Борис Пастернак Быков Дмитрий
Все персонажи романа сопоставляются с Живаго, на всех ложится отсвет его личности, каждого просвечивает его беспощадное зрение — взгляд поэта, по выражению Юнны Мориц, «шелуху милосердно сдирающий разом». В этом и смысл композиции, построенной на бесчисленных встречах главного героя с второстепенными: оставаясь неизменным на разных этапах своей и общей биографии, Живаго помогает автору подчеркнуть благотворные, а чаще гибельные перемены, происходящие с теми, кто доверился чужим мнениям и соблазнам времени. Образ главного героя в романе — тот валик музыкальной шкатулки, который, крутясь на месте, приводит в движение колокольчики; но они дребезжат все глуше, все мельче… и продолжается эта музыка ровно до тех пор, пока не лопнет пружина. То есть до 1929 года.
На всех путях Живаго его караулит Галлиулин — но мало ли было в тогдашней России белых офицеров из низов? Доктору неоднократно сопутствует Терентий Галузин, которому один раз даже приходится буквально воскреснуть из мертвых по такому случаю (он «отлежался после расстрела» и опять пошел странствовать по России). Терентий Галузин представительствует в романе за всех подобных ему «негодяев подростков, порочных, отсталых, из реалистов второгодников». При возвращении в Москву, как когда-то при выезде из нее, доктор встречается с Васей Брыкиным, который некогда в одном вагоне с семьей Громеко ехал «на трудовую повинность»,— но разве Вася Брыкин не типичен для этого времени и места? Это и есть олицетворение всего лучшего, что видит Пастернак в русской деревне,— кротости, милосердия, всетерпимости; и мало ли было таких судеб — гнали на трудовую повинность, сбежал, оклеветали, арестовали, сбежал, погорел, бродяжничал. В символистском романе Пастернака герою встречаются не только и не столько люди из плоти и крови, сколько персонифицированные концепции, типизированные биографии — и так ли уж важны их имена? Назовем всех конформистов еврейского происхождения Гордонами, всех раскаявшихся бунтарей — Дудоровыми, всех детей революции, которых она принялась пожирать,— Стрельниковыми. А в единственном числе оставим Тоню, Юру и Лару — немногих живых персонажей романа.
Исключительную роль в романе Пастернака играют имена — еще один пункт читательских претензий к книге. Отчего это всех героев так зовут, что язык сломаешь? Где он наковырял по России всех этих Анфимов Ефимовичей Самдевятовых, Ливериев Аверкиевичей Микулицыных, Агриппин Тунцовых, Евграфов Живаго, Вакхов, Маркелов, Свиридов и прочих? Где это видано, чтобы в начале двадцатого века героинь сплошь звали Руфинами Онисимовнами или Серафимами? Еще какая-то Матрена Степановна слоняется по обочине сюжета… Максим Аристархович Клинцов-Погоревших, глухонемой,— мало ему было счастья уродиться с такой фамилией! Санька Нехваленых… С кого они портреты пишут, где разговоры эти слышат? Распространенными именами наделены в романе разве что Юрий Андреевич (с редкой фамилией Живаго), Тоня (с нечастой фамилией Громеко), ее мать Анна Ивановна, отец Александр Александрович, Юрин дядя Николай Николаевич да Лариса Федоровна Гишар, впоследствии Антипова. Даже носитель нейтрального имени Павел Антипов фигурирует в книге под странным уменьшительно-ласкательным обозначением «Патуля».
Раздраженному читателю невдомек, что у Пастернака слишком много оплошностей и промашек, чтобы считать их случайностью. Тут, как и в случае с совпадениями, налицо умысел: чем страннее имя, тем чужероднее для доктора персонаж. Все это люди из другой вселенной — либо из глухойСибири, либо с городских окраин; они принадлежат либо к другому социальному слою, либо к иной человеческой породе. И тут обратим внимание на занятную эволюцию: в «Записках Патрика» — неоконченном подступе к главному роману — всех героев звали по-человечески: Владимир Васильевич, Ольга Васильевна, Лев Николаевич, даже фабричный рабочий имеет вполне нейтральное имя Петр Терентьев (исключение составляет гротескная Нимфодора Пеоновна Харлушкина),— а главный герой титулован вполне фантастически: Патрик (Патрикий) Живульт! Он абсолютный чужак среди этих нормальных людей — и именно так ощущал себя Пастернак 1936 года. Но Пастернак десять лет спустя — человек, уверенный именно в своей правоте, в правоте ничтожного меньшинства и — более того — единицы. Это сознание, как уже было сказано, куплено дорогой ценой. Из загнанного одиночки он превращается в искупителя, из белой вороны — в единственного нормального (в высшем смысле) человека, из Патрикия, окруженного Ольгами, Владимирами, Глафирами,— в Юрия Андреевича, вокруг которого кружатся Анфимы, Маркелы, Дементии… Заметим, что Юрий — имя самое что ни на есть распространенное, и в народной сказочной традиции это имя победителя — Георгия Победоносца; Юрий Живаго — ни в коем случае не жертва, он несомненный триумфатор, чья победа лишь подчеркивается катастрофами, неуклонно постигающими всех его спутников. Это ощущение собственной неправоты и загнанности и не давало Пастернаку закончить «Записки Патрика», описать эпоху и свой путь в ней — тогда как десять лет спустя, после перевода «Гамлета», войны и духовного перелома, он блестяще справился с этой задачей.
Один из наиболее расхожих упреков роману заключается в том, что Юрий Живаго безлик; Василий Ливанов даже сравнивает его с типичным положительным героем советской литературы, в чьи выдающиеся достоинства предлагается поверить на слово. И сказать-то о нем ничего определенного нельзя, кроме того, что он слегка курнос.
«Может ли Юрий Живаго, с которым мы знакомимся на протяжении романа, быть автором таких стихов?— задается вопросом Ливанов.— Нет, потому что стихи эти безусловно могут быть написаны только Борисом Пастернаком».
Юрий Живаго слишком энигматичен, слишком никакое, чтобы написать «Рождественскую звезду», «Дурные дни» и «Свидание».Невозможно поверить, чтобы это существо, начисто лишенное воли, рефлексирующее, слабое, при всяком удобном случае плачущее,— сочинило что-то подобное «Лету в городе» или «На Страстной».
Это упрек серьезный, и окончательного мнения тут быть не может: в конце концов, верить или не верить в гениальность Юрия Андреевича — личное дело каждого. В свое время Борхес в «Пьере Менаре, авторе «Дон Кихота»», исследовал этот же феномен — отсвет, который личность автора бросает на текст: одно дело, ежели роман о сумасшедшем идальго написал его современник, побывавший в плену, потерявший руку и многое вынесший; совсем другое — если книгу три века спустя сочинил французский историк, книжник и затворник. Пастернак поставил отважный эксперимент — отдал свои стихи другому человеку, и отсвет его личности лег на тексты, подчеркивая в них другое и по-другому, чем если бы мы воспринимали их как стихи Пастернака. Многие читатели, кстати, так с ними сначала и знакомились — вне романного контекста: они были частично напечатаны в СССР задолго до публикации романа, входили в пастернаковские сборники, распространялись в списках гораздо шире, чем «Доктор Живаго» (пойди перепечатай шестьсот страниц!). И странное дело — в качестве стихов Живаго они воспринимаются иначе, нежели в качестве собственно пастернаковских; когда соотносишь «Хмель» или «Я дал разъехаться домашним» с образом Лары и допускаешь, что написал их тридцатилетний,— уходит ощущение «старческой игривости», раздражавшее Ахматову. Да, Живаго не Пастернак — но разве человек с чертами личности Живаго не мог написать поздних стихов Пастернака? Он не написал бы, конечно, ни «Лейтенанта Шмидта», ни «Спекторского». Ему это попросту было бы неинтересно. Пастернаку была присуща установка на выживание — Юрий Живаго в двадцатые годы опускался; неизвестно еще, чей выбор предпочтительнее; доктору не дано было «второго рождения» — но Пастернак, может, и из собственной жизни хотел бы его вычеркнуть… «Доктор Живаго» — вовсе не энигма, не пустое место, но тот, кем Пастернак был бы с самого начала, найдись у него тихое, кроткое мужество противостоять соблазнам эпохи.
Отсутствие у Живаго черт «интересного человека», гения — осознанный пастернаковский выбор. Важно не то, что он гений,— это из разряда посмертных оправданий: «Вот, мы его не знали, а он вон какой был». Важно, что у обычного человека, ничем не выделяющегося из толпы, ненаделенного никакими индульгенциями,— есть врожденное общечеловеческое право не разделять заблуждений эпохи, не убивать себе подобных, не ходить в общем строю! Этого права ничем не надо обеспечивать — ни происхождением, ни гениальными стихами; Живаго прежде всего человек — и уж только потом поэт, этим он и интересен, в отличие от Маяковского, превыше личной ставящего свою поэтическую ипостась. Живаго действительно может быть определен главным образом апофатически — то есть от противного: мы не можем сразу сформулировать, кто он такой, ибо масштаб его личности, как и бытие Божие, «не доказуется, а показуется». Мы можем сказать лишь, кем он не является: он не сломавший себя интеллигент, не обыватель, исповедующий правила «среднего вкуса», не революционный фанатик, не борец с властью, не диссидент, не «умелец жизни». То есть — не пошляк.
Мог ли существовать такой человек, как доктор Живаго, в десятые-двадцатые годы самого кровавого века в истории? Пастернак неоднократно предварял чтения первых глав романа рассказом о том, что философия Николая Николаевича Веденяпина — резкое осуждение стадности, свободное нецерковное христианское вероисповедание, скептическое отношение к официозу — в те времена не существовала, но существовать могла. В самом деле, в религиозном ренессансе начала века, в его широчайшем спектре как будто нет такой краски — и однако многие мысли Веденяпина близки «веховцам», а в своих апокалиптических предчувствиях он вовсе не был одинок. Нужно было только называть вещи своими именами — и такие люди в России были, понимал же Владимир Силлов, куда все катится. Легко сказать, что в 1812 году не могло быть человека, одержимого духовными поисками, которыми мучается Пьер Безухов: почитаешь тогдашние альманахи — и поразишься их незатейливости. Но перечтешь потом дневниковые записи Батюшкова, писанные для одного себя и по стилю неотличимые от дневников двадцатого века,— и поймешь, что во все времена возможны были люди, ищущие как Безухов, и мыслящие как Болконский; поймешь, что и Толстой с его шопенгауэровской философией истории вполне представим в дошопенгауэровские времена… В общем, как говорилось в литературном анекдоте: «Не понимаю, как можно жить, не прочитав Достоевского!— Ну, жил же Пушкин!» Наверняка публикации дневников и писем интеллигенции десятых-двадцатых годов, и не литературной, не театральной, а самой заурядной, даже провинциальной,— доказали бы возможность существования философии, подобной веденяпинской, в недрах русского самосознания. Да и кружок Даниила Андреева, православного визионера, автора несохранившихся «Странников ночи» и «Розы мира»,— был по духу близок Живаго, разве что кружок этот был эзотерический, а Пастернак эзотерики не жаловал; но в советские времена, когда всякая религиозная мысль была вынужденно подпольной, даже и православное учение волей-неволей приобретало эзотерические черты.
О христианстве Юрия Живаго тоже много спорят, и главная претензия к Пастернаку тут — отождествление героя с Христом. В этом видят гордыню, забывая о том, что и Достоевский мечтал написать своего Христа — «положительно прекрасного человека»: именно так задуман «Идиот». Пастернак всего лишь ставил себе задачу написать об очень хорошем человеке как он его понимал; и доказать, что очень хороший человек — как раз и есть самый честный последователь Христа в мире. Потому что жертвенности и щедрости, и покорности судьбе, и неучастия в убийствах и грабежах — вполне достаточно, чтобы считать себя христианином.
Доктору часто ставят в вину его непринадлежность к враждующим лагерям: знаменитой стала раскритикованная в «новомировском» письме сцена из романа, в которой доктор обнаруживает одну и ту же ладанку с девяностым псалмом на груди у красного партизана и колчаковского телефониста. Но именно это Пастернаку дороже всего — ибо белые и красные давно стоят друг друга, они уравнялись в «колош-матине и человекоубоине»; красные и белые убивают друг друга вовсе не за то, что стало главным для доктора, и вообще история для него существует в другом пространстве:
«Что-то сдвинулось в мире. Кончился Рим, власть количества, оружием вмененная обязанность жить всей поголовностью, всем населением. Вожди и народы отошли в прошлое.
Личность, проповедь свободы пришли им на смену. Отдельная человеческая жизнь стала Божьей повестью, наполнила своим содержанием пространство вселенной. Как говорится в одном песнопении на Благовещение, Адам хотел стать Богом и ошибся, не стал им, а теперь Бог становится человеком, чтобы сделать Адама Богом («человек бывает Бог, да Бога Адама соделает»).
В отношении забот о трудящихся, охраны матери, борьбы с властью наживы наше революционное время — небывалое, незабвенное время с надолго, навсегда остающимися приобретениями. Что же касается до понимания жизни, до философии счастья, насаждаемой сейчас, просто не верится, что это говорится всерьез, такой это смешной пережиток. Эти декларации о вождях и народах могли бы вернуть нас к ветхозаветным временам скотоводческих племен и патриархов, если бы обладали силой повернуть жизнь вспять и отбросить историю назад на тысячелетия. По счастью, это невозможно».
Так говорит Симочка, любимая героиня Пастернака после Лары,— христианка, свободная от «подпольных» комплексов христиан советских времен, чуждая всякому сектантству и любой стадности — «прибежищу неодаренности»; вряд ли кто в восемнадцатом или даже двадцатом году мог так рассуждать — но Пастернаку ведь не достоверность важна.
Столь же значимы слова Симочки о Христе и Магдалине, о том, что «страсть» в Евангелии значит прежде всего страдание; этим снимается мысль о греховности любви, привнесенная в христианство, как говорит Симочка, толстопузыми лоснящимися монахами. Впрочем, еще в «Охранной грамоте» Пастернак говорил о том, что нет ничего чище движения, приводящего к зачатию. Страсть Юры и Лары — такое же религиозное служение, как Юрины стихи. Некоторые читатели романа не могли этого принять — но книга обладает могучим даром убеждения, и после главы «Рябина в сахаре», горькой, сладкой, отчаянной, трудно не поверить в то, что именно такая любовь и есть единственный ответ на безумие мира.
Вообще же роман Пастернака ясен и открыт, и мы ставили себе целью не разъяснять или комментировать его, а лишь попытаться объяснить, почему он написан так, а не иначе.
Именно эти простота и прямота стали залогом популярности книги на Западе, где русских реалий не знали (а потому не могли судить о достоверности повествования), но ценили простые и человечные фабулы, прямые высказывания, гуманистическую традицию. Пусть христианская философия романа многими воспринималась поверхностно — трогательную и живую интонацию, горячее чувство оценили все.
