коросте не ходили, треснувших мисок в обиходе не водилось, да и перепалок с мужем она старалась избегать, молча и твердо поступая по-своему. Но «табак, цыганщина и гости» (под цыганщиной тут разумеется безбытность,— но, возможно, косвенно это понятие связывалось в сознании Пастернака с гаданиями и пасьянсами, которыми Зинаида Николаевна увлекалась всю жизнь) — все это вполне могло относиться и к жене, которая вдобавок становилась от него все дальше в силу банальных физиологических причин: она стремительно старела, несмотря даже на то, что сильно похудела во время войны; он же, как всегда во время катастрофы, помолодел и выглядел максимум на сорок, хотя и седел все заметнее. Главное же — человек, проведший на фронте хотя бы и две недели, пусть не в боях, а в разрушенных городах, в самом деле трудно адаптировался к тыловой реальности. В конце сорок третьего никто не сомневался в том, что победа близка — возможно, ее близость даже переоценивали. Ясно было, что победителям трудно будет привыкать и к быту, и к униженному положению,— а чтобы мобилизовать их на гигантскую работу по восстановлению разрушенного, понадобятся мощные стимулы. Пастернак полагал, что таким стимулом сможет стать только свобода, вернувшееся ощущение никем не отнятой, кровно близкой страны:
- Мы на словах не остановимся,
- Но, точно в сновиденье вещем,
- Еще привольнее отстроимся
- И лучше прежнего заблещем.
В первой главе поэмы героя посещает загадочный кошмар, о котором Пастернак в силу понятных причин пишет крайне уклончиво: в спор с ним вступает некое таинственное существо чуть не мистической природы, вечный двойник, сологубовский недотыкомка — «придорожная нежить», «плесень клейкая». Ясно, впрочем, что этот двойник — та самая мирная, прежняя ипостась «стрелка Володи», которая теперь ему омерзительна:
- Не пью и табаку не нюхаю,
- Но, выпив на поминках тети,
- Ползу домой чуть-чуть под мухою.
- Прошу простить. Не подвезете?
- Над рощей буквы трехаршинные
- Зовут к далеким идеалам.
- Вам что, вы со своей машиною,
- А пехтурою, пешедралом?
- За полосатой перекладиной,
- Где предъявляются бумаги,
- Прогалина и дачка дядина.
- Свой огород, грибы в овраге.
- Мой дядя — жертва беззакония,
- Как все порядочные люди.
- В лесу их целая колония,
- А в чем ошибка правосудья?
- У нас ни ведер, ни учебников,
- А плохи прачки, педагоги.
- С нас спрашивают, как с волшебников,
- А разве служащие — боги?
В этом фрагменте все загадочно: судя по всему, герой встречается с собственным прошлым, которое с завистью, униженно смотрит на нынешнее его преуспеяние («Вам что, вы со своей машиною»). Дядя героя — вечный «дядя самых честных правил» русских эпических поэм — оказался «жертвой беззакония, как все порядочные люди»: кухонная русская оппозиция и тогда, и теперь говорила одним и тем же языком, Пастернаку глубоко отвратительным, поскольку подпольной фронды он не любит — в его духе либо полностью принимать, и тогда уж разделять ответственность за все, либо так же безоглядно рвать, и тогда уж не жаловаться. Герой в прошлом — именно приспособленец, довольствующийся сознанием своей порядочности, но — как в том чистопольском разговоре с Гладковым о Цветаевой — сознающий, что борьба бесполезна, и плетущийся домой обедать. С этим приспособленчеством Пастернак намерен порвать окончательно, потому что опыт войны не позволяет больше «молчать, скрываться и таить». «В лесу их целая колония» — явное воспоминание о правительственных дачах «за шлагбаумами» (шлагбаумы не изменились — они и в Жуковке точно такие же, только дачи пошикарней). Замечательна тут, конечно, эта вполне преднамеренная двусмысленность — «колония» совслужащих, живущих на госдачах, и другая, исправительная колония, в другом лесу — куда, видимо, попал дядя; тетя до этого не дожила, и вот, выпив на ее поминках, герой тащится домой по той же дороге, по которой несколько лет спустя въедет в родной город победителем.
С этим героем, сетующим на бытовые неудобства и повторяющим «мы не боги», «мы служащие»,— обновленный Володя-победитель спорит в терминах почти ницшеанских:
- Да, боги, боги, слякоть клейкая,
- Да, либо боги, либо плесень.
- Не пользуйся своей лазейкою,
- Не пой мне больше старых песен.
- Нытьем меня свои пресытили,
- Ужасное однообразье.
- Пройди при жизни в победители
- И волю ей диктуй в приказе.
- Вертясь, как бес перед заутреней,
- Перед душою сердобольной,
- Ты подменял мой голос внутренний.
- Я больше не хочу. Довольно.
Ах, кабы только внутренний! Да ведь и внешний голос скоро напомнит новоявленным богам, что время их кончилось, что они снова винтики, служащие в обоих смыслах слова!
«Перед тобою лежит чудовище, на котором написано «Надо». Перешагни через него и скажи: «Я так хочу»».
Also sprach Zaratustra[4]. Не зря Пастернак вспоминал в Чистополе златоуста Заратустру и даже говорил Гладкову, что Ницше — это уже почти христианство. На короткое время ожили надежды на «верноподданный Солнца солнцесвободный народ», по-хлебниковски говоря; но нельзя быть одновременно солнцеподданным и солнцесвободным. Иллюзия, чрезвычайно плодотворная для поэта, оказывается гибельной для человека.
- Из кухни вид. Оконце узкое
- За занавескою в оборках,
- И ходики, и утро русское
- На русских городских задворках.
Чувствуется, что произнесение слова «русское» доставляет автору и герою физическое наслаждение.
«С тех пор как в политике пришлось, пусть и неискренне, взять национальную ноту и состроить соответствующую мину, это было благодеяньем для искусства и теперь, после его вынужденного допущенья на землю, его с нее больше не согнать»,—
писал Пастернак актеру и чтецу Донату Лузанову (читавшему со сцены в том числе и его стихи) в июне сорок четвертого. Национальное для него — все еще синоним свободы и расцвета.
«Если Богу будет угодно и я не ошибаюсь, в России скоро будет яркая жизнь… поразительно огромное, как при Толстом и Гоголе, искусство…»
Во времена «борьбы с космополитизмом» Пастернак, может быть, много раз еще порадуется, что не успел не только обнародовать, но и закончить самую свою славянофильскую вещь.
Прочие стихи, составляющие как бы ореол «Зарева» и несущие на себе его отсветы,— много слабее и репортажнее первой главы, которую по масштабности проблематики и по аскетической строгости выражения можно сравнить с такими шедеврами, как «Возвращение» Андрея Платонова или военными очерками Хемингуэя (автор, собственно, и предупреждал, что — «Не приукрашивай мы самых безобидных мыслей, писали б, с позволенья вашего, и мы как Хемингвей и Пристли»). Вероятно, военные воспоминания героя должны были появляться в новой поэме вспышками, озаряющими прошлое; одна из таких вспышек — воспоминание о сапере, погибшем во время ночной операции; о судьбе этого сапера Пастернаку поведали в дивизии полковника Ромашова. Фамилия раненого была Mикеев. Он мог выдать товарищей стонами и потому не проронил ни звука, хотя ранен был тяжело и жестоко мучился от боли:
- Хоть землю грыз от боли раненый.
- Но стонами не выдал братьев,
- Врожденной стойкости крестьянина
- И в обмороке не утратив.
Пастернак вообще видел героизм не в активном действии, но именно в жертвенном терпении — таков героизм Гамлета, таков подвиг Шмидта и Живаго. В «Смерти сапера» созвучия с блоковскими стихами особенно заметны:
- Пехота шла вперед маршрутами,
- Как их располагал умерший…
- Вагоны шли привычной линией,
- Подрагивали и скрипели…
Как всегда в повествовательных поэмах, у Пастернака в военном цикле случались куски слабые, декларативные и неловкие, как «Преследование», напечатанное в «Красной звезде» 9 февраля: речь тут идет о вещах, не лезущих в стихи,— об изнасилованной и убитой фашистами девочке; трудно представить, какой должна быть лирика, чтобы выдержать такие темы. У Пастернака получается такая же нестыковка, как бывало и в «Шмидте»,— его пресловутая лексическая широта оборачивается разноголосицей, оскорбляющей слух:
- В неистовстве как бы молитвенном
- От трупа бедного ребенка
- Летели мы по рвам и рытвинам
- За душегубами вдогонку.
- Тянулись тучи с промежутками,
- И сами, грозные, как туча,
- Мы с чертовней и прибаутками
- Давили гнезда их гадючьи.
Воля ваша, молитвенное неистовство не стыкуется с прибаутками, «чертовня» значит совсем не «чертыханье», как хотелось бы автору, а всякую злокозненную ерунду. Пафос тут скорее декларативен,— Пастернак абсолютно достоверен в описании жертвенного подвига, но мстительную ярость описывать не умеет, поскольку и не испытывал ее в жизни почти никогда. У Пастернака совсем нет лозунговой поверхностности, которая так оскорбительно режет глаз даже и в лучших образцах советской военной лирики. Однако нет в его стихах и окопной правды — жаргона, страшных деталей, узнаваемых реалий,— которые звучали как пароль в стихах фронтовиков. Военная лирика Пастернака — лирика восторженного, благодарного свидетеля; может быть, именно это мешало настоящим фронтовикам — таким, как Самойлов или Слуцкий — ее полюбить. Для них Пастернак оставался «дачником», который ездил когда-то на Урал, а теперь заехал на фронт; его талант они не ставили под сомнение — сомневались только в моральном праве «дачника» писать о войне. Даже Симонов был им более свой — он с фронтов не вылезал, и в его военных стихах хотя и меньше благородной сдержанности, зато куда больше заразительной, азартной лихости. Это было востребовано и ценилось. Своими военными стихами, опубликованными в «Краснойзвезде», Пастернак все-таки отдавал долг, служил, отрабатывал повинность — тогда как фронтовики нуждались совсем не в том, чтобы кто-то воспевал их подвиги. Они нуждались в чуде настоящей поэзии, и если кто на фронте и цитировал Пастернака — то «Маргариту» или «Шмидта», но уж никак не «Смерть сапера». Он, сумевший почти ничего не написать о социалистическом строительстве после обеих поездок на Урал,— не мог не выполнить социального заказа, связанного с куда более великими событиями. Этот опыт, несмотря на отдельные прекрасные строчки, оказался неудачен: фронтовой подлинности в стихах Пастернака не чувствуется, хотя это обычная для него «честная работа». Зато стоило ему сказать хоть пару слов от себя — и получался шедевр; так вышло со стихотворением «В низовьях» — самым искренним и музыкальным из его военных сочинений. Невзирая даже на абсолютно газетную концовку (стихотворение напечатано в «Красном флоте» 26 марта 1944 года), «В низовьях» — совершенно, в общем, не военная вещь; или, точней, эти стихи переводят войну в иной план, более интимный и в то же время общечеловеческий: не о подвиге речь, а о том, как все друг по другу соскучились.
- Илистых плавней желтый янтарь,
- Блеск чернозема.
- Жители чинят снасть, инвентарь,
- Лодки, паромы.
- В этих низовьях ночи — восторг,
- Светлые зори.
- Пеной по отмели шорх-шорх
- Черное море.
- Птица в болотах, по рекам — налим,
- Уймища раков.
- В том направлении берегом — Крым,
- В этом — Очаков.
- За Николаевом книзу — лиман.
- Вдоль поднебесья
- Степью на запад — зыбь и туман.
- Это к Одессе.
- Было ли это? Какой это стиль?
- Где эти годы?
- Можно ль вернуть эту жизнь, эту быль,
- Эту свободу?
- Ах, как скучает по пахоте плуг,
- Пашня — по плугу,
- Море — по Бугу, по северу — юг,
- Все — друг по другу!
- Миг долгожданный уже на виду,
- За поворотом.
- Дали предчувствуют. В этом году
- Слово за флотом.