На этом фоне резким диссонансом звучали беспрерывные издевательства Владимира Набокова над книгой, потеснившей «Лолиту» в списке бестселлеров. Это он обозвал Живаго «доктором с мистическими порывами», Лару назвал «чаровницей из Чарской», а всю книгу уравнял с «тихими донцами на картонных подставках» — то есть поставил Пастернака в один ряд с Шолоховым, которого считал автором бесчеловечного, неуклонно ухудшающегося к концу и плохо написанного романа.
Принято считать, что агрессивность набоковского отзыва спровоцирована окололитературными обстоятельствами — или, проще говоря, вульгарной завистью: Пастернак многие годы был кандидатом на Нобелевскую премию — и в 1958 году получил ее (тут уж, с набоковской точки зрения, возобладали соображения именно политические, а не литературные)… Между тем для Набокова многое значило то, что Ахматова называла «добрыми нравами литературы»: при всей резкости иных своих отзывов (направленных как раз против тех, кто об этих нравах систематически забывал) он помнил, что такое корпоративная солидарность, и умел ценить талант даже в своих литературных или идеологических антиподах.
На наш взгляд, отношение автора «Лолиты» к автору «Детства Люверс» (эта параллель отмечена многими исследователями) базировалось на серьезном внутреннем противоречии: они в самом деле являются почти буквальными антиподами, зеркальными отражениями друг друга. Пастернак явил собою чрезвычайно плодотворный синтез авангардной эстетики и традиционной, чтобы не сказать пуританской, этики; парадокс Набокова заключается в том, что к авангарду он относился с толстовской ярко выраженной антипатией — и просоветская ориентация большинства отечественных авангардистов, их социальная революционность играли в такой оценке пренебрежимо малую роль: в «Поминках по Финнегану» и в ритмической прозе Белого ничего советского нет. Набоков весьма скептически относился к формальным экспериментам, к разрушению традиционной поэтики и повествовательности; виртуозный стилист, он вовсе не был новатором — большинство фирменных приемов его прозы в той или иной форме можно найти уже у благодарно превозносимых им Толстого и Чехова. Знаменитые набоковские лейтмотивы, «подспудные щебетанья» той или иной темы,— в гораздо более выраженном виде легко обнаружить в «Анне Карениной», хотя бы в сцене, где выросший Сережа играет в «железную дорогу». В том-то и заключалась тайна Набокова, столь неуследимая поначалу и потому так раздражавшая эмигрантскую критику,— что миру явилсявполне традиционный внешне писатель, в котором, однако, было нечто вызывающе новое, пугающе чужеродное, и этим новым был его осознанный, прокламированный разрыв с традиционной моралью русской литературы, с ее склонностью к «большим идеям», нравственному учительству и рефлексии. Любителям компромиссов нравится тезис о том, что эстетика так или иначе, рано или поздно выведет эстета к традиционной морали, что прекрасное не может быть безнравственно; еще как может, и никакого возвращения к русской традиции в набоковском творчестве нет. Моральное осуждение Гумберта или Вана Вина остается личным делом читателя; несомненное авторское сострадание к Пнину все-таки снисходительно, временами чуть ли не брезгливо; отношение Набокова к миру людей сродни цинциннатовскому — он словно окружен ватными куклами, сочувствовать которым бессмысленно. Такая позиция по-своему не менее трагична, чем вечная русская любовь-сострадание, неразборчивая милость к падшим, выжидающим только момента, чтобы втоптать сострадателя в грязь; однако наша задача — зафиксировать сам факт набоковского разрыва с нравственной традицией родной словесности. Нет сомнений, в двадцатом веке, обнажившем тотальный кризис гуманизма, это сдвиг вполне адекватный — и потому роман Пастернака, абсолютно новаторский по форме, но глубоко традиционный по своему гуманистическому пафосу, не мог не вызвать у Набокова именно идейной вражды.
«Доктор Живаго» в известном смысле был отрицанием русского психологического романа, каким он сложился в девятнадцатом веке,— все попытки Пастернака написать роман, в котором герои действовали бы согласно со своими убеждениями и волей, покоряясь разве что социальному детерминизму, с 1919 по 1936 год терпели систематический крах. Лишь музыкальный, а в некотором смысле и мистический подход к истории, полный отказ от традиционного психологизма, от устоявшегося восприятия образа и темы «лишнего человека» позволили написать роман-поэму, роман-сказку, в котором не стоит искать бытовую достоверность. «Доктор Живаго» — книга о том, как логика судьбы, частная логика биографии поэта организует реальность ради того, чтобы на свет появились шедевры — единственное оправдание эпохи. Вся русская революция затеялась для того (или, если угодно, потому), что Юрия Живаго надо было свести с Ларой, чтобы осуществилось чудо их уединенной любви в Варыкине, чтобы написаны были «Зимняя ночь», «Свидание» и «Рождественская звезда». Не человек служитэпохе — эпоха развертывается так, чтобы человек осуществил себя с наибольшей выразительностью и свободой; герой — не жертва обстоятельств, а их хозяин, тем более полновластный, что ничего не знает об этом и действует исключительно по наитию, как инструмент владеющей им силы.
Глава XLIII. Оттепель
Почти все исследователи и многие современники задаются вопросом: почему Пастернак, уцелев в тридцатые, был затравлен в пятидесятые?
Насчет чудесного спасения во времена Большого Террора («Уму непостижимо, что я себе позволял!!» — именно так, с двумя восклицательными знаками, писал он об этих временах Ольге Фрейденберг) мы уже говорили в главе о взаимоотношениях Пастернака и Сталина. В заочном поединке «предельно крайних двух начал» у него был шанс именно потому, что Сталин ценил и уважал цельные натуры. Нервозность, страх, «трепет иудейских забот» — все, что он и его клевреты чувствовали в Мандельштаме и принимали за слабину,— Пастернака как будто не коснулись вовсе: в тридцатые годы, исключая психический кризис тридцать пятого, он был по большей части спокоен. У него никогда не было страха за свою жизнь — потому он и позволял себе то, что со стороны в самом деле «уму непостижимо». Такое мировоззрение дается счастливцам, которых до сих пор жизнь по-настоящему не трогала, судьба хранила, среда оберегала. Как известно из фронтовых мемуаров, солдат не боится смерти, пока его в первый раз не ранит: первое ранение пробивает психологическую защиту. «Оказывается, такое возможно и со мной». Уязвим — значит обречен. Пастернак в своем световом коконе, в «коробе лучевом» благополучно досуществовал до тридцатых — и потому жил и действовал в счастливой уверенности, что ничего ему не сделается. Эта уверенность волшебно передавалась окружающим: есть высокие покровители (они и были до поры — в первую очередь Бухарин), есть связь с Грузией (хотя сам Сталин в то время отрекался от своих грузинских корней, желая быть русским царем), есть, наконец, тайное распоряжение не трогать (скорей всего мифическое — но звонил жеему Сталин зачем-то! не случайно, наверное!). Такова была сатрапская логика, позволившая Пастернаку уцелеть во времена, когда остальные, дрожа, поднимали руки: Переделкино молчит, как вымершее,— а он на все окрестные дачи трубно возглашает: «Зи-и-на, я иду-у к Пильняка-ам!» — зная, что Пильняка взяли накануне. Жизнь Пастернаку спасла именно его цельность — как, вероятно, и Булгакову. Не будем искать во всем личных распоряжений Сталина, его тайных сигналов и полускрытых предпочтений: сама эпоха была такова, что мягких перемалывала, а твердых подчас щадила.
Что происходит в пятидесятые? Почему в это время кончилось небывалое везение Пастернака? Ведь, опубликовав за границей роман, он не сделал ничего более крамольного, чем в тридцатые годы: поездка в Москву с требованием снять его подпись под писательским письмом, одобряющим расстрелы, в 1937 году была несомненно опаснее, чем публикация в 1957-м романа о судьбах русского христианства! Парадокс хрущевской эпохи заключался в том, что для цельных личностей она представляла большую угрозу, чем для конформистов, приспособленцев и демонстраторов фиги в кармане. Помимо лозунгов, широковещательно объявленных целей и государственно поощряемых добродетелей, каждая эпоха характеризуется еще и трудноуловимыми, метафизическими признаками. Однако в них-то все и дело. Самый дух хрущевской оттепели был конформистским, промежуточным, межеумочным — словом, чего-чего, а уж цельности и ясности в этой эпохе не было. Честность не поощрялась — ибо при самых добрых субъективных намерениях честности не было уже в самом намерении натянуть на злобно оскаленный череп резиновую маску «человеческого лица».
Интересно замечание Н.Ивановой в ее статье «Собеседник рощ и вождь»: Пастернак не принял никакого участия в разоблачении культа личности. Причин тому было, на наш взгляд, много: не чувствовал себя вправе (не был репрессирован), стыдился того, что терпел вместе со всеми; не желал присоединяться к хору пошляков, дружно отрекавшихся от «стачинистского прошлого» (соблазну этому, кажется, смог противостоять один Симонов); а вернее всего — чувствовал, что диктатура в СССР была первосортная, а свобода настала, увы, второсортная. В ее «вакханалии» он участвовать не хотел — именно потому, что разрешили. Слово «первосортная», разумеется, лишено здесь всякой позитивной модальности: речь идет, если угодно, о степени эстетической цельности. Сталинская диктатура была именно диктатурой —хрущевская свобода свободой не была. В этом первопричина того, что к оттепели Пастернак с 1955 года относился крайне скептично, и таких свидетельств множество. Наиболее красноречиво, как всегда, его собственное стихотворение 1956 года — непосредственный отклик на XX съезд и самоубийство Фадеева:
- Культ личности забрызган грязью,
- Но на сороковом году
- Культ зла и культ однообразья
- Еще по-прежнему в ходу.
- И каждый день приносит тупо,
- Так что и вправду невтерпеж,
- Фотографические группы
- Одних свиноподобных рож.
- И культ злоречья и мещанства
- Еще по-прежнему в чести,
- Так что стреляются от пьянства,
- Не в силах этого снести.
Ивинская в своей трактовке пастернаковского отношения к оттепели заходит, на наш взгляд, слишком далеко: она полагает, что Пастернак хотел и ждал личного вмешательства Хрущева в свое «дело». Сталин вмешивался — и иногда спасал; в этом было «знанье друг о друге». В дни нобелевской травли, вспоминает возлюбленная поэта, он постоянно подчеркивал, что Сталин — символ самовластья — видел в поэзии власть, в чем-то равную его собственной. И с этим не поспоришь: Сталин придавал литературе значение гипертрофированное, почти мистическое. Иной вопрос, что это стоило жизни почти всем ведущим литераторам его эпохи,— но похоже, что аресты в тридцатые казались Пастернаку свидетельством большего уважения к писателям, чем относительное благополучие при Хрущеве. Подвергаться смертельной опасности при тиране ему представлялось более естественным, чем быть травимым при «диктатуре посредственностей». Взгляд чисто эстетический, спорный, но последовательный. Возможно, он так размышлял потому, что ни дня не сидел и не знал, что это такое. Но возможна и обратная точка зрения: только он, не сидевший, не таскавший передач и не стоявший в тюремных очередях, как Ахматова, не провожавший всю семью в ссылку, как Твардовский, не замерзавший семнадцать лет на Колыме, как Шаламов,— мог оценить всю половинчатость и фальшь этой оттепели: благодарность не застила ему глаза. Пастернак встретил оттепель трезвым и неподкупным — и, ни вчем не оправдывая Сталина, презирал Хрущева. Личного общения между ними не было.
Так возникает пастернаковский парадокс — к тридцатым годам, даже ретроспективно, он относится с большим интересом и уважением, чем к пятидесятым. Он может простить тем, кто молчал и приспосабливался к диктатуре,— речь в конце концов шла о жизни и смерти!— но тем, кто подольщается к искусственному, дозволенному либерализму, прощать не хочет. Пошлость есть пошлость. Совсем откровенно Пастернак высказался на эту тему в записке к Ивинской касательно публикации его стихотворных циклов в «Знамени» и «Литературной Москве»:
«Но, вообще говоря, я теперь предпочитаю «казенные» журналы и корпорации этим новым «писательским» и «кооперативным» начинаниям, так мало они себе позволяют, так ничем не отличаются от официальных. Это давно известная подмена якобы «свободы слова» тем, что требуется в виде вдвойне противного подлога. Так ведь после войны возникла «Литературная газета», как голос народа, в который «правительство не имело права вмешиваться». О предпочтении моем «Нового мира» Альманаху надо сказать Кривицкому».
Набрасывать на деградировавшую интеллектуально советскую империю флер свободы представлялось Пастернаку занятием бесчестным, жертвовать для этого именем он не желал: откровенная казенщина ему во второй половине пятидесятых импонирует больше, чем та разрешенная свобода, при которой вольготнее всего чувствуют себя пошляки, эстрадники и поэтические публицисты. Ликуют те, кого не добили,— в этом ликовании ему участвовать не хотелось; тут важен уже не столько вектор явления, сколько чистота порядка. (Редакция «Литературной Москвы» отвергла роман как чересчур для них объемный, а на самом деле — слишком радикальный; Пастернак этого не забыл.)
Дело еще и в том, что эпохи вроде сталинской с неизбежностью порождают несгибаемых, прямых, стальных, сильных: разумеется, порождают они и трусов, и клеветников, и доносчиков,— но в такие эпохи пропасть между злом и добром более чем наглядна. В пятидесятые же полно прогрессивных доносчиков, умеренных свободолюбцев, трусливых разоблачителей. Именно от них потерпел Пастернак больше всего, именно они разоблачали его с такой жадной суетливостью на пресловутом собрании 29 октября 1958 года. Как ни странно, люди тридцатых годов лучше понимали, кто такой Пастернак,— у них еще было четкое представление о масштабе его личности. В пятидесятые годы и в стране, и в писательском сообществе у власти находились люди, которые в силу собственной маломасштабности никак не могли оценить Пастернака: для них он уже не был сакральной фигурой.
Вся эта схема, однако, была бы неполной и слишком явно несправедливой в отношении хрущевской оттепели, если бы мы и дальше продолжали объяснять пастернаковское неприятие Хрущева по логике старых большевиков: вот, мол, Сталин был умный, а этот — недалек… Все было проще и страшнее: есть такое понятие, как самосохранение художника. Сохраняешь не только свою жалкую жизнь — сохраняешь дар. Вот почему в советских фильмах и книжках предателя обычно наделяли творческими способностями. Заказ заказом, а все-таки исполнители были немного психологами — и понимали, что человеку одаренному его талант дороже общего дела. Инстинкт самосохранения берет верх ровно до тех пор, пока не включится куда более мощный инстинкт сохранения дара — и не подскажет: здесь предел, за которым компромисс невозможен.
Почему Пастернак «участвовал в создании культа Сталина и не участвовал в его развенчании», как интересуется Наталья Иванова? Да потому, что не любил участвовать в любых коллективных камланиях, но от развенчания культа уклониться мог, а от создания — не мог. Почему Пастернак критиковал Хрущева и почти не критиковал — по крайней мере печатно — Сталина? Не только потому, что Сталин масштабнее Хрущева; в конце концов, орудиями истории были оба. Просто в тридцатые годы речь шла о тех самых «жизни и смерти», о которых он хотел поговорить с вождем. А в пятидесятые можно было критиковать окружающую глупость и пошлость вслух и в письмах, не особенно опасаясь немедленной расправы. Почему зимой ходят в шубе, а летом без? Не потому же, наверное, что из уважения к зиме, стараются вырядиться получше, а июнем высокомерно пренебрегают…
Есть и еще одно важное обстоятельство. Часто цитируют фразу Вадима Баевского — автора замечательной книги «Лирика Пастернака»:
«Не забудем, что Пастернака убила не сталинщина, а оттепель».
На первый взгляд это верно, на более внимательный — спорно: оттепель продлилась, по большому счету, с весны 1953-го по осень 1956 года. Пиком ее был, конечно, хрущевский доклад на XX съезде. С 1956года начинается тихая реставрация, которую Хрущев сумел еще остановить шесть лет спустя, проведя XXII съезд и разрешив публикацию «Одного дня Ивана Денисовича». Однако после 1962 года история выходит на второй круг — и в 1964 году сам «дорогой Никита Сергеевич» был отстранен от власти. Свобода достаточно скомпрометировала себя «волюнтаризмом», кукурузой и расколом творческой интеллигенции. Те, кто толкал Хрущева под руку и всячески провоцировал пресловутый волюнтаризм, подогревая самодурство начальника,— немедленно воспользовались его компрометацией, чтобы получить власть и завинтить гайки.
1956-й был переломным для советской истории. Это был год не только XX съезда, но и Будапештского восстания, подавленного куда жесточе и кровавей, чем Пражская весна двенадцать лет спустя. Именно в пятьдесят шестом не осталось иллюзий у лучших представителей советской интеллигенции. Время переломилось вовсе не после снятия Хрущева, а примерно в середине его правления. Советский Союз, на волне эйфории 1956 года было вернувший себе симпатии западных интеллектуалов,— резко эти симпатии растерял. Решение присудить Пастернаку Нобелевскую премию не в последнюю очередь диктовалось именно этими обстоятельствами. Присуждая премию фрондеру, Запад серьезно уязвлял советских сановников. Похолодание возвращало ко временам холодной войны, в разжигании которой потом особо усердные упрекали Пастернака — наиболее заметную ее жертву.
В 1958 году неожиданно, один за другим умерли два больших поэта — Николай Заболоцкий и Владимир Луговской. Оба пережили в 1953—1956 годах настоящий творческий подъем, сравнимый с тем, что испытывал Пастернак, заканчивая «Доктора». «Середина века», «Солнцеворот», «Синяя весна» у Луговского; феноменально много новых стихов (больше тридцати в год — такого и в молодости не бывало) у Заболоцкого. Можно подумать, что внезапные их смерти в отнюдь еще не патриаршеском возрасте (Заболоцкому — пятьдесят пять, Луговскому — пятьдесят шесть) тоже были следствием оттепели. Проще всего сказать, что они погибли, как гибнет глубоководная рыба, вытащенная на поверхность. Но, как учил другой гений, «от счастья не умирают».
Пастернака, как и Луговского, и Заболоцкого, и всех, кто искренне, хоть и ненадолго поверил в конец советской суконной эпохи,— убила не оттепель, а реставрация.
И ведь не сказать, чтобы он ни в чем не поверил оттепели с самого начала! На первом издании своего двухчастного «Фауста» он написал Петру Чагину, издателю и публицисту:
- Сколько было пауз-то
- С переводом «Фауста»!
- Но явилась книжица,
- Все на свете движется.
- Благодетельные сдвиги
- В толках средь очередей.
- Чаще выпускают книги,
- Выпускают и людей.
Это осень 1953-го, и тон вполне мажорный; нужен был целый год мытарств с романом, который Пастернак считал главным своим свершением и оправданием всей жизни, год экивоков, уклончивостей, выборочных и неполных реабилитаций,— чтобы всякие иллюзии развеялись и появилось на свет отчаянное стихотворение «Душа»:
- Душа моя, печальница
- О всех в кругу моем!
- Ты стала усыпальницей
- Замученных живьем.
- . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
- Ты в наше время шкурное
- За совесть и за страх
- Стоишь могильной урною,
- Покоящей их прах.
«Время шкурное» — таких откровенных проговорок у Пастернака немного; в тридцатые он так не писал. Они были кровавыми, подлыми, трагическими,— но шкурными не были. И во всеобщем покаянии, и в стремлении закидать грязью культ личности он видел прежде всего желание выслужиться — то есть измельчавшее, выродившееся продолжение той самой эпохи культа, с поправкой на масштаб.
Кому быть живым и хвалимым,
Кто должен быть мертв и хулим —
Известно у нас подхалимам
Влиятельным только одним.
«Это — из «Ветра (Четырех отрывков о Блоке)», в которых Блока, по существу, не видно — он взят как отвлеченный символ свободы и подлинности. Это вообще не самые сильные стихи в «Когда разгуляется» — местами они не уступают неуклюжестью выражения и ненатуральностью тона знаменитому «Я понял, все живо»:
- Косьба разохотила Блока,
- Схватил косовище барчук,
- Ежа чуть не ранил с наскоку,
- Косой полоснул двух гадюк…
Мало того что это двусмысленно,— получается, что косой, как обычно называют в России зайца, ни с того ни с сего полоснул двух гадюк; это еще и не Блок,— до такой степени к реальному Блоку, каким мы знаем его по стихам и письмам, не идет слово «разохотила» — равно как и определение «барчук». Все это лишний раз доказывает, насколько Пастернак от Блока далек — при всей любви к нему,— но стихи-то, собственно, не о реальном поэте и даже не о его хрестоматийном образе («Блок на небе видел разводы. Ему предвещал небосклон большую грозу, непогоду, великую бурю, циклон»). Смысл всего цикла — в первом отрывке, прокламирующем идеальный образ поэта:
«Прославленный не по программе и вечный вне школ и систем, он не изготовлен руками и нам не навязан никем»;
такой поэт противоположен эпохе лжи и конъюнктуры, и только для этого противопоставления понадобился.
Перелом, как видим, произошел в том самом пятьдесят шестом, в котором закончилась оттепель и начался медленный, на восемь лет растянувшийся откат.
Разумеется, все сказанное не отменяет великих хрущевских заслуг. Мы лишь пытаемся объяснить, почему демократизация общества с неизбежностью приводит к травле гениев, которые вдруг утрачивают свой статус: «половинчатые» уничтожают цельных, конформные посредственности набрасываются на титанов. И мотивировки у них при этом не только лояльные, но и либеральные (в такие времена лояльность тождественна либерализму):
«Он подрывает устои нашей страны, только-только начинающей жить по-человечески!»
Ненависть коллег к Пастернаку — на удивление массовая, дружная, почти не знавшая исключений (едва ли два-три процента от тогдашнего Союза писателей удержались от участия в травле, вслух же в защиту Пастернака не высказался вообще никто!),— мотивировалась именно этими благородными соображениями. Он посягнул на нашу свободу! Он загнал в угол нашу добрую, гуманную власть, которая только-только дала нам дышать! Уцелел, когда мы тряслись по своим углам, когда нас брали! (Кстати, и те, кто прошел лагеря — Серебрякова, Мартынов,— осуждали Пастернака, да с каким пылом!)
Травля Пастернака не была трагическим эксцессом хрущевской эпохи. Сегодня, когда и коммунистические, и либеральные гипнозы равно бездейственны,— вполне очевидно, что именно она была ее предельным и наиболее наглядным выражением. Гений еще может уцелеть в эпоху титанического зла, под властью «дохристианского титана». Нет у него шансов лишь во времена триумфа тех, кто дохристианскому титану служил.
29 августа 1934 года, за год до первой волны Большого Террора, на двадцать первом заседании писательского съезда, Колонный зал, битком набитый писателями, восторженно приветствовал Пастернака перед его речью.
Спустя двадцать четыре года и два месяца, в так называемые вегетарианские времена, после XX съезда и хрущевских разоблачений,— Большой зал Центрального дома литераторов, битком набитый писателями, в едином порыве требовал не просто исключения Пастернака из писательского союза, но и высылки его за границу.
Прав, прав Мандельштам:
«Писательство — это раса с противным запахом кожи и самыми грязными способами приготовления пищи. Это раса, кочующая и ночующая на своей блевотине, изгнанная из городов, преследуемая в деревнях, но везде и всюду близкая к власти, которая ей отводит место в желтых кварталах, как проституткам. Ибо литература везде и всюду выполняет одно назначение: помогает начальникам держать в повиновении солдат и помогает судьям ценить расправу над обреченными. Писатель — это помесь попугая и попа. Он попка в самом высоком значении этого слова».
Судьба советской оттепели была решена в первых числах мая 1956 года, когда по московскому радио, вещавшему по-итальянски (чисто контрпропагандистскому, лояльному и нашпигованному осведомителями, как всякое иновещание), прошло сообщение о том, что Борис Пастернак закончил большой роман, охватывающий две трети XX века вплоть до Второй мировой войны. Скоро роман будет опубликован в России.
Ивинская справедливо полагает, что именно это вполне невинное сообщение столкнуло снежный ком, и так уже державшийся на честном слове. Нет сомнений, что Пастернак отдал бы роман за границу,— но в том, что события приняли такой оборот, виновно именно то сообщение контрпропагандистского московского радио. Потому что передачу, подготовленную русскими коммунистами, услышал итальянский коммунист Фельтринелли и прислал к Пастернаку в последних числах мая своего эмиссара Серджио Д'Анджело.
Любители конспирологии наверняка зададутся вопросом: все ли было благополучно с этим злосчастным сообщением, не имевшим на первый взгляд никакого смысла? Промелькнувшее в «Знамени» 1954 года сообщение о «романе в прозе» кануло и забылось. С чего вдруг радио, вещающее на Западную Европу, считает нужным донести до итальянцев сведения о скором издании пастернаковской книги?
Рассказывая западноевропейской аудитории о новом романе Пастернака и анонсируя его скорую публикацию, архитекторы хрущевской оттепели реализовывали собственную программу по выстраиванию нового имиджа СССР в глазах мировой общественности. Прежде всего — общественности дружественной, поскольку симпатии к Стране Советов были распространены именно в Италии неореалистических времен. Коммунисты были там влиятельней, чем в любой другой европейской демократии. Расхождения с этими коммунистами были у советской власти «чисто стилистические», как впоследствии с Синявским (кто же тогда знал, что стилистические-то и оказываются решающими!). Речь шла о чуть большей степени свободы, об открытости дискуссий (троцкисты во все времена обожали дискуссии — отсюда и любимое народное выражение «трендеть, как Троцкий»); о несколько большем радикализме (который в советской пропаганде назывался ревизионизмом)… Иными словами, левое крыло итальянской компартии — в те времена куда более влиятельное, чем правое,— полагало сталинизм уродливым, административно-бюрократическим зигзагом на светлом коммунистическом пути и приглашало к отмене идеологических запретов, то есть проповедовало коммунизм не то чтобы с розово-человеческим, но скорее с багровым лицом бойца и гарибальдийской складочкой меж бровей.
Уступкой европейскому радикализму и были разговоры о снятии идеологических запретов, о публикациях полузабытых и затравленных авторов,— и Пастернака, сколько можно судить по прессе и издательским телодвижениям 1955—1956 годов, предполагалось сделать витриной оттепели, одним из ее символов. Идеологам, озабоченным политической реабилитацией КПСС после преступлений сталинизма, было почти не из кого выбирать. Ахматова? Но она «слишком не наша», никогда нашей не была, цикл «Слава миру» никого не обманул. Выпустить ее сборник все-таки пришлось, пришлось выпустить и ее — за границу, чтобы остатки эмигрантского отребья насладились лицезрением своего былого кумира; но какой же из Ахматовой символ новых времен? Она вся в старых… Зощенко? Делались и такие попытки, и книгу выпустили, и в «Крокодил» пригласили; но ведь это безнадежно сломленный, тяжело больной человек, чья вечная меланхолия сменилась черной, непроходящей депрессией; писатель с признаками безумия, давно ни на что не способный. «Писатель с перепуганной душой — это потеря квалификации» — эти строчки из своего письма повторял он и вслух, когда его спрашивали, что он теперь пишет. Ничего не пишет. (Постановление «О журналах «Звезда» и «Ленинград», перечеркнувшее судьбы Ахматовой и Зощенко, было отменено лишь в 1991 году, непосредственно перед путчем, в последние дни КПСС.)
Кто остается? Галина Серебрякова, прошедшая сталинские лагеря, но не отрекшаяся от любимой партии? Кто на Западе знает Галину Серебрякову… Николай Асеев? Но что хорошего написал Асеев за последние тридцать лет, кроме поэмы «Маяковский начинается»? Николай Заболоцкий? Надо сказать, пытались ставить и на него, свозили в Италию (опять в Италию!), печатали, превозносили. Но Заболоцкий сидел. Из разговоров с его окружением (нет сомнений, что в этом окружении были стукачи — не зря Заболоцкий всю жизнь боялся слежки) известно, что, несмотря на безукоризненную внешнюю лояльность, внутренне он не простил. Да и кто бы простил! И мало ли чего он может рассказать, если его придут расспрашивать! Если допустят иностранцев… Зощенко вон однажды сказал английским студентам, что не согласен с постановлением. Был скандал. Не надо скандала. Кто у нас не сидел, сохранял видимость лояльности, при этом внутри себя, конечно, «осуждал крайности и перегибы», ни в каких кампаниях не замешан, не славословил вождей, совершавших «отдельные ошибки»? Кого знает Запад, кто, наконец, прогремел в двадцатые и по литературному масштабу не уступит «Хемингвею и Пристли»? Кто у нас годится на экспорт? Ну разумеется, Пастернак; с ним намеревались провернуть ту же идеологическую операцию, которая почти без сучка без задоринки осуществилась в Париже в 1935 году. Вы хотите советских писателей? Вот вам советские писатели, Бабель и Пастернак, живы-здоровы, и даже в костюмах. 1935 год дал советским вождям хороший урок: чтобы поверили в вашу верность принципам демократии и гуманизма, покажите живого писателя. Года на два хватит — до ближайшей волны арестов.
Именно надеждой использовать Пастернака, державшимся до последнего заблуждением насчет того, что он «наш», что можно его при желании использовать для спасения имиджа страны,— диктовалась беспрецедентно долгая пауза между публикацией романа на Западе и началом «кампании» 1958 года.
Сообщение по московскому итальянскому радио в начале мая 1956 года было началом хорошо продуманной кампании по превращению Пастернака в символ новой советской свободы — а там и дружбы с европейскими компартиями, которым предоставили бы все необходимые доказательства подлинной, а не мнимой оттепели.
Но московское иновещание имело тот неоспоримый недостаток, что его иногда слушали. И в Италии о новом романе Пастернака стало известно сравнительно молодому и очень решительному издателю Джанджакомо Фельтринелли.