Это третье пастернаковское Черное море. После стихии свободной стихии с свободной стихией стиха, после того, как «шквал за Шабо бушевал», а синеногие молнии скакали лягушками в воду, после бурного и пенного моря двадцатых (Волошин все негодовал, как это можно море сравнивать с пивом,— «Это пиво похоже на море, а не море на пиво!») настал черед ровного, мелкого, какого-то даже пресного моря тридцатых, из «Волн»: огромный, плоский берег Кобулети и одинаковые, как вафли, дисциплинированные, как пасомые народы, волны «Второго рождения». Третье море, пейзаж сорок четвертого,— снова мирное, но это выстраданное затишье после бури. Лиман, плавни, Очаков — декорация «Лейтенанта Шмидта», детские воспоминания об Одессе, и именно об этих временах он стонет с такой светлой тоской: «Было ли это? Какой это стиль?»
Можно себе представить, как тянул, как божественно мычал он эти строчки с их сквозным «ууу»:
- Ах, как скучает по пахоте плУг,
- Пашня — по плУгУ,
- Море — по БУгУ, по северу — Юг,
- Все — дрУг по дрУгУ!
И действительно, как удавалось ему в стихах все женственное. Как умел он провожать усопших, приветствовать новорожденных, и здесь — с совершенно женской тоской — стонет по всем разлученным; какой чистый, весенний, трубный звук! Этими стихами военный эпос Пастернака заканчивается. Больше он о войне ничего не написал — по крайней мере, в стихах; да все и было сказано. О самой Победе у него нет ни слова — он почти не писал «стихов на случай», а главное, к моменту окончательной Победы многое успело перемениться.
«Война имела безмерно освобождающее действие на все мое самочувствие, здоровье, работоспособность и чувство судьбы».
Это слова из уже цитированного письма к Лузанову. В июле 1944 года Пастернак уже праздновал победу — над всем, что ему мешало в предыдущее десятилетие; он отрекался почти от всего написанного, включая и «Волны», и «Спекторского» с его «вынужденной бессодержательностью и схематизмом (потому что ничего нельзя сказать)». Появились даже первые основания верить в либерализацию: в сорок четвертом Генриху Нейгаузу разрешили вернуться в Москву. Пастернак верил, что цензуру ослабят, а то и упразднят вовсе, что репрессированные вернутся и страх отступит… К середине 1945 года стало ясно, что ничего подобного не произойдет, и традиционная депрессия середины десятилетия обрушилась на Пастернака всей тяжестью.
Разумеется, он не дошел до того «зачаточного безумья», которое мучило его с февраля по сентябрь тридцать пятого. Не лишился сна, не потерял творческой «производительности» и с прежней железной самодисциплиной переводил, переводил, переводил — «Что ж, старая кляча, пойдем ломать своего Шекспира!» Так говорит Кин в эпиграфе к блоковскому «Балагану». Он перевел «Отелло» и взялся за «Генриха IV». В начале сорок пятого года у него вышла маленькая книжка «Земной простор» — все-таки война принесла дуновение свободы: три книжки рассказов вышли у Андрея Платонова, две книги стихов — после десятилетнего перерыва — у Пастернака…
Весна сорок пятого, весна Победы,— была омрачена двумя смертями, которые Пастернак пережил в высшей степени тяжело, да и могло ли быть иначе? 29 апреля 1945 года, за две недели до Победы, в Москве умер его двадцатилетний пасынок Адриан Нейгауз. 31 мая 1945 года, через три недели после Победы, в Оксфорде умер его восьмидесятитрехлетний отец Леонид Пастернак.
В 1944 году Адриан был все еще в эвакуации, в Нижнем Уфалее под Свердловском. Перевезти его, неподвижного, в Москву — было задачей почти непосильной, но Зинаида Николаевна за это взялась. Главной валютой в военное время стала водка — весь сорок третий Зинаида Николаевна добывала и копила ее всеми правдами и неправдами. В августе 1944 года она отправилась в Свердловск. Там встретил ее Нейгауз, все еще лишенный права жить в Москве (его впустили в столицу только осенью). Нейгауз все еще любил ее и уговаривал не уезжать, но едва увидев, в каком состоянии сын, Зинаида Николаевна поняла, что везти его в Москву надо немедленно. Адик обнаружил у себя опухоль позвоночника. Это значило, что процесс идет именно в позвоночнике — а все эти годы его лечили от туберкулеза ноги. Она и сама не помнила, как довезла его до Москвы. На вокзале их встречали Асмусы, Станислав Нейгауз и Пастернак с братом. Зинаида Николаевна описала в воспоминаниях, как ужаснулся и разрыдался Борис Леонидович, увидев перемену, произошедшую с пасынком. Адриана тут же отправили в туберкулезный санаторий, но там постоянно были открыты окна, несмотря на холодную осень; Зинаида Николаевна в мемуарах вспоминает скандал, который устроила директорусанатория из-за отсутствия в палатах баков с кипяченой водой… У Адриана начался процесс в почках. Зинаида Николаевна сочла это страшным признаком — и не ошиблась. Самое ужасное, что о своей обреченности знал и сам Адик — он попросил у персонала санатория медицинскую энциклопедию и прочел там все о своей болезни, латинское название которой уловил в разговоре врачей. Зинаида Николаевна перевезла его в Сокольническую клинику, которой заведовала профессор Ролье — подруга Милицы Нейгауз. Здесь он и умер от туберкулезного менингита. Последние дни его были ужасны — он пришел в сознание только на несколько секунд, прошептал, что умирает, что у него страшно болит голова,— и впал в беспамятство. Он уже не мог глотать — Зинаида Николаевна тщетно пыталась вложить ему в рот ложку мороженого, влить хоть несколько капель бульона… За день до его смерти Ролье сказала, чтобы из дома привезли одежду, в которой Адика предстоит хоронить. Он был еще жив, но в себя уже не приходил. Зинаида Николаевна поехала домой и, рыдая, стала собирать вещи. По ее воспоминаниям, более страшной минуты не было во всей ее жизни. На другой день Адик умер. Зинаида Николаевна хотела сначала воспротивиться вскрытию, но потом подумала, что мозг его еще может понадобиться науке, и согласилась. Когда она одевала Адика — очень красивого после смерти, как вспоминала она,— ее поразила непривычная легкость его головы: мозг был вынут. Ей снился потом кошмар — Адик жив, но мозг вынут, он доживает идиотом; и, чтобы избавить его от этого доживанья, она душит его своими руками. Так трансформировалось чувство вины перед сыном, от которого она не освободилась уже никогда.
Пастернак рыдал от жалости к Адику и к ней, обливался слезами Нейгауз, Зинаида Николаевна думала о самоубийстве. Трагедия была особенно остра на фоне всеобщего ликования — победа была все ближе, салюты шли уже каждый день, советские войска брали новые и новые немецкие города. Зинаида Николаевна была против кремации сына, но ее уговорили — она настояла на том, чтобы урну отдали ей. Ее закопали в переделкинском саду, рядом с дачей. Долго еще Зинаида Николаевна, накрывая на стол, ставила прибор для Адика — он как бы присутствовал рядом с ними в Переделкине.
А в первых числах июня Пастернак узнал о смерти отца, о которой сестры и зять Федор сообщили ему телеграммой.
«31 мая умер папа. За месяц перед тем ему удалили катаракт с глаза, он стал поправляться в лечебнице, переехал домой, но тут сердце у него сдало, и он умер в четверг, три недели тому назад.
В момент кончины вокруг него были Федя и девочки, он умер, вспоминая меня,— это все из их телеграммы.
Зимой мне хотелось полнее и определеннее, чем я это делал прежде, сказать ему, каким потрясающим сопровождением стоит всегда предо мной и следует при мне его ошеломляющий талант, чудодейственное мастерство, легкость работы, его фантастическая плодовитость, его богатая, гордо сосредоточенная, реальная, по-настоящему прожитая жизнь, и как всегда без зависти, с радостью за него посрамляет и уничтожает это сравнение меня, мою разбросанную неосуществленную жизнь, бездарность моего быта, неоправданные обещанья, малочисленность и ничтожество сделанного… Я все это написал ему, короче и лучше, чем тебе, в письме, препровожденном через дипломатические каналы… Письмо не дошло».
Далее Пастернак пишет сестре о «крайней нервной расшатанности» — но сообщает о том, что среди отчаяния, вызванного смертью пасынка и отца, среди крайней физической усталости и обострившегося нездоровья он чувствует «какой-то задор», «прилив непонятного юмора, неистребимой веры»… Обстоятельства всему этому, мягко говоря, не благоприятствовали. В сорок пятом году Пастернак впервые в жизни перетрудил руку, занимаясь спешной переводческой работой; так пианист ее «переигрывает» — у него начался плесцит, воспаление плечевого нерва, и черновик второй части «Генриха IV» пришлось дописывать левой. Как замечает Евгений Борисович, пианисту переход на левую руку дался сравнительно легко. Одновременно Пастернак перетрудил глаза — у него начался страшный конъюнктивит, боль и слезотечение при малейшем напряжении, с острыми приступами два раза в неделю. При всем том он оставался физически бодр и крепок, и никаких признаков подступающей старости не чувствовалось — болезни были следствием фантастического перенапряжения; трудно назвать в русской литературе человека, способного работать столь производительно. Деньги были нужны для главной, давно вымечтанной работы — романа в прозе.
Выходу из полосы долгой тоски, сопровождавшейся физическими страданиями (болями в печени, в перетруженной писанием правой руке, в воспаленных от круглосуточного писанья глазах),— способствовали два обстоятельства, определившие творческий и душевный подъем, под знаком которого прошла вся вторая половина года. Во-первых, Пастернак получал множество писем с фронта — и много свидетельств того, что его работа стала известна за рубежом. Произошло сближение с Европой: так, выходила советско-британская газета «Британский союзник», и в ней появилась статья лондонского профессора Кристофера Ренна «Шекспир в переводах Б.Пастернака». В Англии возникло литературное направление «escapists», что означало, конечно, не бегство от реальности (многие участники группы воевали и имели опыт политической, партийной борьбы), но уход от прежней жизни, мечту о новой социальной утопии. «Они скорее анархисты, чем что бы то ни было другое»,— писал Пастернак Сергею Дурылину 29 июня 1945 года. Эти странные эскеписты, называвшие себя также персоналистами, вслед за Бергсоном и Бердяевым,— группа небольшая, но заметная. Возглавлял ее драматург Герберт Рид, видным членом был поляк по происхождению, публицист и переводчик Стефан Шиманский. Персоналисты выпускали альманах «Transformations», что Пастернак переводил как «Преображение». В альманахе персоналистов было опубликовано «Детство Люверс», вообще к Пастернаку группа относилась с преклонением, ставила его в один ряд с Блоком, и это удивляло и восхищало поэта, считавшего себя полузабытым.
Вторым радостным обстоятельством были многочисленные литературные вечера. Пастернак расцветал на эстраде, обожал общение с залом, и в единственной сохранившейся записи его большого публичного выступления, где он в ВТО читает и поясняет сцены из «Генриха IV», извиняясь за длинноты, поясняя темноты, прыская после острот,— это очень чувствуется. Вечеров было много: первый из этой триумфальной серии прошел в середине мая в университете, второй — 28 мая в Доме ученых. Летом он выступал в Политехническом музее. Студенты радостно подсказывали слова, когда он — давно не читавший старых стихов — забывал их (некоторым, вспоминает Вознесенский, это казалось кокетством,— будто Пастернак нарочно проверяет аудиторию,— но нет, он никогда ничего не «изображал» на эстраде, и если забывал, то не смущался, виновато улыбался, благодарно подхватывал подсказки).
В Доме ученых его спросили — какая лучшая вещь написана о войне?