Он родился 19 июня 1926 года в семье богатейшего итальянского банкира. Его отец Карло Фельтринелли умер (по другой версии, покончил с собой во время банковского кризиса), когда Джанджакомо было восемь, а его младшей сестре Антонелле — семь. В 1940 году еще молодая вдова, Джаннелиза Фельтринелли, вышла замуж вторично. Отчимом Фельтринелли стал журналист и авантюрист Луиджи Бардзини, большой оригинал; вообще Пастернак обладал даром притягивать к себе людей скандальной репутации, бурной биографии, романтического мироощущения — что-то такое он затрагивал в их душах. Рыбак рыбака видит издалека. (Кстати, мать Фельтринелли, Джаннелизу, однажды задержали за то, что она плохо отзывалась о Муссолини,— как тут не вспомнить о матери Ивинской?) Семнадцатилетним юношей Джанджакомо успел поучаствовать в антифашистском сопротивлении. Двадцати лет от роду он вступил в итальянскую коммунистическую партию.
«Я был воспитан в самой ортодоксальной манере, какая только возможна с буржуазной точки зрения: с гувернерами, удобствами, путешествиями и т.д. и в полной изоляции от сверстников. Вплоть до 1941 года я не ходил в школу, обучался частным образом. Так я вырос практически без друзей. Как же в подобной ситуации могла произойти эволюция, благодаря которой я вступил в ИКП и являюсь ее активистом в данный момент? Что подтолкнуло меня к такому решению, к осознанию необходимости вступить в ИКП и вместе с авангардом рабочего класса сражаться против капитализма за социализм? Полагаю, что первым важным побудительным мотивом было следующее: в 1936 году моя мать приобрела большой сад, над восстановлением которого несколько лет трудились наемные рабочие и крестьяне. Вскоре я подружился с этими рабочими и крестьянами и впервые познакомился с другим миром, отличающимся от того позолоченного, в котором я жил тогда… Сразу после освобождения Рима мне посчастливилось прочесть два весьма важных и актуальных произведения. Это были «Манифест Коммунистической партии» и «Государство и революция» Ленина…»
Это — из его автобиографии, представленной в Миланскую партийную школу. Далее он рассказывает, как в 1946 году отчим с матерью, недовольные направлением его мыслей, решили с помощью связей в спецслужбах инсценировать его арест,— у него после демобилизации осталось оружие; предполагалось, что он испугается и уедет за границу, а они как раз собирались эмигрировать сами. За границу — в Испанию — он действительно уехал, но в июле сорок шестого вернулся в Милан. В 1947 году он женился на Бьянке Ногаро (тоже коммунистке) и одновременно оказался наследником многомиллионного состояния. По отцовскому завещанию, он вступал в права наследования по достижении совершеннолетия — то есть в 21 год; ему принадлежат акционерные общества «Строительство в центре Милана» и «Компания по строительству и предпринимательству», да вдобавок несколько крупных предприятий в деревообрабатывающей промышленности и контрольный пакет Объединенного банка. На стене его квартиры на площади Санта-Бабила висит портрет Сталина. В общем, миланский Савва Морозов, но куда более идейный.
С 1955 года Фельтринелли занялся издательской деятельностью. Первыми книгами, выпущенными им, оказались «Бич свастики» лорда Рассела и «Автобиография» Джавахарлала Неру. Издательство располагалось в Милане, на улице Фатебенефрателли, 3. Очень скоро издательская деятельность стала интересовать Фельтринелли больше, чем вся доставшаяся ему промышленность: когда о книгоиздании говорили как о его хобби, он прекращал разговор. Он отбирал книги как коммунист, но продвигал и издавал их как капиталист, не упуская ни малейшей выгоды. Истый левак, он публиковал венгерских коммунистов во главе с Имре Надем, заклейменным впоследствии как ревизионист и отступник; в 1955 году директор книжного магазина компартии в Риме Серджио Д'Анджело предложил Фельтринелли поискать таланты в Советском Союзе. Сам он как раз туда отправлялся — на совместную итало-советскую партийную радиостанцию. Он-то и сообщил Фельтринелли о том, что на их радиостанцию поступила информация о романе Пастернака. Фельтринелли заинтересовался рукописью и попросил достать экземпляр.
Дальнейшая судьба Фельтринелли не менее экзотична — скажем о ней бегло: он поссорился с итальянской компартией, осудившей венгерские события как контрреволюционный мятеж; оказался значительно левее коммунистов; горячо поддержал Фиделя Кастро; связался с террористами из «Красных бригад»; 14 марта 1972 года он по неосторожности взорвался, пытаясь укрепить на мачте электропередачи пятнадцать тротиловых шашек.
Почему Пастернак решился на беспрецедентный шаг — отдал роман за границу? Тут сошлось несколько мотивов, что было для него вернейшим доказательством тонкой работы судьбы. Советские писатели не отдавали своих потаенных сочинений за границу с 1927 года — с тех пор, как Пильняк опубликовал во Франции «Красное дерево». Пастернак был другом и неизменным защитником Пильняка. Не то чтобы он жаждал разделить его участь, но демонстративно порвать с подцензурной словесностью, вырваться за флажки — это было вполне в его духе, и, поступая по-пильняковски, он словно возвращал литературную ситуацию к середине двадцатых, когда свобода, пусть остаточная, присутствовала еще и в прозе, и в критике. Сам Пастернак, возможно, и не решился бы отыскивать зарубежного издателя — не из-за трусости, а из-за беспомощности и вечного нежелания лично вмешиваться в биографию. Но когда судьба сама преподнесла ему подарок, направив в Переделкино итальянского эмиссара,— он не колебался.
Зинаида Николаевна объясняла решимость мужа тем, что «все перепились». Возможно, коньяк прибавил Пастернаку храбрости, но, думается, он и без коньяка отдал бы Д'Анджело своего «Доктора». Пастернак был искренне убежден, что выжил благодаря своей последовательности, верности возложенной на него задаче. Пожалуй, в формулировке Пастернака старый принцип стоиков звучал бы оптимистичнее: «Делай, что должен, и будет, что надо».
Счастливое явление итальянцев было для него залогом того, что он все делает правильно. Сама судьба заботилась о том, чтобы главное его свершение увидело свет — и не когда-нибудь, а вовремя.
Глава XLIV. 1956. Отказ от выбора
Пастернак-человек обязан был создавать Пастернаку-художнику не просто сносные, но оптимальные условия существования. В пятьдесят шестом эти условия сложились наконец в идеально гармоничную картину, какой она рисовалась ему всегда: двойственность во всем, возведенная в принцип. Он живет не в городе и не в деревне, а в писательском поселке — среди леса, но в двадцати минутах езды от Москвы. У него литфондовская дача, можно работать в огороде, на земле — но без принуждения; работа самая крестьянская, но не для пропитания, а для души. У него две семьи: Ивинская называет два его дома «Большой» и «Малой» дачами — на одной живет стареющая Зинаида Николаевна, другую снимает Ивинская с дочерью, и разделяет их всего-то мостик. Он уходит от Ивинской работать, говоря: «Я должен тебя заслужить» — но работать предпочитает в уюте своего привычного кабинета; в самом деле, у Ольги нет ни книг, ни удобного стола, ни тишины. Тут обитель любви.
Он пишет в России, а печататься будет за границей. Его политическое положение двусмысленно, но этой двусмысленностью он и дорожит — ведь любая определенность, как мы уже знаем, представляется ему ограниченностью, а любая преданность идее — изменой себе. Он не пишет ничего патриотического, но и ничего явно антисоветского. В журнальной публикации романа пока отказано, но договор на книгу заключен. Его опять пытаются сделать витриной дозволенной свободы, но на сей раз он успешно избегает этой участи. Жизнь достигает той «таинственности», которую он так любит, которую упоминал еще в письме к Сталину: чтут его немногие, для большинства он закрыт, не страдает пока ни от гонений, ни от официозных ласк, которые в тридцать пятом довели его до нервного срыва — он воспринимал их как завышенный, неправедно доставшийся аванс. Двойственно и его мировоззрение — христианское, но не церковное, более радикальное и менее формальное, чем православие в его подсоветском варианте. Он в оппозиции — но не в подполье, пишет много — но печатается скупо, роман окончен — но распространяется пока в рукописи; накануне мировой славы и громкой, яростной опалы он застыл в дивном равновесии, и результатом становится фантастический творческий взлет — за один пятьдесят шестойгод он написал больше тридцати стихотворений. Вот — счастье. Но оно было бы неполным, когда бы не сопровождалось мучительным чувством вины, от которого Пастернак никогда не избавился, даже найдя для своей двойственности десятки оправданий. «Я послан Богом мучить себя, родных и тех, которых мучить грех». Но ведь так хорошо! На этом контрапункте вины и счастья возникают все пастернаковские шедевры; таким образом, в пятьдесят шестом ситуация стала идеальной. Виноват — но уживается в обеих семьях; виноват — но не настолько, чтобы это отравляло жизнь и мешало писать стихи; виноват — но не перед своим даром, которому наконец ничего больше не нужно от своего носителя.
Советский положительный герой только и делал, что выбирал, отказывался и отрекался: перед ним вечно стояли так называемые бинарные оппозиции — наиболее откровенно сформулировал Маяковский, и можно себе представить, насколько неприемлемы были для Пастернака эти строчки из стихотворения «Господин «народный артист»»: «И тот, кто сегодня поет не с нами,— тот против нас». Человека загоняли в рамки надуманного, часто самоубийственного выбора; нормальное самоощущение советского интеллигента — заложническое. Как тут быть, в самом деле, когда выбирать не из чего, а третьего пути нет? (Был, конечно,— не зря одна из лучших книг об эмиграции, мемуары Дона Аминадо, называлась «Поезд на третьем пути»; однако идея бегства никогда не была популярна у лучших представителей русской интеллигенции.)
Шаг влево, шаг вправо расценивается как предательство. Закономерно, что эта логика распространилась и на диссидентство — на войне другой не бывает, ибо врагов своих мы всегда бессознательно копируем. Страна, превращенная в единый боевой лагерь, заставляла выбирать на каждом шагу — и оттого даже самые талантливые ее поэты поражают односторонностью: раз выбрав — держись. О самоубийственности такой верности в случае Маяковского мы уже говорили — она совпала с суицидальной стратегией всей его жизни; Пастернак был, пожалуй, единственным, кто раз и навсегда отказался от бинарности. Это прослеживается и в его разговоре со Сталиным, и во всем диалоге с властью, когда его раз за разом заставляют выбирать между черным и белым, а он знай себе трубит: «Си-инее!», «Зеле-еное!» Его разрыв с семьей в тридцать первом, совпавший с «попыткой жить и думать в тон времени», был и разрывом с собственной сорокалетней жизнью, переходом на новые рельсы, иликак там это называлось в «попутчицкие» времена; естественно, что выбор оказался кровав, а ломка — неоправданно мучительна. Советский человек только и делал, что отрекался: от прошлого, от ошибок, от родственников, сосланных в страшное подземелье классицистского высотного здания за то, что не успели вовремя от чего-то отречься…
Пастернак не позволял делать из себя самоубийцу, в его понимании это грех перед людьми, Богом и талантом, простительный лишь в том случае, если разрывает паутину лжи. Заметим, что единственная серьезная попытка самоубийства (намерение 1958 года не в счет — это чистая демонстрация) связана именно с ситуацией выбора — с двухлетними метаниями Зинаиды Николаевны между ним и Нейгаузом, с его собственной виной перед семьей и новой любовью. «Ошибки не повторю». После шестнадцати лет жизни с женщиной решительной и властной он полюбил другую, изломанную, несчастную, вносящую хаос и счастье во все, к чему прикасается,— но теперь это для него не означало, что он должен бросить сыновей, дом, кабинет, уклад жизни, работу. Пастернак нимало не стеснялся своих двух семей. Близких друзей или симпатичных ему новых людей он всегда знакомил с Ольгой и представлял ее как свою Музу, чудо, истинную жену; никто из его окружения не заблуждался относительно этой ситуации. Поистине не безволие, но железная воля нужна была для того, чтобы жить, как хочется, и не стыдиться того, что делали решительно все — но скрытно, боясь огласки.
Прочие члены Союза писателей, фарисейски осуждавшие Пастернака за этот роман, разворачивавшийся у них на глазах и столь же запретный, как роман о Живаго,— в большинстве своем не имели морального права его клеймить. В писательской и академической среде то и дело вспыхивали скандалы: в пятьдесят четвертом был раскрыт притон, посещавшийся светилами отечественной науки; примерно в это же время престарелая жена Асеева, Оксана, «кузлик записной», сестра Нади Синяковой, с которой был у Пастернака быстрый и грустный роман в четырнадцатом, устраивала громкие публичные скандалы из-за попытки мужа уйти к молодой возлюбленной; Асеев был человек не пастернаковской закалки и ретировался в семью. Зинаида Николаевна с плохо скрываемым негодованием вспоминала, как после войны начался форменный разврат — старые писатели уходили к молодым любовницам, на чью долю из-за войны не досталось ровесников; появилось племя «Диан-охотниц». Ивинская, конечно, не принадлежала к этой породе, но дляЗинаиды Николаевны поведение Пастернака было следствием описанного поветрия.
Между тем в «последней», «закатной» любви не только нет ничего криминального — в истории искусств бесчисленны примеры того, что принято называть «вторым возмужанием». Гёте, в семьдесят лет написавший «Мариенбадскую элегию», считал это признаком истинного величия. Старый поэт, отказывающийся от последней вспышки чувства, лишил бы себя подлинного ренессанса,— пожалуй, поздняя лирика Пастернака была бы другой или вовсе не была бы написана, если бы не последняя, самая безоглядная страсть. Самойлов, Окуджава, Левитанский — все большие русские поэты, которым посчастливилось дожить до седин, оставили блистательную позднюю любовную лирику. Даже восьмидесятилетний Николай Тихонов, увешанный регалиями старик, председатель Советского комитета защиты мира, Герой Соцтруда, кавалер, лауреат и депутат, за год до смерти влюбился в молоденькую медсестру, делавшую ему уколы, и — сорок с лишним лет не писавши лирики — разразился циклом любовных стихов.
Принять и вобрать все — во всем многообразии и богатстве, в счастье, страдании и стыде; таким апофеозом всеприятия и был для Пастернака пятьдесят шестой год.
Этой праздничной гармонии не омрачила даже физическая боль — в марте 1957 года он вышел из дому, чтобы ехать на очередную репетицию шиллеровской «Марии Стюарт» в его переводе, и вдруг чуть не вскрикнул от страшной боли в колене («которое в близком будущем я собирался преклонить перед Вами»,— напишет он Тарасовой не без старомодной витиеватости). Это оказался артрит, он два месяца промучился в кремлевской больнице и столько же провел в санатории, в Узком.
Как непохоже было это больничное пребывание на то внезапное счастье, которое он испытывал в Боткинской, после инфаркта, в пятьдесят втором! Его письма полны жалоб на мучительные боли, он сердится и капризничает,— отчасти это объяснимо тем, что пишет он Ольге, причем с главной целью: не пустить ее к нему. Жена дежурит при нем почти неотлучно, и встреча может привести к чудовищной сцене. В это время, судя по всему, он мучается еще и совестью — его снова начинает тяготить жизнь на две семьи:
«Мы вели себя, как испорченные дети, я идиот и негодяй, каким нет равного. Вот и расплата».
Двумя строчками выше он так описывает свои страдания:
«Я не сомкнул глаз ни на минуту, извивался червем и не мог найти положения хоть сколько-нибудь терпимого».
Болезнь ему кажется расплатой именно за это счастье. Ивинская рвется к нему — он отговаривается сначала своим состоянием («невыносимые, немыслимые боли»), потом строгостью больничного режима. Видно, что ему хочется в последний раз повернуть жизнь в правильное и моральное, как ему кажется, русло,— но такое всегда получалось только в теории. После очередной встречи с возлюбленной он с новой силой понимал, что без нее не может. На этом скрещении стыда и счастья возникает «Вакханалия» — единственная поэма со времен неосуществившегося «Зарева», вещь загадочная именно по причине своей подозрительной ясности, чуть ли не бессодержательности — однако для Пастернака она была полна тайного смысла; в ней — важное развитие идей и сквозных тем «Доктора Живаго».
Пастернак — и так-то не обделивший потомство автокомментариями — разъяснял «Вакханалию» особенно подробно: видимо, потому, что и для него самого возникновение этой вещи было загадкой. В письме Нине Табидзе от 21 августа 1957 года он вспоминал, что источниками поэмы были
«подготовка «Марии Стюарт» в театре, две именинных ночи в городе и вообще вид вечернего города, куда я приезжал из заснеженных полей. Мне хотелось, как всегда, сказать все это сразу в одном стихотворении. Мне мерещилась форма того, что древние называли вакханалией, выражением разгула на границе священнодействия, смесью легкости и мистерии».
Тарасовой — исполнительнице роли Марии Стюарт в том самом мхатовском спектакле — он также послал текст, сопроводив его почти теми же словами:
«Мне хотелось стянуть это разрозненное и многоразличное воедино и написать обо всем этом сразу в одной, охватывающей эти темы компоновке. Я это задумал под знаком вакханалии в античном смысле, то есть в виде вольности и разгула того характера, который мог считаться священным и давал начало греческой трагедии, лирике и лучшей и доброй доле ее общей культуры. (…) Если вещь в целом не понравится Вам или Вы ее найдете неприличной, не сердитесь и простите меня, что я Вас вставил в такой контекст».
«Неприличной» — сказано сильно, таковой поэма могла показаться только человеку, действительно знающему контекст.
«Разгул в античном смысле», «многоразличное в одной компоновке» — все это еще темно и скрытно. Откровенней и проще Пастернак рассказывал детям: объясняя сыну Евгению, с чего для него обычно начинается замысел, он говорил прежде всего о композиции, о цельном начальномвпечатлении, которое становится затем сквозным и сюжетообразующим. В «Вакханалии» таким сквозным мотивом был бьющий снизу свет — свет рампы, освещающей сцену, или фар, выхватывающих из темноты стену; свет свечей в церкви, озаряющих лица прихожан; лицо, заливаемое краской стыда. Упоминание о стыде тут важно, как и проговорка о «неприличии». Личный и подспудный мотив «Вакханалии» — именно разгул счастья, разгул на грани трагедии, греховность на грани священнодействия. То, что это вещь глубоко личная (причем становящаяся такой постепенно, задуманная вначале как нейтрально-пейзажная), подтверждается выбором стихотворного размера — двустопного анапеста. Всю жизнь Пастернака сопровождали несколько назойливых ритмов, не то чтобы им открытых, но наиболее удачно им разработанных, так что ассоциируются они теперь прежде всего с ним. Например, ямб с усеченной четной строкой — «Свеча горела на столе, свеча горела» («Зимняя ночь»); тем же размером написано и знаменитое стихотворение «За поворотом» из цикла «Когда разгуляется». По Пастернаку легко изучать взаимосвязь между стихотворным размером и смыслом — или, выражаясь филологически, «семантический ореол метра»: в его поэтической системе каждому размеру соответствует четко обозначенный тематический спектр, и двустопный анапест, встречающийся у него не так уж часто, избирается для стихов личных, исповедальных, всегда тревожных, возникших как бы на скрещенье счастья и стыда, отчаяния и надежды. Вспомним «Бобыля»:
«Грустно в нашем саду, он день ото дня краше. В нем и в этом году жить бы полною чашей. Но обитель свою разлюбил обитатель: он отправил семью, и в дому неприятель»…
И здесь, и в «Вакханалии» он говорит о себе в третьем лице — словно стыдясь: в сорок первом — того, что не воюет, в пятьдесят седьмом — того, что
«для первой же юбки он порвет повода, и какие поступки совершит он тогда!».
Размер этот был найден не сразу. Предполагая, что речь пойдет совсем о другом, что стихотворение,— не имеющее покамест ни фабулы, ни названия,— ограничится воспоминаниями о зимних московских вечерах и о сдвоенном дне рождения старых «серапионов» Федина и Иванова, отпразднованном 24 февраля,— Пастернак изберет сначала трехстопный ямб:
«Сверкают люстр подвески, стол ломится от вин, сватья, зятья, невестки, день чьих-то именин…»
Потом — тем же размером — попробует писать другое стихотворение, уже о зимнем городе:
«Машины разных марок, свет стелющихся фар. Не видно крыш и арок, но ярок тротуар» —
тот же самый свет, крадущийся понизу; так нащупываются будущие места действия — московская квартира в «день чьих-то именин» и зимний город; но размер — а стало быть, и главная лирическая тема — будет найден после. В некоторых своих обертонах эта вещь напоминает булгаковскую Москву тридцатых, как она описана в «Мастере». Те же избыточность, пиршественность, греховная и недозволенная радость; то ли банкет у Массолита, то ли бал Сатаны:
- По соседству в столовой
- Зелень, горы икры,
- В сервировке лиловой
- Семга, сельди, сыры,
- И хрустенье салфеток,
- И приправ острота,
- И вино всех расцветок,
- И всех водок сорта.
- И под говор стоустый
- Люстра топит в лучах
- Плечи, спины и бюсты
- И сережки в ушах.
В этой картине доминирует изобилие в голландском вкусе — рубенсовская телесность, избыточность натюрмортов, вся роскошь пира; но у Пастернака еще с тридцатого года где пир — там чума. Здесь же возникает фаустовская тема — греховная, запретная любовь; автопортрет (опять в третьем лице, как и в «Бобыле») — истинно фаустовский, осуждающий и любующийся одновременно. Автор точен и в деталях — всем напиткам предпочитал он коньяк, лучше грузинский.
- И на эти-то дива
- Глядя, как маниак,
- Кто-то пьет молчаливо
- До рассвета коньяк.
- Уж над ним межеумки
- Проливают слезу.
- На шестнадцатой рюмке
- Ни в одном он глазу.
- За собою упрочив
- Право зваться немым,
- Он средь женщин находчив,
- Средь мужчин — нелюдим.
- В третий раз разведенец,
- И, дожив до седин,
- Жизнь своих современниц
- Оправдал он один.
- Дар подруг и товарок
- Он пустил в оборот
- И вернул им в подарок
- Целый мир в свой черед —
то есть, воспользовавшись женской помощью и лаской, смог отдариться стихами; признание весьма характерное и для автора лестное. Тут уж насчет объекта изображения не остается никаких сомнений. Герой влюблен в танцовщицу, отношения между ними — истинно партнерские, равные («Это ведь двойники», то есть роднит их, помимо притяжения, еще и общая причастность к искусству и его чудесам). Фаустовский мотив звучит здесь крещендо:
- Впрочем, что им, бесстыжим,
- Жалость, совесть и страх
- Пред живым чернокиижьем
- В их горячих руках?
- Море им по колено,
- И в безумьи своем
- Им дороже вселенной
- Миг короткий вдвоем.
Нет сомнений — тут не осуждение, а любование; это пусть картины «строго смотрят со стен», а для Пастернака ради этих двоих все и затевалось, вся трагедия Марии Стюарт служит только фоном беззаконной любви. Королева шотландцев была кем угодно, только не праведницей,— и в тюремной декорации она является, «словно выбежав с танцев». Легкомыслие смерти, отвага игры на грани гибели — вот сквозная тема «Вакханалии»:
- Стрекозою такою
- Родила ее мать
- Ранить сердце мужское,
- Женской лаской пленять.
- И за это, быть может.
- Как огонь горяча,
- Дочка голову сложит
- Под рукой палача.
- . . . . . . . . . . . . . . . .
- Сколько надо отваги,
- Чтоб играть на века,
- Как играют овраги,
- Как играет река.
- Как играют алмазы,
- Как играет вино,
- Как играть без отказа
- Иногда суждено.
Последние две строки цитируются реже — они как-то и впрямь словно только для рифмы подобраны; однако это не так — у позднего Пастернака случайностей нет, тут уж чем обработанней, тем вернее; и две эти не слишком внятные строчки — важное автопризнание. Зацитированное четверостишие про играющие овраги и реку обыгрывает (и тут игра) два смысла главного глагола: играть роль — играть огнями, волнами, искрами. Игра обожествляется, поэтизируется,— здесь начинается вакханалия, ее смертельный, на грани трагедии танец,— но участие в этом хороводе ведь не есть вопрос личного выбора. Перед нами не развлечения богемы, но игра-жребий, игра-предназначение: «иногда суждено». Не отвертишься. Межеумки пусть сострадают — а надо бы завидовать.
Финал «Вакханалии» — отголосок важной пастернаковской темы: мир растений, в особенности цветов, всегда был для него загадкой. Большой фрагмент о цветах, сопровождающих человека в минуты его торжеств и в час похорон, был написан для «Доктора Живаго» и выпал из романа, когда Пастернак его сокращал и упрощал (об этом рассказала Ивинская — судя по ее рассказу, конспективно эти мысли изложены в уже цитировавшейся пятнадцатой главе второго тома). Главной загадкой для Пастернака была эта внеморальная, абсолютная красота, ассоциировавшаяся у него со смертью, распадом и тлением,— красота, возникающая из грязи, но чуждая ей (потому что «состав земли не знает грязи»). Греховная игра кончилась, ночь любви и пиршества завершилась,— и остались от всего только спящие цветы, имморальная, неинтерпретируемая в нравственных категориях красота. Это же остается и от всей жизни художника — созданные им тексты, расставленные им слова, для которых тоже теперь нет ни добра, ни зла. Они есть, а откуда взялись — какая разница? «Никто не помнит ничего».
Эта строчка — «Никто не помнит ничего» — напрямую аукается с финалом «Свидания»:
«Но кто мы и откуда, когда от всех тех лет остались пересуды, а нас на свете нет?»
Все, что осталось,— «аромат, который льет без всякой связи десяток роз в стеклянной вазе». Так подытожил Пастернак два года своего почти безмятежного греховного счастья — и, может быть, все последние двенадцать лет своей жизни; после апрельской болезни его близость с Ивинской становится эпизодической, идет на убыль, наступает время последнего очищения и аскезы.
В 1957 году Пастернак пишет странное стихотворение «Ночь» — формально одно из самых ясных во всем его творчестве. Странно тут другое — ход поэтической мысли, да и декорация неожиданная; мы уже привыкли, что действие пастернаковской лирики — и почти всей прозы — разворачивается в среднерусском пейзаже либо в Москве, городе путаном и многообразном, извилистая и холмистая топография которого сродни пастернаковскому синтаксису: прямого хода нет, а есть переулки, переулки… но зато случается вдруг арка, через которую можно шагнуть в иное пространство.
«Ночь» — стихотворение не переделкинское и не московское, в нем достигается новая, сновидческая высота взгляда. Оно знаменует выход Пастернака к европейскому и, шире, мировому читателю. Герой смотрит на мир уже не из дачного окна — поднимай выше, он ассоциирует себя с полночным летчиком, да и летчика этого занесло в космические выси. Космическая тема возникает у Пастернака единственный раз — в этом стихотворении, даром что именно 4 октября 1957 года СССР запустил первый спутник. Но вдохновил Пастернака, надо полагать, не спутник — стихотворение написано летом,— а обычный внуковский самолет: над Переделкином они летают день и ночь, тамошние жители упоминают их в своих творениях регулярно. Вдобавок в 1957 году он читал Экзюпери.
Трехстопный ямб — не столь частый у Пастернака размер, и семантика его неоднозначна. Им написано, в частности, уже цитировавшееся нами стихотворение «Вслед самоубийце», посвященное памяти Николая Дементьева, но им же — и «Свидание», отданное Юрию Живаго. Им же — хотя и с другим расположением женских и мужских рифм — написан цикл «Из летних записок» 1936 года, им же — «Ложная тревога» (1941), одно из самых мрачных и отчаянных пастернаковских стихотворений, с тем же номинативным перечислением, которое мы встретим потом и в «Ночи»:
- Корыта и ушаты,
- Нескладица с утра,
- Дождливые закаты,
- Сырые вечера.
- Проглоченные слезы
- Во вздохах темноты,
- И зовы паровоза
- С шестнадцатой версты.
- . . . . . . . . . . . . . . . . . .
- Я вижу из передней
- В окно, как всякий год,
- Своей поры последней
- Отсроченный приход.
- Пути себе расчистив,
- На жизнь мою с холма
- Сквозь желтый ужас листьев
- Уставилась зима.
Между всеми упомянутыми стихотворениями нет очевидных сходств, кроме одного: все они так или иначе знаменуют собой новый этап, новый уровень зрелости — и новую, как уже было сказано ранее, высоту тона. Отсюда в большей их части — сквозная тема взгляда с высоты, враг ли глядит с холма на осажденную Москву, летчик ли озирает землю из-за облаков или герой «Свидания» озирает свою жизнь из некоего загробного отдаления.
Этот же взгляд с горы, с холма, с моста — повторяющийся мотив «Летних записок»: «По склонам цвел анис, и, высясь пирамидой, смотрели сверху вниз сады горы Давида». Случаются тут и почти буквальные переклички: «Собьются тучи в ком, глазами не осилишь» — и двадцать лет спустя: «Блуждают, сбившись в кучу, небесные тела».
- Идет без проволочек
- И тает ночь, пока
- Над спящим миром летчик
- Уходит в облака.
- Он потонул, в тумане,
- Исчез в его струе,
- Став крестиком на ткани
- И меткой на белье.
- Под ним ночные бары,
- Чужие города,
- Казармы, кочегары,
- Вокзалы, поезда.
- Всем корпусом на тучу
- Ложится тень крыла.
- Блуждают, сбившись в кучу,
- Небесные тела.
- И страшным, страшным креном
- К другим каким-нибудь
- Неведомым вселенным
- Повернут Млечный Путь.
- В пространствах беспредельных
- Горят материки.
- В подвалах и котельных
- Не спят истопники.
- В Париже из-под крыши
- Венера или Марс
- Глядят, какой в афише
- Объявлен новый фарс.
- Кому-нибудь не спится
- В прекрасном далеке
- На крытом черепицей
- Старинном чердаке.
- Он смотрит на планету,
- Как будто небосвод
- Относится к предмету
- Его ночных забот.