— «Василий Теркин»,— ответил он, не задумываясь. Послышались смешки.— Я с вами тут не шутки шутить пришел!— вскипел он. Вообще на вопросы он отвечал серьезно, без тени кокетства или заигрывания с интеллигентской аудиторией. Сохранились экземпляры «Ранних поездов», вкоторых он даже интонационно, с помощью нотных знаков, размечал стихи для чтения. Сын ходил на его вечера и тоже подсказывал, когда отец забывал. Реакция аудитории восхищала Пастернака: когда-то он отвергал «разврат эстрадных читок», но теперь публичное чтение стихов — в том числе и ненапечатанных — было единственной формой контакта с большой аудиторией. Вернулась устная традиция. Поэзия жила в списках, в машинописных копиях, а молодежь, выросшая на Пастернаке и никогда не слышавшая его, нуждалась в том, чтобы видеть живого поэта, ощущать эманацию таланта. Выступления продолжались до лета сорок шестого, когда стремительно набиравшие популярность поэты — Пастернак, Ахматова, Берггольц,— стали откровенно раздражать власть. Советский поэтический бум шестидесятых мог состояться десятью годами раньше — люди тянулись к настоящей поэзии как к безусловной подлинности среди тотальной фальши, стихи возрождали чувство общности, которую после войны растаптывали. Еще немного — и стадионные поэтические вечера стали бы возможны в сталинской империи… но Сталин отлично понимал, что власть поэта сопоставима с властью вождя и потому опасна. Он-то и поспешил прихлопнуть одно из «предельно крайних двух начал» — поэтические вечера после постановления о «Звезде» и «Ленинграде» почти прекратились. Пастернак не выступал вовсе (разве что в коллективных вечерах вроде «Поэты за мир», и то главным образом с переводами); слушать, затаив дыхание, полагалось только одного человека.
Однако главного у Пастернака было уже не отнять: он понял, что выросло новое поколение читателей, что его стихи нужны и понятны. Во всех его биографиях цитируется письмо к Надежде Мандельштам от ноября 1945 года:
«Связи мои с некоторыми людьми на фронте, в залах, в каких-то глухих углах и в особенности на Западе оказались многочисленнее, прямее и проще, чем мог я предполагать даже в самых смелых мечтаниях. (…) От моего былого миролюбия и компанейства ничего не осталось. Не только никаких Тихоновых и большинства Союза нет для меня и я их отрицаю, но я не упускаю случая открыто и публично об этом заявлять. И они, разумеется, правы, что в долгу передо мной не остаются. Конечно, это соотношение сил неравное, но судьба моя определилась, и у меня нет выбора».
Это не гордыня. Это предельная усталость от фальши. Кроме того, теперь Пастернак чувствовал двойную поддержку — и от молодежи, и от Запада. Все хорошее он предсказывал очень точно (от плохого, как мы знаем, отгораживался): он предрек могучий расцвет искусств в Европе и в России, но ошибся на десять лет. Сталинизм в России, холодная война и маккартизм в Штатах отдалили этот расцвет и значительную конвергенцию до шестидесятых. Однако он был неоспоримо прав, предсказывая в письме от 28 декабря 1945 года к поэту Ивану Буркову, что
«недописанное будущее общеевропейского символизма обещает мне гораздо больше, чем успел он дать в прошлом, до исторических сдвигов, случившихся во всем мире».
Тут важно, что он уже отделяет русский и европейский символизм от катаклизмов, им предсказанных и отчасти вызванных: Блока — от революции, его европейских предшественников и ровесников — от мировой войны. Поэзия за это уже не отвечает. Больше того — она этому противостоит.
Именно в эти дни Пастернак встретился с Исайей Берлином, сотрудником британского посольства в Вашингтоне, командированным в Москву в августе. Сам он был выходцем из России, из еврейской эмигрантской семьи, покинул страну в десятилетнем возрасте, в Москве никогда не бывал и отправлялся туда с сильным предубеждением. Ему было тридцать шесть лет. Это был бровастый, розовый, полный, доброжелательный и благополучный либерал, человек безупречно порядочный. В Ленинграде, зимой сорок пятого, он зашел к Анне Ахматовой в Фонтанный дом и поразил ее воображение — ведь это был тот самый, предсказанный гость из будущего! Они проговорили всю ночь. Ахматова полюбила Берлина глубоко и навеки, он стал адресатом множества ее любовных стихов, она была искренне убеждена, что именно недовольство ее визитом к ней — полуопальной — спровоцировало и холодную войну, и постановление о «Звезде» и «Ленинграде»…
«Он не станет мне милым мужем, но мы с ним такое заслужим, что смутится двадцатый век».
На Пастернака он произвел не в пример меньшее, хотя и вполне благоприятное впечатление. У Берлина был повод познакомиться с поэтом — он знал его сестер по Оксфорду и передал от них отцовские черные ботинки. Пастернак рассказывал Берлину о своей поездке в Лондон в 1935 году, по пути в Ленинград с антифашистского конгресса; расспрашивал, знаком ли Берлин с Ридом и знает ли о группе персоналистов. О западной культуре у него были представления устаревшие, о чем он и сказал с трогательной виноватой откровенностью. Берлин пришел от Пастернака в восторг, хотя многого из того, о чем говорил поэт,— попросту не понял: он был поражен его захлебывающейся, свободно перебегающей от темы к теме речью. Именно так, по его представлениям, и должен был говорить гениальный поэт (справедливости ради заметим, что были люди, которые и так понимали, что Пастернак — гениальный поэт; с ними он вел себя проще. Это не значит, что такая манера себя вести была для него неорганична. Дело в том, что он знал, с кем надо быть гениальным поэтом, а с кем можно — просто человеком).
Берлин заинтересовался пастернаковским отношением к еврейству. Отношение было самое равнодушное, чтобы не сказать негативное:
«Ему страшно не хотелось затрагивать эту тему — не то чтобы он ее особенно стеснялся,— просто она ему была очень неприятна. Он бы хотел, чтобы евреи ассимилировались… Я заметил, что каждое мое упоминание о евреях или Палестине причиняло Пастернаку видимое страдание».
В 1945 году он еще рассуждал как записной славянофил, бесперечь упоминал Садко, Строгановых, Самарина; утверждал, что либеральная интеллигенция, по выражению Толстого, не знала, «чем люди живы». В эпохи относительного либерализма он вообще не очень жаловал либералов, что и естественно для поэта.
Любопытно еще одно свидетельство Берлина — о стремлении Пастернака обратиться к правителям России с неким пророчеством или призывом; он должен высказать русским властям что-то, что понимает он один, ибо он близок к самому сердцу России. О чем должна была пойти речь — и каков, собственно, исходный посыл романа,— Берлин так и не понял; Ахматова со снисходительной иронией заметила, что тоже не понимает мистических порывов Бориса, желающего говорить с властью и народом. Между тем все было просто — Пастернак хотел говорить о той самой преемственности русского в советском, которую почувствовал во время войны; о том, что Россия — страна истинно христианская, подвижническая, что подвиг ее — в жертвенности, и только из этого следует исходить сейчас, когда определяется ее будущее. Народу надо дать передышку, свободу, избавить его от всего искусственного и насильственного, как избавляется от него искусство, изуродованное изысками и инверсиями модернизма и экспрессионизма. Возвращение к классической простоте на формальном уровне знаменует собою тоску по такой же простоте на уровне содержательном: в самом деле, что проще христианской морали? Надо вернуться к естественности, ведь «душа по природе христианка», как формулировал Владимир Соловьев, любимый философ Блока,много значивший и для Пастернака. Все пастернаковское славянофильство заключалось в безмерной любви, в бесконечном уважении к народу и доверии к нему, которое было сродни доверию к судьбе: не надо вечно переустраивать и ломать жизнь, дайте ей попросту — быть! Дайте народу почувствовать землю своей, ведь только на своей земле можно жить и трудиться счастливо, без принуждения, с той жертвенной радостью, с какой пишет художник или плодоносит яблоня… Ведь подвижничество — самая суть русского народа, и надо только дать ему эту возможность — разрешить подвиг, как случилось во время войны,— чтобы все лучшее вышло наружу! Явственнее всего он выразил эту мысль в письме к Нине Табидзе от 4 декабря 1946 года:
«Ах Нина, если бы людям дали волю, какое это было бы чудо, какое счастье! Я все время не могу избавиться от ощущения действительности, как попранной сказки».
Идеализация русского и святая вера в то, что власть готова прислушиваться к художнику,— боролись в Пастернаке со столь же объяснимым скепсисом; говоря с Берлином, он заговаривал, в сущности, самого себя. Этим и объясняется тот факт, что Пастернак был так откровенен с сэром Исайей и уделил ему столько времени.
Вообще он рассказал гостю много интересного. Рассказал то ли апокриф, то ли реальную историю о Пильняке, который все ждал, что к нему на подпись принесут очередное письмо с одобрением расстрелов,— а когда не принесли, понял, что следующим возьмут его. Другая история, уже прямо фантастическая, касалась знаменитого пастернаковского отказа подписать письмо с призывом к расстрелу Тухачевского, Якира, Эйдемана и других военачальников; мы разбирали ее подробно, почти по минутам,— и знаем, что все было несколько не так, как изложил со слов Бориса Леонидовича сэр Исайя:
«Когда Пастернак отказался и объяснил причины своего отказа, тот (чиновник из Союза писателей.— Д.Б.) заплакал, сказал, что он самый благородный и святой человек из всех, кого ему доводилось когда-либо видеть, горячо обнял его и побежал с доносом прямо в НКВД».
Что тут — ошибка памяти мемуариста или преувеличение со стороны Пастернака? Скорее всего, Борис Леонидович процитировал слова Павленко, обращенные к нему,— «исусик!» — а Берлин не уловил иронической интонации и решил, что союзовский чиновник сравнил Пастернака с Христом. Насчет доноса Павленко в НКВД тоже ничего не известно, вряд ли доносил и Ставский — тем самым он явно рубил бы сук, на котором сидел, ибо он, хотьи жестоко критиковал Пастернака, все же не отдавал его на съедение завистникам; да и к чему было доносить, если подпись Пастернака под расстрельным письмом он все равно подделал, спасая то ли его, то ли себя?
Пастернак, впрочем, относился к Берлину без восторга, хотя и радовался возможности поговорить с европейцем, культурным, доброжелательным и искренне любящим его стихи. Отношение Берлина к «несчастным туземцам» казалось ему поверхностным и «зачарованным». Берлин не понимал всего масштаба угнетений, всего трагизма народной жизни,— то есть, по мысли Пастернака, был прекрасный народ и страшная партия, его угнетавшая, но Берлин эти два понятия недостаточно разделял. Насколько жарко Борис Леонидович доказывал свою кровную принадлежность к народу — настолько яростно отмежевывался от какой-либо близости к партии.
Все это совершенно очаровало сэра Исайю — можно сказать, что второе за 1945 год «взятие Берлина» состоялось. Он уехал из России в твердой уверенности, что Пастернак — гениальный поэт. Самому Пастернаку до этой уверенности было далеко — он чувствовал, что теперь, когда получены новые и явные доказательства его европейской славы, когда молодежь с волнением ждет его слова, он обязан быть равен себе, как в семнадцатом году, освободиться от всех гипнозов и сказать самое смелое, самое честное слово, свое, как говорил он сам, «последнее слово миру». В «обстановке наибольшего благоприятствования» он творить не умел.
Обстоятельства сложились так, что у него появились все возможности для творчества — словно сам Господь был заинтересован в появлении «Доктора Живаго». Главную и лучшую свою книгу Пастернак писал в опале, в «таинственности», в самую глухую и безнадежную пору советской истории.
Глава XXXVIII. Глухая пора
Вторая половина сороковых — мрачнейшая из советских эпох. Именно после нее оттепель стала неизбежной — режим достиг апогея, вспух и перезрел, перестал сознавать свои границы и чуть не довел страну и мир до катастрофы, по сравнению с которой и Третий рейх, и Вторая мироваяпоказались бы бледным наброском. Проще всего проследить эту динамику по тогдашней прессе: примерно до конца июля в газетах и журналах попадаются еще живые стихи и рассказы, без напыщенной трескотни. Но уже с осени сорок пятого все победы начинают приписываться Сталину, простой солдат исчезает со страниц, а место его занимает ура-патриотический муляж, только и думающий о том, как бы поскорее отдать жизнь за Родину и любимого вождя.