В этом перечне, где столько разномасштабных, никак друг с другом не соотносимых вещей,— истопники в одном ряду с новым парижским фарсом, с Млечным Путем, с поэтом на немецком — может, марбургском — чердаке,— объединяет всех единственная примета: бодрствование в ночи. Так возникает главная тема — образ огромного бессонного пространства, пересеченного незримыми связями между добровольными или вынужденными ночными дежурствами. Возникает ощущение ночного дозора, гигантского наблюдательного совета, чьим бодрствованием только и держится земля, пока над ней проплывает ночь. А ночь тревожная — отсюда и «горят материки», даже если горят они электрическим светом, и «страшный, страшный крен», и «неведомые вселенные» — лексика-то все неспокойная; но в этой тревожной ночи звук летящего самолета успокаивает, олицетворяет надежность. И в цепочке бодрствующих, посылающих друг другу тайные сигналы через океаны, равны и истопники, и актеры ночного варьете, и поэт на своем чердаке, и внуковский летчик, уходящий в облака над Переделкином. Отсюда эта смешанная интонация тревоги и уюта (а уюта не бывает без тревоги), которая так пленяет и будоражит читателя в простом, хрестоматийном стихотворении, которое спокойно проскочило в мажорный и лояльный «День поэзии-57». Были тогда такие сборники — с 1956 по 1989 год они выходили ежегодно; каждый поэт давал лучшее — или наиболее проходимое — из написанного за год. Пастернак дал «Ночь». Он вообще любил это стихотворение, охотно читал вслух, сохранилась запись с характерными интонациями — повышением голоса на первой строке катрена и музыкальным понижением на четвертой; слышно и знаменитоегудящее удивление — «Как будто небосвод относится к предмету его ночных забот» — нет, каковы гордыня и ответственность?! И это радостное изумление разделяет с автором читатель, которому открывается поистине грандиозная картина тайного интернационального союза неспящих в ночи; «к предмету забот» автора относится теперь не только страна — от него зависит и с ним перемигивается весь мир, это к нему слетаются приветы и донесения от Братства Бессонных. Все они одолевают забытье и дремоту — и их усилием мир удерживается от безумия и краха:
- Не спи, не спи, работай,
- Не прерывай труда,
- Не спи, борись с дремотой,
- Как летчик, как звезда.
- Не спи, не спи, художник,
- Не предавайся сну.
- Ты — вечности заложник
- У времени в плену.
Последние четыре строчки цитировались, вероятно, чаще всех других стихов Пастернака, вместе взятых. В самом деле, это едва ли не лучший пастернаковский афоризм: «Ты — вечности заложник у времени в плену», поди сформулируй лучше. Странно, однако, что из стихотворения о бессоннице сделан такой масштабный и обобщенный вывод об участи художника вообще; и здесь возникает — чтобы долго еще звучать в воздухе, когда стихотворение дочитано,— другая важнейшая пастернаковская тема: тема свидетельствования. Вся задача художника, в общем,— не спать, даже когда его одолевают соблазны спокойствия и благоденствия; он не обладает рискованной свободой летчика и не может прорваться к собрату в прекрасное далеко; он на земле, далеко от чужих светящихся материков — которые, однако, знают о нем, ибо он вписан уже и в мировой контекст. Но и у пленника есть дело — «не спи, борись с дремотой, как летчик, как звезда»: всех уравнивает долг.
Любой, кому случалось нести боевое — а хоть бы и небоевое — ночное дежурство в армии, любой, кто вел ночные телеэфиры или радиопрограммы, дежурил на «скорой» или стоял вахтенным на корабле, даже тот, кто встречал ночь за рулем и летел по невидимой дороге среди встречных фар, как среди звезд,— знает настроение, в котором написана «Ночь», и узнает его безошибочно. Чувство таинственной связи со всеми, кто в этот час тоже не спит,— особое мироощущение, наполняющее скрытой гордостью даже и того,кто бодрствует без всякой необходимости, просто по причине бессонницы. Так, да не так: любой, кто не спит,— противостоит темным и опасным замыслам ночи, когда «бездна нам обнажена». Любой, кого не одолела дремота,— так же участвует в добром заговоре, «как летчик, как звезда».
Помимо всех прочих смыслов, это стихотворение исполнено предчувствия европейской славы. Огромный, напряженно замерший мир — это еще и мир накануне широкой публикации «Доктора Живаго». Пастернак был уверен в резонансе — и не ошибся.
После того как роман был возвращен «Новым миром» с подробным письмом от редколлегии, Пастернак решил предложить книгу в альманах «Литературная Москва».
Новомировское письмо — со всеми крамольными цитатами и резкой отповедью «индивидуалистическим настроениям» — стало широко известно, поскольку сразу после Нобелевской премии его напечатали в СССР, в «Литературной газете». Но и тон этого письма, подписанного всей редколлегией, не убедил Пастернака в том, что роман его не будет напечатан на Родине. Он верил, что возможно книжное издание. Наверху, в самом деле, не было однозначного мнения, как поступить с книгой. Слухи о романе ходили широко. Возникла идея издать его книгой в Гослитиздате после радикальной доработки. Роман нравился директору Гослитиздата Котову, но в ноябре 1956 года он умер, и планы издательства изменились. Договор, однако, с Пастернаком заключили — единственно для того, чтобы он больше никуда книгу не отдавал.
«Литературная Москва» к тому времени отклонила рукопись — якобы по соображениям объема. Пастернак все понял и с руководством альманаха рассорился.
Одновременно по предложению Гослитиздата он готовил сборник стихов, для которого были написаны «Люди и положения» — краткий и упрощенный вариант «Охранной грамоты» с новой резкостью оценок и точностью формул. В феврале 1957-го с Пастернаком познакомилась молодая француженка Жаклин де Пруайяр — после фестиваля в Москву хлынули слависты, иностранные журналисты и прочие персонажи, интересующиеся Россией и по большей части доброжелательные к ней. Жаклин получила от Пастернака еще один экземпляр романа — для передачи в «Галлимар». Ей же он выдал доверенность на ведение своих дел за границей.
Фельтринелли слал ему письма с вопросом: когда ожидается русское издание романа? Пастернак, несмотря на оптимистические уверения Гослитиздата, уже понимал, что его не будет вовсе — по крайней мере при его жизни; он тайно предоставил издателю право печатать итальянский перевод осенью 1957 года. Фельтринелли как честный капиталист запросил Гослитиздат; ему ответили, что работа над книгой идет, и просили ждать, пока не выйдет советское издание. Тут польский журнал «Opinie» («Мнение») опубликовал несколько стихотворений Живаго и эпизоды со Стрельниковым — и Пастернака вызвали на секретариат Союза писателей. Он не поехал, сославшись на болезнь, и послал за себя Ивинскую. От нее потребовали связаться с Д'Анджело и любой ценой вернуть рукопись романа.
Этим руководство союза не ограничилось. На Фельтринелли стали давить уже с помощью Пальмиро Тольятти, тогдашнего лидера итальянских коммунистов; Фельтринелли ответил, что книга представляется ему шедевром и издаст он ее в любом случае. Тольятти честно пытался его урезонить, но Фельтринелли не впервой было расходиться с ИКП — а окончательно терять такого спонсора Тольятти готов не был. В ноябре роман вышел в свет по-итальянски, а потом и по-французски. Перевод на итальянский был выполнен Пьетро Цветеремичем; сделано это любовно и скрупулезно, с полным сознанием величия задачи.
Советская организация «Международная книга» грозила Фельтринелли судом. Сурков до последнего требовал вернуть рукопись в СССР якобы «для стилистической доработки» — это лицемерие возмущало Пастернака больше всего. Сразу после выхода романа (он появился на книжных прилавках 23 ноября 1957 года) от Пастернака потребовали встречи с западными журналистами, на которой он бы отрекся от издателя, якобы выкравшего недоработанную рукопись. Идея исходила от Поликарпова — заведующего отделом культуры ЦК КПСС. 17 декабря 1957 года на дачу Пастернака свезли иностранных корреспондентов, но, против всех ожиданий, он сказал, что сожалеет лишь об отсутствии русского издания.
«Моя книга подверглась критике, но ее даже, никто не читал. Для этого использовали всего несколько страниц выдержек…»
И что с ним было теперь делать? Роман гремел, за полгода вышли издания на двадцати трех языках, включая язык индийской народности ури.
Пастернак начал получать письма из Европы. Его восхищали их прямота и открытость. В СССР не знали, как относиться к происходящему. Издание романа уже не планировалось, зарезали и однотомник, собранный в 1957 году,— но прямой травли еще не было, разве что Сурков на одном из публичных выступлений сказал, что Пастернак написал антисоветский роман и передал его за границу. Скандала не хотели устраивать до последнего, боясь испортить новый имидж СССР; и очень возможно, что все сошло бы на тормозах,— без публикации романа, конечно, но и без дикой травли, развернувшейся осенью пятьдесят восьмого,— если бы книга на Западе пользовалась умеренным успехом или не имела вовсе никакого.
Но роман стал бестселлером и получил самую престижную из литературных наград.
Глава XLV. Расправа
23 октября 1958 года Борису Пастернаку — второму после Бунина из русских писателей — была присуждена Нобелевская премия по литературе с формулировкой
«за выдающиеся достижения в современной лирической поэзии и развитие традиций классической русской прозы».
Об этом присуждении много спорят: недоброжелатели Пастернака и по сей день убеждены, что роман — а следовательно, и премия — стали оружием в холодной войне. Странно упрекать в этом Пастернака. Предотвратить использование романа в холодной войне вполне могли отечественные власти: достаточно было напечатать книгу — советская система от этого не рухнула бы. Права была Зинаида Нейгауз в неотправленном письме к Шолохову, который высказался о «Докторе» резко отрицательно, хотя и не видел криминала в его публикации малым тиражом: Шолохов своим «Тихим Доном» куда решительней «подрывал основы» — однако не подорвал же, да еще и в классики попал; в либеральные пятидесятые такую эпопею вряд ли бы напечатали.
Играли ли политические мотивы значимую роль в присуждении премии? Те, кому она не светит, любят порассуждать о том, что и премия-то давно политическая, и присуждают ее никак не исходя из гамбургского счета… Может, оно и так, но почти все действительно большие писатели последнего века Нобелевскую премию получили; в том, что еедали почвенникам Маркесу и Солженицыну, но не дали насквозь книжным предтечам постмодерна Борхесу и Набокову,— есть глубокий смысл. При этом нельзя отрицать, что Нобелевская премия — главная в мире награда, не считая бессмертия,— присуждается иногда и по конъюнктурным, и по слишком очевидным политкорректным соображениям, но как раз в случае Пастернака преувеличивать роль этих соображений не стоит. Премию дали не для того, чтобы насолить Советскому Союзу, ибо за благотворными переменами в СССР весь мир следил доброжелательно. Пастернаку присудили Нобелевскую премию не как антисоветчику, а скорее как представителю Советского Союза. Желая отметить русского писателя, Нобелевский комитет выбрал последовательного нонконформиста, гуманиста, мастера, сумевшего возвысить свой голос против лжи и догмы; более того — Пастернак получил премию с формулировкой, в которой о нем говорится как о продолжателе традиций русского реалистического романа, хотя, как мы видели выше, к реалистической традиции его книга имеет весьма касательное отношение.
Допустим на минуту, что шведские академики руководствовались именно конъюнктурными соображениями и желали поощрить антисоветчика, отважно поднявшего голос против тирании. Они не могли не понимать, что в этом случае их решение по сути подписывало бы смертный приговор Пастернаку. Напротив, в Швеции сознавали, что времена изменились, что Пастернака можно наградить за роман, не рискуя при этом его жизнью; там искренне полагали, что Советский Союз воспримет награду как честь. Нобелевский комитет не желал провоцировать травлю, разразившуюся над головой Пастернака; иначе он бы трижды подумал, прежде чем его награждать. Столь бурную реакцию советского правительства — вероятно, отрезвившую многих европейских и американских оптимистов, сторонников конвергенции и сближения,— не мог предугадать и самый вдумчивый советолог. Артподготовку к Нобелевской премии 1958 года в Советском Союзе начали еще весной. Строго говоря, в условиях всемирной моды на Россию конкурировали два русских литератора-антипода — Шолохов и Пастернак. Фигур мирового масштаба в советской литературе, обескровленной репрессиями и зажатой запретами, в конце пятидесятых более не наблюдалось — а отметить советского писателя в Швеции собирались давно, ибо Россия была в центре внимания планеты: разоблачение культа личности, либеральные послабления, спутник… Имя Шолохова возникло в нобелевском контексте в 1954 году: тогда Шведская академия, по обыкновению, опрашивала писателей-академиков по всему миру, а в СССР писателем-академиком числился Сергеев-Ценский, маринист, баталист и пр. Ценский назвал Шолохова, и его кандидатура обсуждалась ежегодно вплоть до 1965 года, когда Нобелевскую премию ему в конце концов и вручили. В 1958 году советским властям очень хотелось, чтобы наградили Шолохова. Попытки организовать этот грандиозный международный успех не прекращались на протяжении всего 1958 года — тем более что одновременно с «Доктором Живаго» на европейские языки впервые широко и без сокращений переводился «Тихий Дон»; в Италии обе книги появились на прилавках в течение одного месяца (первый перевод «Тихого Дона» вышел еще в сорок пятом, но был значительно сокращен и упрощен). Критик-коммунист Карло Салинари в январе пятьдесят восьмого сравнивал Шолохова с Пастернаком и не мог скрыть разочарования пастернаковским романом:
«Как мы увидим ниже, эти два писателя являются антиподами и требуют — при отказе от любых вкусовых оценок — выбора определенной тенденции. Прибегая к невероятным преувеличениям, утверждали, что роман («Доктор Живаго».— Д.Б.) — самый большой роман столетия, однако никто не взял на себя труд объяснить, почему это так. Говорили, что эта книга «объясняет сами истоки человеческой свободы». Вокруг «Доктора Живаго» прежде всего была устроена скандальная кампания… Особый упор делался на распространенные после XX съезда и венгерской драмы вымыслы о провале опыта социалистического государства… Мистика без Бога… Пастернак рассматривает события и душевные состояния с точки зрения мистического индивидуализма, в то время как точка зрения Шолохова покоится на прочных исторических началах…» —
и далее в том же духе, хотя Салинари особо подчеркивает, что с Григорием Мелеховым революция обошлась еще и жесточе, чем с Юрием Живаго. В романе Пастернака критику-коммунисту больше всего понравился «хороший деревенский воздух», однако в нем нет исторической правды; главная претензия напрямую не сформулирована, обставлена соображениями эстетическими — у Шолохова, мол, наличествуют глубокие социальные мотивировки, а у Пастернака все вытекает из индивидуальных психологических переживаний; между тем совершенно ясно, что за всем этим кроется более простое объяснение: Шолохов, изображая своего героя уничтоженным и раздавленным, склонен оправдать и признать неизбежным то, что его раздавило,— и, приводя его кполному жизненному краху, усматривает в этом расплату за неправильный выбор; Пастернак, приводя Живаго к финалу даже более безрадостному (Григорий-то хоть в живых остается), оправдывает его, а не эпоху. Салинари это категорически не нравится. Напротив, Пьер Дюн в «Нувель литтерер» в это же время — в январе 1958 года — приветствует французский перевод «Повести» Пастернака (на него пошла мода, переводить и издавать стали все, что смогли найти) в следующих выражениях: «Отказавшись принести свою индивидуальность поэта в жертву идеологии, Пастернак выступил как защитник свободы творчества, представляющий великое поколение русских писателей, запрещенных или обреченных на забвение в собственной стране».