В тридцатых Сталин еще сравнивал себя с Лениным, в сороковых — с Грозным, но в пятидесятых ему уже мерещится как минимум Тамерлан (и Сталинскую премию начинают вручать за исторические эпопеи о Золотой Орде — хитом школьных библиотек становится «Батый» В.Яна). В сорок седьмом страну охватывает поистине общенациональная депрессия,— и в это же время Пастернак, у которого седьмой год десятилетия всегда обозначает начало творческого подъема, переживает почти эйфорию. В чем тут было дело? Не радовался же он позору и вырождению своей страны? Нет, разумеется. В сорок седьмом сама мысль о том, чтобы оправдывать действия Сталина и его окружения какой бы то ни было необходимостью, не могла прийти в голову нормальному человеку. Можно было окончательно стать собой — уже не пытаясь слиться со временем, но окончательно с ним расплевавшись. В письме к Ольге Фрейденберг от 23 декабря 1945 года Пастернак формулирует еще прямее:
«В моей жизни сейчас больше нет никакой грыжи, никакого ущемленья. Я вдруг стал страшно свободен. Вокруг меня все страшно свое».
Слово «страшно» здесь не случайно. Это не просто выражение наивысшей степени свободы, но и вдохновенный озноб, звездный ужас перед лицом настоящей вечности,— между нею и поэтом в самом деле не осталось посредников. Государство окончательно утратило свою моральную правоту.
В сентябре сорок шестого Пастернак посылает Марине Баранович автограф «Бабьего лета», впоследствии отданного Юрию Живаго. Стихотворение это попало в однотомник сорок восьмого года — последнюю прижизненную книгу Пастернака, отпечатанную в количестве 25 тысяч экземпляров и вскоре пошедшую под нож, так что сохранилось считаное число этих книжечек.
- Лист смородины груб и матерчат.
- В доме хохот и стекла звенят,
- В нем шинкуют, и квасят, и перчат,
- И гвоздики кладут в маринад.
- Лес забрасывает, как насмешник,
- Этот шум на обрывистый склон,
- Где сгоревший на солнце орешник
- Словно жаром костра опален.
- Здесь дорога спускается в балку,
- Здесь и высохших старых коряг,
- И лоскутницы осени жалко,
- Все сметающей в этот овраг.
- И того, что вселенная проще,
- Чем иной полагает хитрец,
- Что как в воду опущена роща,
- Что приходит всему свой конец.
- Что глазами бессмысленно хлопать,
- Когда все пред тобой сожжено,
- И осенняя белая копоть
- Паутиною тянет в окно.
- Ход из сада в заборе проломан
- И теряется в березняке.
- В доме смех и хозяйственный гомон,
- Тот же гомон и смех вдалеке.
Это стихотворение таинственное. Оно, пожалуй,— первое из ряда великих, написанных Пастернаком с 1946 по 1953 год, во времена наивысшего, мистического взлета его таланта. Здесь все подсвечено мерцанием тайных смыслов — и потому-то все попытки напечатать эти стихи в журналах ни к чему не приводили: ясно было, что невинной пейзажной лирикой тут не пахнет. Отсвет нездешности, лежащий на этих стихах, столь ярок, что в «Новом мире», например, они привели в ярость известного конформиста Кривицкого, увидевшего в картине осеннего распада нечто большее, чем пейзаж бабьего лета.
Два мира участвуют в этих стихах — но в последних строчках вдруг появляется третий, о котором доселе и помину не было, и картина вдруг выходит из рамок. Первый мир — мир дома, где и не подозревают о роковых переменах в природе (а советская история для Пастернака в это время уже «природна», поскольку христианского духа в ней нет и развивается она не по метафизическим, а по грубым физическим законам). Эти же грубые физические манипуляции, посредством которых хотят сохранить, «законсервировать» жизнь в уютной неизменности, и происходят в доме. «Шинкуют, и квасят, и перчат», и хохочут, и суетятся — то есть радостно и самозабвенно хозяйствуют (причем кухня сельского дома немного напоминает кухню ведьмы, по интенсивности описанных манипуляций). Но лесное эхо, далекоразносящее всякий звук, забрасывает этот домовитый шум «на обрывистый склон» — во вторую декорацию стихотворения, где на фоне зреющей катастрофы все жалкие приготовления начинают казаться смешными. Оттого и лес насмешничает. Здесь уже царит распад: орешник исчах на солнце, дорога уходит в овраг, куда сам собою сметается весь мусор, от старых коряг до всякого антропогенного хлама. «Вселенная проще, чем иной полагает хитрец» — и как ты тут ни крути, занимаясь бешеным домашним консервированием, шинкуя всех, кто под руку попадется, и делая вид, что ничего не происходит, а законы для тебя уже написаны. Кто отказывается жить по законам духа — обречен жить по законам природы, и потому наступление осени в «Бабьем лете» выглядит закономерной расплатой для всех, кто полагал свое застывшее время вечным.
Что остается — жить в этом доме и ждать, пока он рухнет под напором еще более неумолимой природной силы, чем он сам? Нет, слава тебе Господи, есть выход — «ход из сада в заборе проломан», и выход этот, как пролом в заборе, может быть только тайным, незаконным. Но он есть, и виден, и теряется в березняке — вспомним, что светлый березовый лес всегда казался Юре Живаго местом обитания Бога, и личный путь действительно теряется в этом светлом, загадочном пространстве. Да и кто знает, что там останется от личности? Важно, что из-за леса долетает какой-то другой гомон и другой смех, словно обещание иной жизни. В осеннем прозрачном лесу все звуки слышней, и эта перекличка миров — главный звуковой фон «Бабьего лета», в котором столько ударных, гулко аукающихся «а» и «о».
Осенью, при своем распаде, этот мир особенно «груб и матерчат». Все отжило, все вступило в фазу наглядной и унылой деградации,— и не зря паутина уже летает по лесу, как легкий дымок будущих костров. Но есть проломанный ход в заборе и таинственный смех вдалеке.
Осенью 1945 года Пастернак поехал в Тбилиси на торжества по случаю столетия смерти Николоза Бараташвили — одного из крупнейших грузинских лириков, прожившего всего двадцать семь лет и оставившего около полусотни стихотворений и поэм. Все их Пастернак перевел ровно за сорок дней — даже при его трудоспособности случай уникальный.
За этот заказ Пастернак взялся не только ради денег,— надо было, что называется, «расписать руку», как Некрасовперед большой поэтической работой «разматывал нервы», по нескольку ночей играя в карты. Бараташвили стал последним формальным уроком, который задал Пастернак самому себе: бесконечное ритмическое разнообразие подлинника, трудность поиска русских аналогов грузинским размерам (адекватный перевод «Мерани» поныне считается невозможным), приверженность Бараташвили к короткой строке — все это было отличной школой, если Пастернак еще нуждался в школе.
Как Пастернак и задумывал,— он создавал не столько переложения, сколько хорошие русские вариации на грузинские темы. Ранние стихи Бараташвили полны романтических штампов,— в зрелых же он достигает того, что Пастернак называл «тугой силой выраженья».
- Завоеватели чужих краев
- Не отвыкают от кровавых схваток,
- Они, и полвселенной поборов,
- Мечтают, как бы захватить остаток.
- Но мы сыны земли, и мы пришли
- На ней трудиться честно до кончины.
- И жалок тот, кто в памяти земли
- Уже при жизни будет мертвечиной.
Удивительно, какие вещи позволялись этому Бараташвили в 1945 году!
- Звуки рояля
- Сопровождали
- Наперерыв
- Части вокальной
- Плавный, печальный
- Речитатив.
- Мало-помалу
- Ты распрямляла
- Оба крыла
- И без остатка
- Каждою складкой
- В небо плыла.
- Каждым изгибом
- Выгнутых дыбом
- Черных бровей,
- Линией шеи,
- Бездною всею
- Муки моей.
Лучшим же из этих переводов по праву считается «Синий цвет»,— благородно-лаконичный, сдержанно-траурный, лучшая из автоэпитафий, когда-либо написанных по-грузински; в Грузии стихи эти чрезвычайно популярны, и Пастернак перевел их конгениально.
Это была одна из самых грустных его поездок — в Тбилиси не осталось почти никого из тех, кого он знал и любил. На юбилейных чтениях 19 октября, в театре имени Шота Руставели, присутствовала Нина Табидзе, и Пастернак демонстративно обращался к ней одной. К этому времени относится уникальный кинофрагмент, в котором он запечатлен: если не считать крошечного отрывка хроники 1934 года, с первого писательского съезда, и любительских съемок Ирины Емельяновой в 1956—1958 годах, это единственный наш шанс увидеть живого Пастернака. Он читает «Синий цвет» — и, как справедливо предполагает Лев Шилов, выпустивший полное собрание пастернаковских фонограмм, читает его как реквием грузинским друзьям. На этой пленке у Пастернака каменно-спокойное, обреченное лицо, минимум мимики, и слова он роняет, как на заупокойной службе. Слушают его серьезно, торжественно, с полным сознанием значимости момента.
Тогда же, осенью сорок пятого, к нему пришел со своими стихами двадцатилетний курчавый студент-филолог, фронтовик, за год до победы демобилизованный по ранению. Пастернак был его кумиром, у них на филфаке был целый кружок молодых поэтов, писавших в духе «Сестры» и «Тем и вариаций». Студент читал стихи, Пастернак слушал, глядя вдаль и явно думая о другом. О стихах он не сказал ничего конкретного, отсоветовал только поступать в Литинститут, назвав его «гениальной ошибкой Горького». Прибавил, что вообще избегает давать советы, слушая чужие стихи, и лучше их показывать кому-то другому,— но говорил со студентом тепло и доверительно, как с равным, чем ободрил на всю жизнь.
Пройдет пятнадцать лет, и этот филолог, тогда уже известный поэт, напишет «Размышления у дома, где жил Тициан Табидзе»:
- Берегите нас, поэтов, от дурацких рук,
- От поспешных приговоров, от слепых подруг.
- Берегите нас, покуда можно уберечь,
- Только так не берегите, чтоб костьми нам лечь.
- Только так не берегите, как борзых псари,
- Только так не берегите, как псарей цари…
- Будут вам стихи и песни, и еще не раз.
- Только вы нас берегите, берегите нас.
Песенки этого странного поэта, придумавшего исполнять стихи под гитару, в пятьдесят восьмом запела вся литературная Москва, и Пастернаку бы они наверняка понравились — но ему было тогда не до песенок, не до чьих-либо стихов вообще. А сам поэт был застенчив и слишком хорошо помнил ту первую встречу — «никогда не забуду, как я мучил Пастернака», сказал он на творческом вечере в 1984 году. Всю жизнь он называл его своим учителем, и если у Пастернака были настоящие заочные ученики, перенимавшие не раннюю или позднюю манеру, но жертвенное благородство,— Булат Окуджава по праву открывает этот список.
На прощание Нина Табидзе подарила Пастернаку весь запас бумаги, оставшийся от Тициана,— несколько пачек прекрасных толстых листов цвета слоновой кости. На этих листах он начал писать роман и признавался впоследствии, что подарок «согрел его фантазию»: в самом деле, грусть грузинского посещения и теплота дружеских встреч с немногими уцелевшими собратьями развязали ему язык. С 1946 года работа над прозой пошла по-настоящему.
Первое название книги было — «Смерти не будет», с эпиграфом из Библии:
«И отрет Бог всякую слезу с очей их, и смерти не будет уже; ни плача, ни вопля, ни болезни уже не будет, ибо прошлое прошло» (Откр 21, 4).
Этот эпиграф из Апокалипсиса явственно давал понять, что вся русская история XX века имела апокалиптический характер — и поистине дала уцелевшим увидеть «новое небо и новую землю». О начале работы над романом Пастернак сообщил Ольге Фрейденберг, Надежде Мандельштам, Александру Гладкову — он вообще широко анонсировал работу над книгой, с самого начала подчеркивая, что истина открывается не для того, чтобы ее прятали. Роман весь сложился у него в голове, хотя менял названия: варианты были — «Мальчики и девочки», «Иннокентий Дудоров», «Свеча горела», «Земной воздух», «Земнородные», «Опыт русского Фауста», «Нормы нового благородства», «Рыньва» (по названию реки, на которой стоит уральский Юрятин), даже «На рубеже веков» (ему нравилось название мемуаров Белого «На рубеже двух столетий»).