Все эти публикации подробнейшим образом конспектировались, комментировались и препровождались в отдел культуры ЦК КПСС. 31 марта 1958 года — за семь месяцев до официального дня объявления новых лауреатов — Константин Симонов направил в ЦК КПСС письмо под грифом «Секретно»:
«В шведском ПЕН-клубе недавно обсуждался вопрос о кандидатурах на Нобелевскую премию по литературе. В числе кандидатов назывались следующие писатели: Михаил Шолохов, Борис Пастернак, Эзра Паунд (США) и Альберто Моравиа (Италия). Поскольку писатели Швеции высказываются в пользу М.А.Шолохова, но с настроениями писателей далеко не всегда считаются, один из доброжелательно настроенных к нам шведских писателей Эрик Асклунд высказал в беседе с советской делегацией (тт. Марков Г.М. и Топер П.М.) мнение о целесообразности освещения в нашей печати деятельности М.Шолохова и его популярности в скандинавских странах, считая, что это может оказать желательное влияние на решение вопроса о Нобелевской премии по литературе. Просим указаний ЦК КПСС».
В задачи писательского секретариата входило любой ценой содействовать прохождению в нобелиаты Шолохова — и Симонов «просил указаний», продвигая к мировой славе давнего недруга и обидчика. Заведующий отделом культуры ЦК КПСС Поликарпов 5 апреля распорядился опубликовать в «Правде», «Известиях», «Литературной газете» и «Новом времени» материалы о гигантском значении творчества Шолохова — что и было исполнено, даром что на протяжении 1953—1958 годов, с самой публикации «Судьбы человека», Шолохов не напечатал ни одного художественного текста, мотивируя затянувшееся молчание упорной работой над вторым томом «Целины» и солоно отшучиваясь на вопросы о сроках завершения работы: «Скоро робят — слепых родят».Ставку советские чиновники сделали на Эрика Асклунда и Свена Сторка — больших друзей Советского Союза. Марков добавлял собственную рекомендацию (записка в ЦК КПСС от 7 апреля, опять секретно):
«Не исключены, очевидно, и другие меры, в частности, выступления наиболее крупных зарубежных и советских деятелей культуры по этому вопросу в различных органах Скандинавских и других стран».
Того же 7 апреля в Стокгольм летит совершенно секретная телеграмма:
«Стокгольм. Совпосол. Имеются сведения о намерениях известных кругов выдвинуть на Нобелевскую премию Пастернака. Было бы желательным через близких к нам деятелей культуры дать понять шведской общественности, что в Советском Союзе высоко оценили бы присуждение Нобелевской премии Шолохову. При этом следует подчеркнуть положительное значение деятельности Шолохова как выдающегося писателя и общественного деятеля, используя, в частности, его прошлогоднюю поездку в Скандинавию. Важно также дать понять, что Пастернак, как литератор, не пользуется признанием у советских писателей и прогрессивных литераторов других стран. Выдвижение Пастернака на Нобелевскую премию было бы воспринято как недоброжелательный акт по отношению к советской общественности».
На что были готовы, чтобы не всплыла ситуация с запретом на публикацию романа в СССР, наглядно демонстрирует паническое письмо Бориса Полевого в ЦК КПСС (получено и зарегистрировано 17 сентября 1958 года): если из присуждения премии за крамольный роман сделают антисоветскую сенсацию, не следует ли немедленно издать его тиражом в пять-десять тысяч экземпляров? Присоединился к этому предложению и Сурков: издать, не пускать в продажу, распространить «по закрытой сети». Что интересно — предложение всерьез рассматривалось в ЦК КПСС:
«Роман Б.Пастернака «Доктор Живаго» — враждебное выступление против идеологии марксизма и практики революционной борьбы, злобный пасквиль на деятелей и участников революции. Весь период нашей истории за последние полвека изображается в романе с чуждых позиций злобствующего обывателя, для которого революция — бессмысленный и жестокий бунт, хаос и одичание. (…) Что касается буржуазной пропаганды, то поспешное издание у нас романа, выдвигаемого на Нобелевскую премию, все равно будет использовано для клеветнических измышлений об отсутствии в СССР «свободы творчества»».
В октябре 1958 года стало известно, что у Пастернакапочти стопроцентные шансы на премию. Воспрепятствовать этому отдел культуры ЦК КПСС и сотрудники совпосольства были уже не в состоянии. Однако 21 октября два отдела ЦК КПСС — культуры и агитации — разрабатывают следующий план боевых действий:
«За последнее время враждебные СССР заграничные круги развернули кампанию за присуждение Пастернаку Нобелевской премии с тем, чтобы использовать этот акт против нашей страны. В том случае, если такая враждебная нам акция будет осуществлена, полагали бы необходимым принять с нашей стороны следующие ответные меры:
Организовать в печати выступления по этому поводу редколлегии журнала «Новый мир». Опубликовать в сокращенном виде письмо членов редколлегии этого журнала Пастернаку, направленное в сентябре 1956 года, в котором дается развернутая критика романа и объясняется, почему журнал не опубликовал это клеветническое сочинение.
Опубликовать коллективное выступление виднейших советских писателей, в котором оценить присуждение премии Пастернаку как враждебный по отношению к нашей стране акт.
В кругах представителей зарубежной прессы высказывались также предположения, что Нобелевская премия может быть разделена между Пастернаком и Шолоховым. Если т. Шолохову М.А. будет присуждена Нобелевская премия за этот год наряду с Пастернаком, было бы целесообразно, чтобы в знак протеста т.Шолохов демонстративно отказался от нее и заявил в печати о своем нежелании быть лауреатом премии, присуждение которой используется в антисоветских целях. Такое выступление т.Шолохова представляется тем более необходимым, если премия будет разделена между ним и Пастернаком.
Если премия будет присуждена Пастернаку, ему следовало бы внушить, чтобы он отказался от премии, присуждение которой явно направлено против интересов нашей Родины. Для обоснования такой позиции Пастернак мог бы использовать свои заявления, с которыми он обращался к итальянскому издателю Фельтринелли, возражая против публикации романа в неисправленном виде. Было бы целесообразно с этой целью использовать влияние на Пастернака старейших беспартийных писателей К.Федина и Вс.Иванова, с которыми Пастернак связан на протяжении многих лет и с мнением которых он считается. (…) Желательно пригласить писателей К.А.Федина и В.В.Иванова к секретарям ЦК КПСС на беседу по этому вопросу.
Д.Поликарпов, Л.Ильичев».
Нобелевский комитет, как уже говорилось, не оправдал надежд ЦК КПСС. 23 октября 1958 года, в канун именин Зинаиды Николаевны, Борису Леонидовичу Пастернаку присудили Нобелевскую премию по литературе.
Что было делать? Единого мнения в Советском Союзе на этот счет не было. Либеральное крыло рвалось в облака, консервативное пятилось назад, умеренное тянуло в воду — и эта-то неопределенность заставляла всех кипеть и пузыриться особенно рьяно. Начались фантастические глупости и неприличия — при Сталине такого не вытворяли. 23 октября было принято специальное постановление ЦК КПСС «О клеветническом романе Б.Пастернака».
«Признать, что присуждение Нобелевской премии роману Пастернака, в котором клеветнически изображается Октябрьская социалистическая революция, советский народ, совершивший эту революцию, и строительство социализма в СССР, является враждебным по отношению к нашей стране актом и орудием международной реакции, направленным на разжигание холодной войны. Опубликовать в журнале «Новый мир» и в «Литературной газете» письмо редакции журнала «Новый мир»… Подготовить и опубликовать в «Правде» фельетон, в котором дать резкую оценку самого романа Пастернака, а также раскрыть смысл той враждебной кампании, которую ведет буржуазная печать в связи с присуждением Пастернаку Нобелевской премии. Организовать и опубликовать выступление виднейших советских писателей, в котором оценить присуждение премии Пастернаку как стремление разжечь холодную войну».
Тут же последовала специальная записка главного идеолога ЦК КПСС, аскета и фанатика М.А.Суслова. В ней содержалось требование срочно связаться с Фединым, чтобы начать «влиять» на Пастернака через него. 24 октября к Федину приехал лично Поликарпов. Он потребовал, чтобы Федин немедленно отправился к другу — уговаривать отказаться от премии.
И Федин пошел.
Утром 23 октября секретарь Нобелевского фонда Андерс Эстерлинг отправил Пастернаку телеграмму, в которой поздравил его с лауреатством и пригласил в Стокгольм на вручение премии, имевшее быть 10 декабря. В ответ Пастернак телеграфировал по-французски: «Бесконечно признателен, тронут, горд, удивлен, смущен». В одиннадцать вечера, узнав о награждении, пришли его поздравить с соседней дачи Ивановы. На следующий день Зинаида Николаевна — мрачная от предчувствий, но по всегдашней сдержанности ничем этого не выказывавшая,— готовила угощение по случаю своих именин. С утра, не поздоровавшись с именинницей и не поздравив ее, на дачу Пастернака явился седовласый, сановитый Федин. На втором этаже, в кабинете Пастернака произошел разговор на повышенных тонах. По воспоминаниям сына, Борис Леонидович был более всего потрясен тем, что старый друг и многолетний сосед впервые заговорил с ним не как близкий человек, а как должностное лицо. Пастернак твердо заявил, что отказываться от премии не будет, и удивился фединской готовности выражать официальную, а не личную точку зрения. Федин взял тоном ниже и с видом конфиденциальности сообщил, что миссия его подневольна («У меня на даче сидит Поликарпов!») — и что, если Пастернак не откажется от премии, его ждут непредсказуемые последствия. Пастернак не поверил. Он искренне полагал, что присуждение награды будет воспринято Союзом писателей как честь!
Особенно оскорбительным Пастернаку показалось то, что друга использовали для оказания на него влияния (не пришел же прямо к нему сам Поликарпов!) — и друг не стал возражать против этой беспардонной низости.
Пастернак попросил у Федина несколько часов на обдумывание своей позиции и сказал, что зайдет к нему сообщить о своем решении. Федин спустился. Внизу Зинаида Николаевна напрямую спросила его:
— Что же вы не поздравили нас с премией? Вы не знаете о ней?
— Знаю,— ответил он мрачно,— положение ужасное!
— Для Союза писателей?— невинно переспросила Зинаида Николаевна.— Для союза — действительно неудобно вышло.
Федин ушел взбешенный и передал разговор Поликарпову, тот уехал в Москву ждать дальнейшего развития событий.
Есть свидетельство Зинаиды Николаевны, что Пастернак после разговора с Фединым потерял сознание. Она рассказывала об этом старшему сыну Пастернака. Поверить трудно — не таков был шок. Пастернак в смятении отправился к Иванову. Он рассказал ему, что Федин (и, стало быть, все руководство Союза писателей — злой воли самых высоких инстанций Пастернак за этим еще не видел) настаивает на отказе от премии. Иванов — тоже старейший и тоже беспартийный писатель, в чьем столе лежал добрый десяток неопубликованных шедевров,— твердо сказал: «Ты великий поэт и достоин любой существующей в мире премии». Ободренный и утешенный, Пастернак вернулся домой, а к Федину не пошел. Федин дождался вечера и позвонил Поликарпову — сообщить, что продолжение разговора не состоялось, а стало быть, отказываться от премии Пастернак не намерен. Поликарпов немедленно направил записку Суслову.
Все закрутилось очень быстро. На 25 октября было намечено партсобрание президиума правления Союза писателей.
Утром 24 октября поздравить Зинаиду Николаевну и нового лауреата отправился Корней Чуковский с внучкой Люшей. Он застал шумное общество, в том числе нескольких фотокорреспондентов. В доме гостила Нина Табидзе. На всех фотографиях Чуковский праздничен, Пастернак радостен и торжествен, Зинаида Николаевна мрачна. Когда Чуковский собрался уходить, Пастернак вышел вместе с ним и отправился к Ольге Ивинской, на «Малую дачу» — посоветоваться и отдать ей благодарственные телеграммы для отправки в Москве. Чуковский пошел к Федину разведывать обстановку. От Федина-то он и услышал впервые демагогический штамп, который «либеральная интеллигенция» будет потом повторять раз за разом:
«Сильно навредит Пастернак всем нам. Теперь-то уж начнется самый лютый поход против интеллигенции. Ведь Поликарпов приезжал не от себя. Там ждут ответа. Его проведут сквозь строй. И что же мне делать? Я ведь не номинальный председатель, а на деле руководитель союза. Я обязан выступить против него».
Вечером Чуковский вернулся на дачу. Там его ждала повестка на экстренное заседание президиума правления Союза писателей, назначенное на 27 октября. Он немедленно снова отправился к Пастернаку — это очень в его духе, даром что роман ему не нравился («эгоцентрично, вяло, гораздо ниже его стихов»). За два месяца до присуждения премии на вопрос случайно встретившейся Зинаиды Николаевны, читал ли он роман, Чуковский язвительно ответил, что не читает сенсационных книг. Но, в отличие от Федина и большинства других коллег, Чуковский физически не мог вынести, чтобы кого-то — тем более поэта, в чьем величии он не сомневался,— «провели сквозь строй». Надо было немедленно что-то делать, писать, спасать, вырабатывать тактику… Пришла Анна Никандровна — жена драматурга-«лениниста» Николая Погодина. За столом сидел и Леня. Пастернак показался Чуковскому усталым, но в общем ситуация в доме выглядела мирной, Зинаида Николаевна обсуждала с Ниной Табидзе, в каком платье ехать на нобелевскую церемонию… Тут к Пастернаку явился посыльный из союза с повесткойна заседание.
«Лицо у него потемнело, он схватился за сердце и с трудом поднялся на лестницу к себе в кабинет. Мне стало ясно, что пощады ему не будет, что ему готовится гражданская казнь, что его будут топтать ногами, пока не убьют, как убили Зощенку, Мандельштама, Заболоцкого, Мирского, Бенед, Лившица, и мне пришла безумная мысль, что надо спасти его от этих шпицрутенов».
(27 октября, когда сделана запись, Чуковский уже понимает, что мысль безумная — от этих шпицрутенов не спасешь.) Чуковский предложил план в своем духе — он любил действовать напрямую, и выручало его иногда, как и Пастернака, тщательно продуманное юродство: надо с утра ехать к Фурцевой (министру культуры) и заявить, что Пастернак сам возмущен «свистопляской, которая поднята за границей вокруг его имени», что он сам не хотел публикации романа за границей, что он «нисколько не солидарен с бандитами, которые наживают сотни тысяч на его романе и подняли вокруг его романа политическую шумиху». Пастернак выслушал предложение Чуковского. Оно ему не понравилось, но написать письмо Фурцевой он согласился — поднялся наверх и через десять минут («не больше!» — поразился Чуковский) вернулся с готовым текстом. Это показывает, на каком подъеме был Пастернак в эти дни, несмотря на страшное нервное напряжение, и какая сила собственной правоты жила в нем. К письму вполне применимы фединские слова о романе — гениальное, надменное:
«Я думал, что радость моя по поводу присуждения Нобелевской премии не останется одинокой, что она коснется общества, часть которого я составляю. Мне кажется, что честь оказана не только мне, а литературе, к которой я принадлежу. Кое-что для нее, положа руку на сердце, я сделал. Как ни велики мои размолвки со временем, я не предполагал, что их в такую минуту будут решать топором… Я верю в присутствие высших сил на земле и в жизни, и быть заносчивым и самонадеянным запрещает мне небо».