В последние часы сорок пятого года, под мягким декабрьским снегом, Пастернак встретился с Александром Гладковым. Скромный этот человек, не терпевший публичного нытья, всегда был ему приятен; Пастернак однажды сказал ему: «Все-таки хорошо мы жили в Чистополе! Я потому так думаю, что мне всегда приятно вас видеть»… Пастернак шел от метро домой. Гладков спросил, что он пишет.
— Роман,— ответил Пастернак.
— Это продолжение того, начатого в тридцатых? Из которого были отрывки в газетах?
— Кое-что из него туда войдет, но в сильно измененном виде. Это роман… о людях моей школы, сказал бы я, если бы у меня была школа.
Тогда же, зимой сорок пятого — сорок шестого, в личной жизни Пастернака происходят некие благотворные перемены. Мы о них ничего не знаем, кроме того, что они были. Зинаида Николаевна впоследствии объясняла их тем, что после смерти Адика отказалась от близости с мужем — это было своеобразное монашество в миру; отчасти же причина в том, что она была уже стара, а Пастернак все еще молод, Гладков даже назвал его «самым молодым из всех современников»… Для перехода в новый этап — и биографический, и творческий — нужна была новая любовь, без этого не обходилось; как всегда, она прислала нескольких предвестниц. Появлению Лены Виноград предшествовала Надя Синякова, появлению Зинаиды Николаевны — Ирина Асмус, а перед тем, как встретиться с Ольгой Ивинской, Пастернак влюбился зимой сорок пятого. В кого — мы не знаем и вряд ли узнаем; конспирироваться он умел. В письме Надежде Мандельштам от 26 января 1946 года он темно намекает: «На мою жизнь ложится очень резкий и счастливый личный отпечаток». Гладков думает, что речь идет об Ивинской,— но сын Пастернака в своих комментариях поправляет его: до встречи с Ивинской оставалось восемь месяцев. Можно, однако, думать, что «счастливый личный отпечаток» относится не к новой влюбленности (едва ли Пастернак был склонен откровенничать с Надеждой Яковлевной, женщиной насмешливой и язвительной,— тем более строкой выше упоминается жена, и такое соседство было бы непростительной бестактностью). Возможно, имеется в виду то, о чем он уже писал к Надежде Яковлевне,— то, что он зажил наконец своей, личной, а не общественной жизнью, перестав оглядываться на сверстников и соседей. «Давай-ка орден учредим правдивой жизни в черном теле!» — писал он Алексею Крученых в шуточном экспромте.
В феврале 1946 года Александр Глумов в клубе при Московском университете играл моноспектакль — «Гамлета» в пастернаковском переводе. Это была первая сценическая версия его перевода, показанная в Москве. Спектакль имел успех, его хвалили в газетах. Вскоре после этого написано первое из будущих стихотворений Юрия Живаго — «Гамлет» (правда, еще в изначальном, восьмистрочном варианте).
Продолжались публичные выступления. В начале апреля в Москву приехала Ахматова, и они дали несколько совместных вечеров (в первом отделении — она, во втором — он):2 апреля 1946 года — в клубе писателей, 3 апреля — в Колонном зале, где проходил когда-то съезд (там им, конечно, всего вечера не отдали, участвовали писатели из Москвы и Ленинграда,— но Пастернак читал много дольше, чем предполагалось; и его, и Ахматову встретили овацией).
Положение Ахматовой в это время было, без преувеличения, трагическим: величественная и мрачная, она давно уже не казалась, а была олицетворенным несчастьем. Только что демобилизовался ее сын, работы у него еще не было, он с трудом восстановился на истфаке. Владимир Гаршин, на соединение с которым Ахматова надеялась в эвакуации, овдовел во время блокады — и, казалось бы, препятствий к их союзу больше не было, но Гаршин будто бы увидел сон, в котором умершая жена запрещала ему приводить в дом Ахматову; так это было или нет — никто не узнает, известно только, что, встретив Ахматову из Москвы с цветами, он отвез ее обратно в Фонтанный дом. Для нее это было тяжелым ударом — так с ней еще не расставались; больше всего ее поразила внезапность поворота. В Фонтанный дом из эвакуации вернулись Пунины — Николай Николаевич, его жена и овдовевшая дочь; ее муж, отец Ани-маленькой, погиб на фронте. Жили в полунищете. После постановления о «Звезде» и «Ленинграде», после ждановского доклада, в котором Ахматову вбивали в землю коваными сапогами,— Ахматова спросила Раневскую: «Для чего нужно было этой державе всеми своими танками проехаться по грудной клетке беспомощной старухи?» Этого не понимал никто.
Но до постановления оставалось еще четыре месяца; пока же Ахматову радостно приветствовали в Москве, они с Пастернаком запечатлены на известной фотографии — у него лицо напряженное и счастливое, у нее торжественное и застывшее. 27 мая состоялся его триумфальный вечер в Политехническом, ради которого он приехал в Москву из Переделкина. Большую часть времени он старается проводить на даче, всякую свободную минуту используя для работы над романом. К лету 1946 года книга была доведена до первого появления Лары, до «Девочки из другого круга»,— но о самой девочке Пастернак еще не написал ни слова, будто ждал встречи с прототипом.
В середине мая 1946 года его посетил Николай Заболоцкий. Он приехал в Переделкино вместе с Ираклием Андрониковым, у которого жил тогда в Москве. Впоследствии самЗаболоцкий — тогда фактически бездомный, нигде не прописанный,— поселился в Переделкине на даче Василия Ильенкова, по его приглашению; несколько раз он заходил к Пастернаку — один или с другом, литературоведом Николаем Степановым.
Отношения Заболоцкого и Пастернака складывались неровно. Пастернак в 1928 году сдержанно поблагодарил за присылку «Столбцов», но нет ни одного свидетельства, что книга ему понравилась. Заболоцкий хорошо относился только к поздним пастернаковским сочинениям — ранние казались ему манерными; в одном из писем к Андрею Сергееву — в будущем замечательному переводчику и эпическому поэту — он замечает:
«Советую вам сравнить старые книги Пастернака с его военными стихами и послевоенными… Последние стихи — это, конечно, лучшее из всего, что он написал: пропала нарочитость — а ведь Пастернак остался».
Это мнение спорное, разделяют его далеко не все — точно так же, как не все считают вершиной творчества Заболоцкого его послевоенные стихи: для многих он остается прежде всего автором «Столбцов» и «Торжества земледелия». Но нам сейчас важны не совпадения их эволюции (во многих отношениях поздние Заболоцкий и Пастернак, которых, по запальчивому мнению Кушнера, легко перепутать, даже более противоположны, чем автор «Столбцов» и автор «Спекторского»). Важно, что Заболоцкий в трудное для себя время искал в Пастернаке опоры и утешения. Заболоцкий только что вернулся из заключения, он не был еще реабилитирован, в Москве проживал на птичьих правах, у друзей, и стихов не писал семь лет. Снова писать Заболоцкий стал только в сорок шестом — появились шедевры: «В этой роще березовой», «Слепой», «Утро». Пастернак тогда был для него не просто поэтом, но доказательством, что поэзия возможна. И если в тридцатых Заболоцкий высказывался о Пастернаке главным образом скептически, то в сороковых — восторженно: говорил Лидии Чуковской, что «Рождественскую звезду» надо повесить на стену и каждый день снимать перед этим стихотворением шляпу.
Весь сорок шестой год прошел под знаком переводческой каторги. Лидия Чуковская в телефонных разговорах пыталась утешать его — ведь все это ради романа!— но и сама понимала иллюзорность этих утешений: сил на роман почти не оставалось. «Не мытьем, так катаньем все-таки умеют помешать ему писать свое»,— записывала она в дневнике уже в 1947 году, когда на Пастернака обрушился перевод из венгерского вольнолюбивого классика Петефи.
Июнем сорок шестого датируют обычно начало холодной войны, отсчитываемой от Фултонской речи Черчилля. Советские, американские и британские корреспонденты, освещавшие еще длившийся Нюрнбергский процесс, не знали, как им теперь общаться друг с другом. Встречи с иностранцами снова стали наказуемы; справедливости ради заметим, что процесс этот был обоюдным — не только в СССР нарастала антизападная истерика, но и на Западе бушевала антисоветская. В августе грянул новый заморозок. 14-го появилось постановление о журналах «Звезда» и «Ленинград». Очередными жертвами оказались Зощенко и Ахматова. В день постановления Зощенко встретил на улице Ахматову, еще ничего не знавшую (она, случалось, неделями не читала газет):
— Анна Андреевна, что же теперь делать?
— Терпеть!— просто ответила Ахматова, не зная, о чем идет речь. Она и терпела, а Зощенко едва не сошел с ума и вскоре лишился способности писать. Даже половинчатая реабилитация не вернула его к жизни.
Пастернак понимал, что следующим будет он — молнии ударили уже во все окрестные вершины; он знал это и ничего не боялся. И точно — на сентябрьском (X) пленуме правления Союза писателей его начали чихвостить по-прежнему, 9 сентября в «Правде» появилась резолюция, в которой Пастернака клеймили за безыдейность и объявляли далеким от действительности. Он только плечами пожал и не отменил назначенного на этот день чтения первых глав романа на переделкинской даче. Приглашены были: бывший рапповец Зелинский (с которым Пастернак до самой середины пятидесятых поддерживал почти дружеские отношения — а Зелинский будет травить его даже яростней, чем потребуется), поэтесса и переводчица Вера Звягинцева, Николай Вильям-Вильмонт, Чуковский, его сын Николай с женой… Чуковскому все это показалось неуместной бравадой; Пастернак в самом деле ничем не показал, будто задет постановлением. Роман не произвел на Корнея Ивановича почти никакого впечатления,— христианская линия показалась ему архаичной, язык и интрига — дурновкусными, и вообще ему, самоучке «из низов» и притом эстету, все это было чуждо по определению. Стихи доктора — Пастернак к тому времени написал «Март» и «Бабье лето» — он счел хорошими, очень пастернаковскими, но не выражающими душевного настроя героя.
Между тем публичные выпады в адрес Пастернака сделались регулярными. Он ни на что не обращал внимания, аНине Табидзе писал:
«Милая Ниночка, осенняя трепотня меня ни капельки не огорчила. Разве кто-нибудь из нас так туп или нескромен, чтобы сидеть и думать, с народом он или не с народом? Только такие фразеры и бесстыдники могут употреблять везде это страшное и большое слово, не заботясь о том, осталось ли у него хоть какое-нибудь значение».
Но тут в жизни Пастернака произошла важная перемена — она поначалу не коснулась его литературной судьбы, но человеческую перевернула. Главным редактором «Нового мира» был утвержден Константин Симонов, с которым они вместе ездили в Орел в 1943 году. Симонову дозволялся и даже предписывался либерализм. Именно он добился права впервые после постановления напечатать «Партизанские рассказы» Зощенко — то есть хотя бы и с самыми слабыми текстами, но все-таки вернуть его в литературу. Он хотел печатать и Ахматову. Когда стали потравливать Пастернака, Симонов немедленно распорядился попросить у него стихов. В ответ редакция «Нового мира» получила скромное письмо:
«Я летом начал роман в прозе «Мальчики и девочки» (нынешнее, мож. быть временное его название). Хотя он должен обнять последнее сорокапятилетие (1902—1946), но изображение исторических событий стоит не в центре книги, а является историческим фоном сюжета, беллетристически подробно разработанного в том роде, как в идеале сюжет понимали, скажем, Диккенс или Достоевский.
Прерванную в последнее время работу я возобновлю на днях и всего охотнее обошелся бы без всякого задатка, чтобы не связывать себя контрактом на еще не готовую вещь. Это выяснится на днях. Если дела мои устроятся, я воздержусь от заключения договора, чтобы сохранить свободу (чтобы надо мной не висело сознание полученного аванса и взятого на себя обязательства).
Если же я не приведу денежных дел в порядок, я буду просить редакцию сделаться со мной (с обязательным условием самое меньшее 25%ного единовременного аванса) на этот роман, объемом предположительно в 20 печ. листов, сроком на год, т.е. с обязательством представить его и начать его печатание с сентября будущего 1947 года».
Симонов тут же заключил с ним договор, причем пообещал и аванс. Так рукопись будущего «Доктора Живаго» была запродана «Новому миру», что во многом предопределило дальнейшую судьбу романа,— а сам Пастернак в октябре 1946 года появился в редакции, где не был почти десять лет. Здесь он встретился с сотрудницей отдела поэзии Ольгой Ивинской, и об этом событии, которое определило уже егособственную биографию на ближайшие пятнадцать лет, мы расскажем ниже.
Пока же — несколько слов о Симонове, который сыграл в судьбе поэта столь роковую и двусмысленную роль.
Резко негативное отношение Пастернака к Симонову представляется загадкой: да, почти все советские поэты были для него на одно лицо, да, заочный ученик Рильке принципиально не желал разбираться в оттенках вкуса заведомо безвкусной пищи; он находил невинное удовольствие в сознательном перевирании фамилии фронтовика Михаила Луконина, оскорбительно и грубо напавшего на него в проработочном выступлении (называл то Лутохиным, то Лукошкиным); почти демонстративно не читал молодых и признавался в этом. Тем удивительнее, что к одному из самых талантливых и уж точно самых известных писателей младшего поколения он относился с упорной, подчеркнутой неприязнью. Вряд ли дело было в том, что подборку стихов Пастернака Симонов в конце концов публиковать не стал. Отношение Пастернака к Симонову определяется не одним оскорбленным авторским самолюбием и даже не тем, что в своем творчестве Симонов собрал с Пастернака «обильную дань», как говорила Ахматова Лидии Чуковской еще в 1940 году. Пастернак вряд ли замечал эту «обильную дань»: слишком ясно было, что Симонов идет скорее от Тихонова, Киплинга, Гумилева; от Луговского и Сельвинского времен их первых сборников.
Симонов принадлежал к числу тех самых «прогрессистов» — либералов с верховного дозволения,— которых Пастернак не любил особенно. Буйство ЛЕФа было ему тем отвратительней, что осуществлялось «с мандатом на буйство». Но еще хуже разрешенного бунтарства казался ему разрешенный гуманизм — поскольку компрометировалось таким образом более высокое понятие. Впоследствии, во времена оттепели, он прямо напишет Ивинской о том, что предпочитает казенщину — «двойному подлогу», то есть попыткам изначально фальшивого официоза напялить на себя еще и фальшивую маску свободы. Примером двойного подлога — «голос народа при невмешательстве властей» — он назовет тогда «Литературную газету», куда из «Нового мира» переместился Симонов. Либеральничанье было Пастернаку отвратительно: фальшь он презирал сильней, чем откровенную и прямую мерзость. Об этом говорит и его монолог о Суркове и Эренбурге, записанный сыном Евгением:
«Его (Суркова.— Д.Б.) откровенное непризнание всего того, что я собой представляю, требует непрестанной борьбы. Это — советский черт, его выпускают, чтобы одернуть, обругать, окоротить (…). Но я его понимаю: это искренне и неизменно в течение всей его жизни. Он так и родился с барабаном на пупке. А Эренбург — советский ангел. Дело в самом спектакле — все роли в нем распределены. Эренбург ездит в Европу, разговаривает со всеми и показывает, какая у нас свобода, как все прекрасно. И убежден в том, что знает, по каким правилам надо играть, что где говорить. И все в восхищении от того, что он себе позволяет. Такие люди мне непонятны и неприятны неестественностью положения и двойственностью своей роли».
Это — и о Симонове, общавшемся в Париже с Буниным, свободно дружившем с американскими журналистами («прогрессивными», разумеется). Больше всего Пастернака угнетает то, что каждому остается только предопределенное амплуа. Знал он и свое амплуа — «небожитель», «дачник», пускай себе; маленькие радости интеллигенции, дозволенная внутренняя эмиграция, переводы, полулегальная фронда… Ненависть к этому амплуа отравила ему все сороковые годы — ибо к юродивому, дачнику и небожителю можно не прислушиваться: ясно ведь, что мелет ерунду. Такова была расправа за то, что Пастернак не захотел поставить себя, свое громадное обаяние и бесспорное мастерство, на службу власти, готовившей ему вакансию первого поэта; он нашел в себе силы от этого отречься — но с нишей городского сумасшедшего мириться не желал. Отсюда, возможно, и бунт в пятидесятые годы — когда тихий лирик, дачник, с чьим существованием привыкли снисходительно мириться, вдруг отдал за границу антисоветский роман. В сороковых, загнанный в амплуа «юродивого» и «небожителя», Пастернак с мучительной ревностью следил за тем, кто занял вакансию главного поэта. Есть мемуары о том, как он читал Симонова с намерением «разобраться, за что его все-таки любят».
Трудно поверить, что Пастернаку — поэту с безупречным вкусом, способному оценить даже столь далекие от него явления, как поэзию Есенина и Павла Васильева (последнего он ставил выше),— ничего не говорили лучшие стихи Симонова. Симонову, как и Пастернаку в семнадцатом году, повезло в канун войны полюбить правильную женщину — «злую, ветреную, колючую». Только ради нее можно было преодолевать страх и конформизм — и чудо книги, пусть менее масштабной и яркой, чем «Сестра», Симонов пережил. Очевидно, Пастернак это замечал и выделял его из чередысовременников; выделял — неприязнью. Если бы сервильностью, плакатностью и фальшью марал себя заурядный виршеплет, это не привлекло бы пастернаковского внимания — а может, даже вызвало бы сочувствие: он всегда сочувствовал нищим духом и презирал только тех, кому «было дано». Симонову — было. Тем оскорбительней выглядело в нем все советское, официозное, наносное. Пастернак не любил в Симонове не только раннюю сановитость — он не любил и мир его поэзии, мир офицерской романтики и корреспондентской отваги, коньячно-бивуачный, богемный, триумфаторский. Офицер, военный журналист, влюбленный в актрису, любимец крупных армейских начальников, врывающийся в города «с блокнотом, а то и с пулеметом» — так что создавалось впечатление, что войны и впрямь выигрываются корреспондентами; храбрец, авантюрист, мастер красивого жеста — таков облик лирического героя в симоновских стихах; весь этот блестящий, но фальшивый антураж не вызывал у Пастернака ничего, кроме раздражения.
В годы войны ходила эпиграмма на Пастернака — «Хоть ваш словарь невыносимо нов, властитель дум не вы, а Симонов». Эпиграмма злорадная — и неточная: в военные годы словарь Пастернака отличался аскетической простотой. Но главное — властителем дум Константин Михайлович мог стать лишь в условиях полузапрета на Пастернака, травли Ахматовой, уничтожения Мандельштама и Цветаевой. Сам Симонов тут, разумеется, ни при чем. Не он создал обстановку, в которой единственным глотком воздуха была его военная лирика. Как ни парадоксально, в любви лирическому герою Симонова приходилось потрудней, чем на войне,— тут он вовсе не был бесспорным победителем и не пользовался привилегиями главного военного журналиста. После войны Симонов поэтом быть перестал — хотя еще девять лет по инерции писал и публиковал слабые стихи. В сорок шестом году это любимец власти, ежегодный лауреат (Шолохов ярился: мол, Симонова скоро будут возить в коляске, сам он не сможет носить столько лауреатских медалей), исполнитель идеологических заказов, требовавших тонкости и мастерства. Трудно представить нечто более противоположное Пастернаку сорок шестого года. Симонов был добр легкой и нерассуждающей добротой удачливого человека, он разбирался в литературе — разумеется, в пределах своего вкуса,— и хотел, чтобы в отечественной словесности были имена помимо Михаила Бубеннова или Александра Сурова. Он искренне верил, что все советское должно быть самым лучшим. И пусть сам он Пастернака нелюбил и не понимал — в рамках его издательской стратегии было вполне органично попросить у него стихи.
Пастернак ответил, что не даст ни строчки, пока не получит аванса за роман. Аванс был выдан, и в декабре сорок шестого Пастернак передал в «Новый мир» несколько новых стихотворений из будущего «живаговского» цикла. В отделе поэзии «Нового мира» работала тогда Лидия Чуковская — дочь Корнея Чуковского. Лидия Корнеевна Пастернака боготворила — хотя делала это (как и все вообще, что делала) требовательно и бескомпромиссно. Работать в «Новом мире», в отделе поэзии, где ей приходилось, несмотря на больные глаза, читать горы графомании,— она согласилась, только чтобы хоть изредка проталкивать в печать настоящие стихи. Пастернак дал стихи, ни на что особенно не рассчитывая,— но Лидия Корнеевна искренне верила, что подборку напечатает и ситуацию вокруг Пастернака переломит. Она ее действительно переломила — но не так, как предполагала.
Симонов прочел подборку и одобрил. Потом, под влиянием своего зама А.Кривицкого (это был его друг еще по «Красной звезде», человек недалекий и грубый), он от этого решения отказался и 7 марта сообщил об этом Чуковской. Мотивировка была потрясающая, ее излагал Кривицкий:
«Я не ждал от него! Крупный поэт — что он дал за стихи? Ни одного слова о войне, о народе! Это в его положении!»
Положение в самом деле было не из лучших — 3 марта, на совещании молодых писателей, на Пастернака опять напал Фадеев (правда, как-то вяло, без энтузиазма, отрабатывая повинность); потом бросил свои пять копеек Перцов — ругали за непонятность, причем как пример приводили вполне понятные стихи — «Урал впервые» (1915!); Чуковская, зашедшая посмотреть на этот паноптикум, признавалась в дневнике: случись такая фантастическая вещь, что ей захотелось бы выругать Пастернака,— она и то нашла бы у него более наглядный пример «действительной зауми». Чуковская, по крайней мере, добилась от Симонова одного: обещания лично позвонить Пастернаку и отклонить подборку. Сама она отправила любимому поэту письмо с извинениями. Симонов, кстати сказать, слово сдержал — и позвонил; он только что вернулся из Англии, привез Пастернаку привет от сестры Лидии и посылку и пригласил его в «Новый мир» поговорить.
По воспоминаниям Пастернака, единственные человеческие слова в этом разговоре были именно о сестре и ее детях — Симонова поразила красота мальчиков и то, что ониотлично говорили по-русски. Все, что касалось судьбы подборки, было произнесено на языке нечеловеческом, чиновничьем, и Пастернак довольно резко высмеял Симонова. Главный редактор «Нового мира», самый титулованный из советских литераторов своего поколения, все-таки не утратил еще способности искренне смущаться — и начал убеждать Пастернака, что сам-то он не прочь его напечатать, но сейчас не время… Пастернак вызвал нападки… вот и за границей его знают, и воспринимают неправильно… (Фадеев по возвращении из Англии не упускал случая отругать Пастернака за то, что его там знают,— ниже мы этого еще коснемся.) В общем, есть мнение… сейчас это было бы несвоевременно. Тем более что и стихи пейзажные, и могут быть восприняты неадекватно. Двусмысленно. Вот если бы… вы понимаете?
Пастернак терпеть не мог, когда ему предлагали написать заказную вещь, и еще больше не любил, когда ему врали в глаза, перекладывая ответственность на незримых и всемогущих начальников. Он ответил Симонову с иезуитской язвительностью: Константин Михайлович, да что же это такое?! Вам, советскому редактору, члену партии, мешают редактировать журнал и печатать то, что вы считаете нужным! Это же форменное вредительство! Вы должны немедленно довести это до сведения ЦК!
Симонов оценил иронию. Он подтвердил готовность печатать Пастернака — при условии, что тот даст стихотворения иного плана, более определенные в идеологическом отношении.