Чуковский от этого текста, в свою очередь, пришел в ужас. Такое письмо могло только усугубить положение. «Тут только я заметил, что нервы мои разгулялись. Я ушел домой, чуть не плача»,— замечает он.
25 октября, на первом собрании правления, присутствовали только члены партии — 45 человек, в том числе Ошанин, Шагинян, Марков (Г.М.), Яшин, Сартаков, Анисимов, Герасимов, Грибачев, Михалков. Бильярдно лысый Грибачев и заикающийся более обыкновенного Михалков в своих выступлениях призвали выслать Пастернака из страны. Шагинян — поклонница Маркса и Гете, конфидентка Белого, автор сборника мистических драм и романа «Гидроцентраль», крошечная старуха со слуховым аппаратом,— активно их поддержала. Отчету об этом мы обязаны все тому же Д.Поликарпову, который направил Суслову соответствующую записку.
По сути, именно на этом партсобрании и должны были принять решение, которое потом предстояло только утвердить сначала на правлении союза в полном составе, а потом на общем собрании. Поликарпов, правда, был уверен, что вначале будет предложена самая жесткая формула, а общее собрание ограничится общественным порицанием, пусть и самым пылким. Вопрос об исключении из СП стоял на партсобрании, это естественно,— но он самым искренним образом полагал, что партийцы Пастернака постращают, а беспартийные простят. Поликарпов питал некоторые иллюзии насчет писателей — забегая вперед, скажем, что беспартийные оказались еще и пояростней партийцев.
26 октября в «Правде» появился фельетон Давида Заславского «Шумиха реакционной пропаганды вокруг литературного сорняка». Заславский — давний зоил Пастернака, ему в радость было исполнить партийное задание. Ивинская злорадно вспоминает, что Заславский, в прошлом меньшевик, удостаивался уничижительных эпитетов от самого Ленина и с двадцатых годов неутомимо выслуживался, пиная все живое в литературе… В тот же день «Литгазета» опубликовала в некотором сокращении письмо редколлегии «Нового мира». Это странное решение наглядно демонстрирует деморализацию советской верхушки — ведь тем самым советский читатель получил в собственные руки подборку самых крамольных цитат из романа, то есть в СССР было напечатано все то, что Пастернака уговаривали из книги снять! Ни один пейзаж, ни одна любовная или лирическая сцена, ни одно религиозное прозрение Живаго или Веденяпина не стали достоянием общественности; все самое невинное в романе оставалось для советского читателя тайной за семью печатями (в чем, впрочем, есть особый смысл — все самое благодатное в романе, все, что делает его неотразимо притягательным и убедительным, было упрятано и замолчано). Зато порядочное число крамольных цитат, мыслей, которые ни при какой погоде не могли увидеть света в советское время,— было напечатано и усвоено массами; ни одно правительство в мире не сделало бы ничего подобного — советскому руководству в октябре 1958 года было некогда просчитывать свои действия.
Пастернак в эти дни поступил исключительно здраво. Он газет не читал. Родные запомнили его бодрым. Он делал то, что и всю жизнь,— работал: переводил «Марию Стюарт» Юлиуша Словацкого. Шутил, что это уже третья «Мария Стюарт» в его жизни (первая — Суинберна, вторая — Шиллера), и теперь она для него вроде как член семьи, «Манечка».
Тем временем общественность не дремала: требовалось осудить Пастернака от имени советской литературной молодежи. По общежитию Литинститута пошли добровольцы с подписными листами. Подписалась примерно треть студентов. Чтобы не подписывать, прятались по сортирам, сбегали с занятий, ночевали у знакомых. Добровольцев на демонстрацию набрали немного — человек тридцать; навыка не было, публичных манифестаций, хотя бы и самых лояльных, давно не проводили. Срочно нарисовали плакат «Иуда, вон из СССР» — изобразили Пастернака в виде Иуды, подчеркнув в его облике иудейские черты, рядом намалевали кривой мешок с долларами, к которому Иуда жадно тянулся. С плакатами пошли на Воровского к писательскому союзу, заявили, что сейчас поедут к Пастернаку на дачу. Вышел секретарь СП Константин Воронков, сказал, что высоко оценил патриотический порыв молодежи и что на дачу ехать не надо. Избыточная активность комсомольских поэтов была окорочена. Свернули «Иуду» и разошлись по домам.
Двадцать шестое октября было днем наибольшей славы Пастернака в СССР. Ирина Емельянова, дочь Ольги Ивинской, относившаяся к ситуации с молодым легкомыслием, пересказывала Пастернаку ссору двух баб в метро: «Что ты на меня кричишь?! Что я тебе, Живага какая-нибудь?!» Утешать Пастернака поехали в Переделкино однокурсники Емельяновой — молодые поэты Панкратов и Харабаров. Застали они Пастернака у Ивинской, пошли его проводить до трансформаторной будки, откуда дорога сворачивала на «Большую дачу». Прошумел поезд. Панкратов прочел: «Чтоб тайная струя страданья согрела холод бытия». Пастернак, до этого сдержанный, не особенно довольный приездом хоть и знакомых, а все же посторонних людей, прослезился. Емельянова порывалась устроить, по ее выражению, «контракцию» — написать письмо в защиту Пастернака, передавала ему записки студентов Литинститута с выражением сочувствия; поздравительные письма из-за рубежа шли потоком — младшему сыну Ивинской, Мите, работавшему на почтамте, Борис Леонидович говорил: «Ты работаешь в самом дружественном мне учреждении!»
Двадцать седьмого октября (Емельянова ошибочно называет двадцать восьмое) Пастернак в официальном костюме, которого он терпеть не мог, приехал в Москву — не к себе в Лаврушинский, а к Ивинской в Потаповский переулок. С ним был Кома Иванов — друзья старались никуда не выпускать поэта одного, опасаясь провокаций. Решался единственный вопрос — идти ли Пастернаку в «совет нечестивых»? Ясно было, что речь зайдет об исключении из союза, что наговорят ему в лицо невообразимых гнусностей — и непонятно, заставит ли его присутствие кого-нибудь одуматься или спровоцирует на еще больший скандал; толпа обладает способностью себя подзаводить. Иванов твердо сказал: не ходить ни в коем случае. Пастернак после некоторого колебания согласился, сказал, что напишет собранию письмо, и удалился писать его в соседнюю комнату; для вдохновения и уверенности ему дали бутылку его любимого коньяка. По воспоминаниям Емельяновой, писал он быстро — и, как всегда, когда работа шла, высовывал кончик языка. Иванов пошел в соседнюю квартиру звонить Воронкову — предупреждать, что Пастернака не будет и что он привезет от Пастернака письмо.
Долгое время это письмо, составленное в виде тезисов, считалось утраченным, и Ивинская с Емельяновой не могли простить себе, что его не скопировали. Некоторые тезисы сохранились в записи участников собрания 27 октября — на писателей пастернаковская декларация тоже произвела сильное впечатление. Оно нашлось лишь тридцать пять лет спустя, в президентском архиве, в машинописной копии. Документ этот вполне соответствует своей славе.
«1. Я искренне хотел прийти на заседание и для этого ехал в город, но неожиданно почувствовал себя плохо. Пусть товарищи не считают моего отсутствия знаком невнимания. Записку эту пишу второпях и наверное не так гладко и убедительно, как хотел бы.
2. Я и сейчас, после всего поднятого шума и статей, продолжаю думать, что можно быть советским человеком и писать книги, подобные «Доктору Живаго». Я только шире понимаю права и возможности советского писателя и этим представлением не унижаю его звания.
3. Я совсем не надеюсь, чтобы правда была восстановлена и соблюдена справедливость. Но все же напомню, что в истории передачи рукописи нарушена последовательность событий. Роман был отдан в наши редакции в период печатания произведения Дудинцева и общего смягчения литературных условий. Можно было надеяться, что он будет напечатан. Только спустя полгода рукопись попала в руки итальянского коммунистического издателя. Лишь когда это стало известно, было написано письмо редакции «Нового мира», приводимое «Литературной газетой». Умалчивают о договоре с Гослитиздатом, отношения по которому тянулись полтора года. Умалчивают об отсрочках, которые я испрашивал у итальянского издателя и которые он давал, чтобы Гослитиздат ими воспользовался для выпуска цензурированного издания как основы итальянского перевода. Ничем этим не воспользовались. Теперь огромным газетным тиражом напечатаны исключительно одни неприемлемые места, препятствовавшие его изданию, которые я соглашался выпустить, и ничего, кроме грозящих мне лично бедствий, не произошло. Отчего же нельзя было его напечатать три года тому назад, с соответствующими комментариями?
4. Дармоедом в литературе я себя не считаю. Кое-что я для нее, положа руку на сердце, сделал.
5. Самомнение никогда не было моим грехом. Это подтвердят те, кто меня знает. Наоборот, я личным письмом Сталину просил его о праве трудиться в тишине и незаметности.
6. Я думал, что радость моя по поводу присуждения мне Нобелевской премии не останется одинокой, что она коснется общества, часть которого я составляю. На моих глазах честь, оказанная мне, современному писателю, живущему в России, и, следовательно, советскому, оказана вместе с тем и всей советской литературе. Я огорчен, что был так слеп и заблуждался.
7. По поводу существа самой премии. Ничто не может заставить меня признать эту почесть позором и оказанную мне честь отблагодарить ответной грубостью. Что же касается денежной стороны дела, я могу попросить шведскую академию внести деньги в фонд совета мира, не ездить в Стокгольм за ее получением или вообще оставить ее в распоряжении шведских властей. Об этом я хотел бы переговорить с кем-нибудь из наших ответственных лиц, может быть, с Д.А.Поликарповым, спустя недели полторы-две, в течение которых я приду в себя от уже полученных и еще ожидаемых меня (так в тексте.— Д.Б.) потрясений.
8. Я жду для себя всего, товарищи, и вас не обвиняю. Обстоятельства могут вас заставить в расправе со мной зайти очень далеко, чтобы вновь под давлением таких же обстоятельств меня реабилитировать, когда будет уже поздно. Но этого в прошлом уже было так много! Не торопитесь, прошу вас. Славы и счастья это вам не прибавит.
Б.Пастернак».
Любой, кто читал Пастернака, немедленно вспомнит источник последних строк:
- Как вы, я часть великого
- Перемещенья сроков,
- И я приму ваш приговор
- Без злобы и упрека.
- Наверно, вы не дрогнете,
- Сметая человека.
- Что ж, мученики догмата,
- Вы тоже — жертвы века.
- Я тридцать лет вынашивал
- Любовь к родному краю
- И снисхожденья вашего
- Не жду и не теряю.
- Едва народ по-новому
- Сознал конец опеки,
- Его от прав дарованных
- Поволокли в аптеки.
- Все было вновь отобрано.
- Так ныне, пункт за пунктом,
- Намереньями добрыми
- Доводят нас до бунта.
- Поставленный у пропасти
- Слепою властью буквы,
- Я не узнаю робости,
- И не смутится дух мой.
- Я знаю, что столб, у которого
- Я стану, будет гранью
- Двух разных веков истории,
- И радуюсь избранью.
Совпадение дословное, и не зря Пастернак советовал Евгению Евтушенко никогда не писать стихотворений о собственной смерти, вообще не предсказывать себе судьбы — все сбывается! Вероятно, он имел в виду и эту коллизию — параллель между своей и шмидтовской судьбой (тут все на месте — даже приезд в Россию для встречи с ним его конфиденток Жаклин де Пруайяр и Ренаты Швейцер; их письма к нему — то же, что для Шмидта переписка с Зинаидой Ризберг). Аналогия еще и в том, что и процесс Шмидта, и травля Пастернака разворачиваются во времена либеральных послаблений, когда система показывает не столько свои зубы, сколько свои границы. Есть вещи, через которые перешагнуть нельзя — вне зависимости от того, насколько виноват казнимый; он отлично понимает, что вина егосимволична, не более. Его участь — участь заложника, и расправиться с ним надо только потому, что иначе рухнет государство. Оно выдержало бы публикацию романа в СССР (как выдержало публикацию крамольных отрывков из него, как и в 1905 году, в конце концов, выдержала империя это несчастное, безнадежное «очаковское» восстание). Но выдержать то, что офицер перешел на сторону восставших матросов, фактически изменив присяге… Перенести то, что писатель самовольно издался за рубежом, получил за это Нобелевскую премию и не стал от нее отказываться… Государство вправе карать отступников, и оба отступника это понимают,— вот главный мотив тождества, но это же и признак скорого крушения империи. Ибо законы ее уже не абсолютны — за ними нет высшего нравственного содержания; все, что осталось от правды и справедливости, от Закона,— «слепая власть буквы». В этих обстоятельствах и Шмидт, и Пастернак знаменуют собою скорую гибель очередной империи, сколь бы она ни приспосабливалась к новым временам, пытаясь либерализоваться сверху. И Шмидт, и Пастернак отчетливо видят скорый крах своих гонителей. Пастернак в пятьдесят восьмом году не мог не понимать, что его гонители «сядут так же за грехи тирана в грязных клочьях поседелых пасм», и потому письмо его заканчивается провидческими словами о будущей реабилитации. Все-таки он не зря писал «Шмидта», хоть и не любил эту вещь после цветаевской резкой оценки: она стала для него бесценным опытом проживания собственной казни, пусть и гражданской. Думается, в пятьдесят восьмом он пересмотрел отношение к этой поэме.
Конечно, Пастернак в своей историософской концепции исходил главным образом из русского опыта — почему и концепция вышла узка: только в России ересь постоянно становится господствующей религией, чтобы опять стать ересью, только здесь идет непрерывная борьба одних самозванцев с другими, при молчаливом попустительстве народа; только здесь условные либералы и условные тоталитарии чередуют заморозки и оттепели, бесперечь переоценивая одни и те же ценности, так что всякий, низринутый в бездну, вправе надеяться на посмертную реабилитацию (а ежели долго проживет, то и на прижизненную). Как ни хорош текст пастернаковского письма в Союз писателей — следует признать, что ничего принципиально нового в нем нет, его историософия не претерпела изменений с двадцатых годов. Если в 1923 году Пастернаку казалось, что возобновление русского движения по кругу было «подлогом» («Высокая болезнь»), в 1926 и 1958 годах ему одинаково ясно, что подлогом была революционная утопия. Все, кто намеревался отдать душу за други своя, вернулись на круга своя.
Именно поэтому в России, говоря об истории, всегда намекаешь на современность, а всякий историк остается пророком, предсказывающим назад.