В ответ на это Пастернак вспылил по-настоящему. В разговоре с Лидией Чуковской он так передавал свой ответ:
«Неужели вы не понимаете, что я беспартийный не случайно? Что же вы думаете, у меня ума не хватает, чтобы подать заявление в партию? Или рука правая отсохла? Неужели вы меня хотите заставить на пленуме это объяснять? Ну что же, я объясню, потом меня сотрут в пыль и вы будете иметь удовольствие при этом присутствовать…»
После этого разговора, 11 мая 1947 года, Пастернак отправил Симонову резкое письмо. Достоинство, переходящее в надменность, в этом документе тем более очевидно, что Пастернак обращается к сталинскому любимцу с просьбой о деньгах — нужна была его виза для получения аванса за несостоявшееся переиздание «Девятьсот пятого года»; секретарь союза Всеволод Вишневский в сорок седьмом настоял, чтобы Пастернаку денег не давали, чтобы его «вызвали на секретариат для объяснения».
«Чудак Вишневский,— пишет Пастернак Симонову.— Если ему требуется моя кровь для поднятия жизни в собственных произведениях, я бы ему дал ее просто, донорским путем, зачем убивать меня для этого, вероятно технически это не так просто».
Но главное в письме — не здесь, а в первых его абзацах:
«Мне абсолютно непонятна общая нескладица со мной. Я не могу понять, почему перевести 6 пьес Шекспира, заложить основу к ознакомлению с целой молодой литературой (грузинской.— Д.Б.) и самому заслужить расположение какой-то, пусть небольшой, но не совершенно испорченной и уголовной части общества, почему все это — не советская деятельность, а сделать десятую долю этого и плохо — советская? Я далее не понимаю, отчего десятки заслуживающих этого пожилых беспартийных сделали «нашими», премировав их без допроса и таким образом признав за ними это звание, а я из-под взведенного на меня телескопа сам должен составлять свою рентгеноскопию и покупать это нашенство отречением от тех, кто относится ко мне по-человечески, в пользу тех, кто ко мне относится враждебно, и от тех останков христианства и толстовства, которые при известном возрасте неизбежны у всякого, кто проходит и заходит достаточно далеко, вступив на поприще русской литературы. Все это чистый бред и абсурд, на который при краткости человеческой жизни нельзя тратить времени. Тем более, что я ничего не боюсь. Моя жизнь так пряма, что любой ее оборот приемлем».
Фраза про «любой оборот», подчеркнутая автором, цитировалась часто, но едва ли не важнее тут точное определение главного советского принципа — отрицательной селекции, превознесения бездарности и опасливо-недоброжелательного отношения к талантливому. В сорок седьмом нужна была выдающаяся смелость, чтобы писать об этом второму после Фадеева литературному чиновнику в России. Впрочем, в этом тоже была своего рода стратегия — Пастернак знал, что Симонов играет в храброго офицера (да он и был храбр на фронте) и оценит демонстративную отвагу просителя.
Пока травля еще не набрала оборотов — а тучи сгущались все явственней,— Пастернаку со всех сторон советовали то отречься от европейских поклонников, как пришлось ему когда-то отмежевываться от Жида, то выступить с одой Сталину или хоть с заявлением о признании собственных ошибок… Агния Барто, встречаясь с Лидией Чуковской, призналась ей, что влюблена в стихи Пастернака и горячо жалеет, что он
«не напишет ничего по-настоящему советского! Ну, о комсомоле, например!— чтобы примириться! Ведь это ему совсем легко, ну просто ничего не стоит! И сразу его положение переменилось бы, сразу было бы исправлено все».
Да что Барто — Зинаида Николаевна осаждала его просьбами «сделать заявление» и убеждала ту же Чуковскую: «Пока Борис не сделает заявления, его дела не поправятся».
— Каким же заявлением можно опровергнуть чушь?— спросила Чуковская.— Чушь тем и сильна, что неопровержима. Ведь вот молчит же в ответ на все клеветы Ахматова — и молчит с достоинством.
— Ах, Боже мой, нашли с кем сравнивать! Борис — и Ахматова! Борис — человек современный, вполне советский, а она ведь нафталином пропахла.
Все лето Пастернак вынужден был переводить «Короля Лира», прервав работу над романом, доведенным уже до четвертой части. Однако уверенность в том, что книга будет закончена — и закончена триумфально,— не покидала его; не обращал он внимания и на новые нападки. Они его скорей удивляли: Сурков, давний недоброжелатель, еще в марте опубликовал в «Культуре и жизни» статью «О поэзии Пастернака», в которой корил его все за ту же «Сестру мою жизнь», теперь уже ровно тридцатилетней давности.
Была и еще одна причина, по которой он не желал принимать все происходящее всерьез. В феврале 1947 года была написана «Рождественская звезда», а человек, написавший такие стихи, может уже ни о чем не беспокоиться.
В двадцатом столетии русская поэзия была, без преувеличения, сильнейшей в мире, хотя и тут есть с кем соревноваться. Но когда «Звезда» появилась, ошеломлены были все: и те, кто боготворил Пастернака, давно разговаривал и думал цитатами из его лирики,— и те, кто не принимал его творчества вовсе. Пастернак не увидел этих стихов опубликованными на Родине: они были напечатаны лишь в зарубежных изданиях «Доктора Живаго», причем в переводе раньше, чем по-русски. «Рождественская звезда» ходила в списках.
Стихотворение задумано 6 января 1947 года, на именинах Евгении Казимировны — жены Бориса Ливанова. Там Пастернак, по собственному свидетельству, впервые услышал ритм будущего стихотворения, чередование коротких и длинных строк. Но первые отголоски «Рождественской звезды» можно различить в «Охранной грамоте», в описании индиговой, рождественской, елочной Венеции. Так завязываются в один узел Венеция, Возрождение, Рождество и Блок,— ведь Блок для Пастернака, как сказано в «Докторе Живаго», был явлением Рождества. Память о детских праздниках мальчиков и девочек, которым выпало жить во времена Ирода,— вот стержень стихотворения; но оно не только об этом, конечно.
- Стояла зима.
- Дул ветер из степи.
- И холодно было младенцу в вертепе
- На склоне холма.
- Его согревало дыханье вола.
- Домашние звери
- Стояли в пещере,
- Над яслями теплая дымка плыла.
- Доху отряхнув от постельной трухи
- И зернышек проса,
- Смотрели с утеса
- Спросонья в полночную даль пастухи.
- Вдали было поле в снегу и погост,
- Ограды, надгробья,
- Оглобля в сугробе,
- И небо над кладбищем, полное звезд.
- А рядом, неведомая перед тем,
- Застенчивей плошки
- В оконце сторожки
- Мерцала звезда по пути в Вифлеем.
- Она пламенела, как стог, в стороне
- От неба и Бога,
- Как отблеск поджога,
- Как хутор в огне и пожар на гумне.
- Она возвышалась горящей скирдой
- Соломы и сена
- Средь целой вселенной,
- Встревоженной этою новой звездой.
- Растущее зарево рдело над ней
- И значило что-то,
- И три звездочета
- Спешили на зов небывалых огней.
- За ними везли на верблюдах дары,
- И ослики в сбруе, один малорослей
- Другого, шажками спускались с горы.
- И странным виденьем грядущей поры
- Вставало вдали все пришедшее после.
- Все мысли веков, все мечты, все миры,
- Все будущее галереи и музеев,
- Все шалости фей, все дела чародеев,
- Все елки на свете, все сны детворы.
- Весь трепет затепленных свечек, все цепи,
- Все великолепье цветной мишуры…
- …Все злей и свирепей дул ветер из степи…
- …Все яблоки, все золотые шары.
- Часть пруда скрывали верхушки ольхи,
- Но часть было видно отлично отсюда
- Сквозь гнезда грачей и деревьев верхи.
- Как шли вдоль запруды ослы и верблюды,
- Могли хорошо разглядеть пастухи.
- — Пойдемте со всеми, поклонимся чуду,—
- Сказали они, запахнув кожухи.
- От шарканья по снегу сделалось жарко.
- По яркой поляне листами слюды
- Вели за хибарку босые следы.
- На эти следы, как на пламя огарка,
- Ворчали овчарки при свете звезды.
- Морозная ночь походила на сказку,
- И кто-то с навьюженной снежной гряды
- Все время незримо входил в их ряды.
- Собаки брели, озираясь с опаской,
- И жались к подпаску, и ждали беды.
- По той же дороге, чрез эту же местность
- Шло несколько ангелов в гуще толпы.
- Незримыми делала их бестелесность,
- Но шаг оставлял отпечаток стопы.
- У камня толпилась орава народу.
- Светало. Означились кедров стволы.
- — А кто вы такие?— спросила Мария.
- — Мы племя пастушье и неба послы,
- Пришли вознести вам обоим хвалы.
- — Всем вместе нельзя. Подождите у входа.
- Средь серой, как пепел, предутренней мглы
- Топтались погонщики и овцеводы,
- Ругались со всадниками пешеходы,
- У выдолбленной водопойной колоды
- Ревели верблюды, лягались ослы.
- Светало. Рассвет, как пылинки золы,
- Последние звезды сметал с небосвода,
- И только волхвов из несметного сброда
- Впустила Мария в отверстье скалы.
- Он спал, весь сияющий, в яслях из дуба,
- Как месяца луч в углубленье дупла.
- Ему заменяли овчинную шубу
- Ослиные губы и ноздри вола.
- Стояли в тени, словно в сумраке хлева,
- Шептались, едва подбирая слова.
- Вдруг кто-то в потемках, немного налево,
- От яслей рукой отодвинул волхва,
- И тот оглянулся: с порога на деву,
- Как гостья, смотрела звезда Рождества.
«Рождественская звезда» написана четырехстопным амфибрахием (стопность поначалу меняется, стихотворение словно становится на крыло,— точнее всего будет сравнение с колоколом, язык которого, раскачиваясь по малой, двухстопной амплитуде, начинает гулять широко, во всю мощь). Строфы со второй по седьмую построены по симметричной схеме: длинные, четырехстопные первая и четвертая строки кольцом обнимают двухстопные первую и вторую. Эта симметрия усиливает ощущение покоя, равновесия, торжественности, сообщая всему происходящему сакральное значение. Здесь намечаются две главные особенности: обилие чисто русских сельских реалий («просо», «погост», столь странный в библейском контексте, «сторожка», «поджог», «хутор», «солома», «сено», «кожух» — в пустыне-то!) — и цепочки внутренних рифм, пронизывающих весь текст. «Цепи» здесь — не только елочное украшение, но еще и цепи-гирлянды внутренних рифм: «трепет-цепи-великолепье-свирепей-степи». Отметим и гениальный контрапункт «всего великолепья» — и ветра из степи, налетающего предвестием крестной муки.
Что противопоставляется холоду и ужасу небытия? Только яблоки и золотые шары, только «трепет затепленных свечек»: хрупкость, трепетность, детскость, шалости фей, дела чародеев. Так выглядят противоборствующие стороны,— но тем светоносней победа этой детскости и хрупкости, тем ошеломительнее нарастание торжества.
Мировая история и культура, по Пастернаку, начинаются с Рождества Христова: «все будущее галерей и музеев» — здесь, в этой точке. С нее в истории начинается человеческое, появляется понятие о добре и зле, исчезают жестокие законы язычества — око за око, зуб за зуб; история перестает быть природой, свет отделяется от тьмы, сильнейшие падают, слабейшие побеждают. Важно, что эта величайшая революция в человеческой истории (революционность происходящего знаменуется упоминанием о пожаре — он, как и в «Сестре моей жизни», выступает эсхатологическим символом) подается здесь именно как праздник: вечный пастернаковский образ праздника-катастрофы, радости сквозь слезы. Христианство несет миру не только рождественские елки; за счастьем Рождества будет крестная мука, будут цепи совсем не елочные и огни совсем не бенгальские,— но Пастернаку важно детское видение истории. А детское видение всегда празднично. Празднично уже потому, что история наконец предстает мистерией «с хорошим концом» — у нее появился смысл.
Далее внутренние рифмы не скудеют, а, напротив, нагнетаются: «Как шли вдоль запруды ослы и верблюды»,— и верблюды рядом с погостом, кожухами и морозом опять-таки не смотрятся чужеродно, ибо тем самым происходящему сообщается всемирность, иррациональная, как само чудо. Для того чтобы иррациональность чуда стала очевидней и наглядней, Пастернак вводит сказочную, почти кинематографическую деталь: «отпечаток стопы» незримого ангела, босые следы на снегу. Вспомним ахматовское: «С детства ряженых я боялась» («Поэма без героя»). Ахматовой всегда мерещился среди ряженых кто-то невидимый, главный, ради маскировки которого все и затеяно (этот кто-то и есть герой «Поэмы без героя»). Здесь тоже среди пастухов идет Кто-то незримый; но в этом-то и обозначена пропасть между Ахматовой, Блоком, всей традицией Серебряного века — и Пастернаком. Чего бояться? Неразумные собаки пусть боятся, а мы радуемся; мы знаем, что будет дальше. Вся жизнь — огромная, предпраздничная, таинственная — подготовка к Воскресению! Там-то и откроется нам во всей полноте то, что здесь мы едва видим в щелку, «в замочную скважину».
Мария у Пастернака задает совершенно детский, наивный вопрос: «А кто вы такие?» — на что получает такой же кроткий и смиренный ответ: «Мы племя пастушье и неба послы, пришли вознести вам обоим хвалы». Но материнская строгость уже слышна в голосе этой девочки: «Всем вместе нельзя. Подождите у входа». В стихотворении, очень кинематографичном, ясно меняются мизансцены: только что перед нами «ревели верблюды, лягались ослы», то есть творилось самое прозаическое и шумное действие, но вот волхвов «впустила Мария в отверстье скалы» — и тут же воцаряется торжественная, счастливая тишина, сродни той, в которой лежала после родов измученная Тоня,— но тишина в тысячу раз более торжественная; в глубине строфы разгорается таинственный свет, озаряющий собою всю пещеру. Все живое, подчинившееся живому Богу, тянется к нему, чтобы согреть его и согреться в его сиянии. Христос явлен одним местоимением «Он» — все в сговоре, все знают, Кто лежит в яслях; и этим «Он» задается одновременно и интимность, и величие. Рядом с Ним остальные становятся безлики, растворяются в сумраке,— отсюда и неопределенно-личная конструкция в последней строфе:
- Стояли в тени, словно в сумраке хлева,
- Шептались, едва подбирая слова.
И здесь появляется уже не угадываемый, но действующий, хоть и по-прежнему незримый Кто-то:
- Вдруг кто-то в потемках, немного налево,
- От яслей рукой отодвинул волхва,
- И тот оглянулся: с порога на деву,
- Как гостья, смотрела звезда Рождества.
Этим разомкнутым, ликующим звуком — вибрирующим, звенящим, детским «а-а-а» — заканчивается стихотворение.
Мария Юдина писала Пастернаку, что если бы он ничего, кроме «Рождественской звезды», не создал,— ему было бы обеспечено бессмертие на земле и на небе.
Впрочем, была и еще одна, последняя причина, по которой он был в сорок седьмом году так счастлив и бесстрашен. Быть может, без этого запоздавшего счастья не были бы написаны и религиозные стихи из живаговского цикла: пусть лучшее русское стихотворение — не о любви к женщине, но без любви к женщине, подспудно сопровождающей всю позднюю лирику Пастернака, не было бы и этой восторженной благодарности Богу.
Глава XXXIX. Ольга Ивинская
История любви Пастернака и Ивинской — счастливое исключение в литературных и биографических анналах двадцатого века. Обычно мемуаристы, современники да и сами участники событий старательно приукрашивают истину, при ближайшем рассмотрении весьма драматичную. Здесь — случай прямо противоположный: мемуаристы, исследователи и сплетники всех мастей изо всех сил расписывают драматические перипетии этого захватывающего романа, на все лады обсуждают трагизм его коллизий — тогда как сами любовники всю жизнь утверждали: мы счастливы. И если разобраться, почитать документы, вспомнить стихи и прозу Пастернака, навеянные образом Ивинской,— окажется, что это правда! Эта любовь стоила Ивинской двух тюремных сроков, а Пастернаку — семейной гармонии и в конечном счете жизни. И тем не менее Борис Пастернак и Ольга Ивинская в один голос утверждали, что четырнадцатьлет были счастливы; и книга Ивинской «В плену времени» — светлая, и воспоминания ее дочери Ирины Емельяновой — радостные. Этим четверым — Пастернаку, его возлюбленной и двум ее детям от предыдущих браков — было хорошо вместе.
Ольга Ивинская отнюдь не была пуританкой — даже в старости она сохранила обаяние, а уж на молодых ее фотографиях запечатлелась такая чистая и яркая красота, что понятны становятся чувства Шаламова, пронесшего любовь к ней через семнадцать лет лагерей. У Ивинской было много романов, она их не стеснялась,— рассказывала, что однажды отдалась попутчику в поезде,— и на известной фотографии тридцать девятого года «У зеркала» по ней никак не скажешь, что успех у мужчин ее тяготит.
— Как это интересно, что у меня еще остались поклонницы!— сказал он ей при первой встрече в редакции «Нового мира», когда Зинаида Николаевна Пиддубная, работавшая с Ивинской в одном отделе, представила их друг другу.— У меня книги сейчас почти все розданы… Но я вам найду!
«Это был такой требовательный, такой оценивающий, такой мужской взгляд, что ошибиться было невозможно: пришел человек, единственно необходимый мне, тот самый человек, который собственно уже был со мною. И это потрясающее чудо. Вернулась я домой в страшном смятении».
Ивинская всегда пишет в таком стиле, в таком же, вероятно, и говорила: очень много всего потрясающего и чудесного. «Он был потрясающий человек». «Она была чудесная женщина». Чистый роман; да этого он, собственно, и хотел. Ведь и в его романе полно вкусовых провалов и восторженных придыханий.
— Хотите, я подарю вам эту площадь?— спрашивал он, переводя ее через Пушкинскую. «Я хотела».
В одну из первых прогулок, когда она еще только привыкала к пастернаковскому «гуденью» — ассоциативному потоку, в котором просторечье мешалось с философскими отвлеченностями,— он вдруг признался:
«Вы не поверите, но я — такой, как вы меня видите сейчас, старый, некрасивый, с ужасным подбородком,— был причиной стольких женских слез!»
Ивинская в ответ вспомнила, как на одном из вечеров еще тридцатых годов видела Пастернака в перерыве освобождающимся от чьих-то страстных объятий; она запомнила женские руки, обхватившие его голову, и даже звук поцелуев. Пастернак испуганно открестился и потом всегда повторял: «Что ты, Лелюша, этого не было, тебя Бог накажет!» Но Ивинская утверждала: было. Ей хотелось, чтобы еекумир пользовался успехом у других. В ответ на пастернаковское признание она исписала дома целую тетрадку, где откровенно выложила возлюбленному историю своей бурной сердечной жизни. Он был этим безумно тронут — это послужило доказательством серьезности отношений.
Писать, надо сказать, было о чем. Ивинская родилась в 1912 году, в Тамбове, мать ее была студенткой курсов Герье, отец — студентом-«естественником» Московского университета, отпрыском богатой тамбовской помещичьей семьи. Мать Ивинской Мария Николаевна, в девичестве Демченко, была необыкновенно хороша собой — и постоянством не отличалась: скоро она рассталась с тамбовским помещиком (впоследствии, во время Гражданской войны, пропавшим без вести) и вышла замуж за Дмитрия Костко, учителя словесности из тогда подмосковного Серебряного Бора. Ольга Ивинская с детства обожала стихи, легко их запоминала, сочиняла сама (и неплохие,— по крайней мере, без почти обязательной тогда «ахматовщины»). Она мечтала о филологическом факультете Московского университета, но туда отбирали особенно придирчиво — «непролетарское происхождение» исключалось, а она была «из служащих» и могла претендовать только на биологический. Отучившись год, она перевелась на Высшие литературные курсы (основанные еще Брюсовым); впоследствии их преобразовали в Редакционно-издательский институт, так что по образованию Ивинская оказалась журналисткой — да в прессе всю молодость и проработала. В 1930 году семья переехала в Потаповский переулок. После окончания института Ивинская работала в журналах «За овладение техникой», «Смена» (при нем было объединение молодых журналистов), «Самолет». Была знакома с Варламом Шаламовым, тоже молодым поэтом и журналистом (как оказалось, влюбленным в нее с первого взгляда — эта влюбленность пережила с ним семнадцатилетний ад Колымы), дружила с Павлом Васильевым, Ярославом Смеляковым, знала Павла Антокольского, Илью Эренбурга.
Она росла в пору, когда свобода отношений считалась нормой, браки заключались легко, бытовала даже теория «стакана воды» — естественного и немедленного удовлетворения половой потребности. Сама Ирина Емельянова не может точно сказать, вторым или третьим мужем матери был ее отец, «высокий человек с тяжелым, мрачным, но красивым лицом, с атлетической фигурой участника первых физкультурных парадов». Об отцовстве сказано еще осторожнее — «считается моим отцом» (сходства в самом деле не наблюдается). Отец Ирины Емельяновой повесился, узнав,что жена собирается уйти от него и забрать ребенка. Еще не кончились поминки, а Ивинскую уже «ждал у подъезда» (дочь точна даже в деталях) Александр Виноградов, отец ее второго ребенка. «Ей по душе были его широкая русская натура и служебный автомобиль». Виноградов, советский кадровый работник, в прошлом руководил комбедом, потом — по советскому обыкновению — стал руководить журналом «Самолет» при Осоавиахиме, где работала Ивинская. Он оказался слишком даже советским — повздорив с тещей, немедленно на нее донес. Выпускницу курсов Герье арестовали за то, что она якобы критично отозвалась о фильме «Ленин в Октябре». О доносе мужа Ивинская узнала от адвоката, который ею увлекся (не увлечься, видимо, было невозможно). Узнав об этом, она сказала мужу, что расстается с ним окончательно и бесповоротно; этого он снести не мог, добился отстранения адвоката от дела и сам защитил оклеветанную им мать Ивинской столь блестяще, что она получила «всего» шесть лет (за антисоветскую агитацию). Срок истек в сорок четвертом, и Ивинская поехала за матерью в Горький — было известно, что во время войны заключенных не выпускают из лагерей; несчастная могла не дожить до освобождения — в лагерях морили голодом, их бомбили… Ивинская чудом добралась до местности со страшным названием Сухово-Безводное и вытребовала мать. Так что победу семья встретила в прежнем составе — без Виноградова, умершего в сорок втором.
Возможно, все эти страсти были для Пастернака по-своему привлекательны: Лара, всюду вносящая хаос и при всех обстоятельствах выживающая,— явно отсюда, и сложный, темный быт ее семьи, с любовными страстями и вечным неустройством, выглядит тем романтическим фоном, который отчасти и привлекает Живаго. Забегая вперед, скажем, что и мать Ивинской до старости оставалась красавицей, хоть и вернулась из лагеря страшной худой старухой; после смерти Костко, в старости, она вышла замуж за своего давнего поклонника, которому отказала двадцать лет назад. Пастернак был на этой свадьбе, говорил тосты, подружился с новым «тестем» — Сергеем Степановичем Бастрыкиным, мило трунил над «молодыми». После этого брака Мария Николаевна, мать Ивинской, расцвела; вообще все женщины в этом доме были красивы — и бабушка, и внучка, но особенно, конечно, повезло Ольге.
Она была редкостно хороша — ладная, гармонично сложенная (рост Венеры — чуть выше ста шестидесяти, нога тридцать пятого размера), золотые волосы, улыбка, большиесветлые глаза, музыкальный голос; и что всего важней — она обожала стихи Пастернака, твердила их наизусть, девочкой бегала на его вечера (впрочем, туда ее таскал первый возлюбленный Ника Холмин; платоническая влюбленность в Пастернака отнюдь не мешала и даже способствовала любви к сокурснику).