Борис Пастернак Быков Дмитрий
Женичка проболел до лета, и в марте-апреле Пастернак проводил на Волхонке не меньше, а то и больше времени, чем на квартире брата. Сидя у постели сына, он разбирал старые бумаги — и почти все ранние вещи, лежавшие в рукописях, безжалостно сжег в печке. Так погиб почти законченный роман об Истоминой, первой (и единственной опубликованной) частью которого было «Детство Люверс». Более окончательного разрыва с прошлым и придумать было нельзя. Вечерами Пастернак возвращался к Зинаиде Николаевне. Поправляющийся сын кричал, что не отпустит его… хватал даже полено, предназначенное для растопки, и с ним наперевес вставал у дверей… Легко вообразить, в каком состоянии Пастернак уходил; 30 марта он сделал попытку примирить две свои семьи — попытку обреченную и чрезвычайно неуклюжую. Евгению Владимировну позвали в гости, в квартиру Александра Пастернака. Были сам Александр Леонидович с женой, Локс, Пильняки, искусствовед Габричевский (добрый, богемистый, грассирующий пьяница и женолюб, каждое лето проводивший у Волошина в Коктебеле)… Чуковский записал в дневнике:
«Через минуту после того, как вошла Евг. Вл.,— стало ясно, что приходить ей сюда не следовало. 3.Н. не сказала ей ни слова. Б.Л. стал очень рассеян, говорил невпопад, явно боясь взглянуть нежно или ласково на Евг. Вл., Пильняки ее явно бойкотировали, и ей осталось одно прибежище: водка. Мы сели с ней рядом (славная черта была у Чуковского — поддерживать травимого, садиться рядом с бойкотируемым.— Д.Б.), и она стала торопливо глотать рюмку за рюмкой, и осмелела, начала вмешиваться в разговоры, а тут напился Габричевский и принялся ухаживать за ней — так резво, как ухаживается только за «ничьей женой». (…) Пастернак смертельно устал. (…) По дороге она рассказывала о том, что Пастернак не хочет порывать с ней, что всякий раз, когда ему тяжело, он звонит ей, приходит к ней, ищет у нее утешения («а когда ему хорошо, и не вспоминает обо мне»), но всякий раз обещает вернуться… Теперь я понял, почему 3.Н. была так недобра к Евг. Вл. Битва еще не кончена».
Казалось бы, в такой обстановке и после такой зимы Пастернаку должно было казаться особенно невыносимым предполагаемое участие в очередных дискуссиях, обсуждениях, творческих отчетах и пр.,— но он, напротив, чувствовал подобие морального долга перед союзом: поддержали, дали квартиру… После этого отказываться от участия в литературной жизни было никак невозможно.
О том, до какой степени это было ему в тягость, легко судить по письму к сестре от 11 февраля 1932 года:
«Как перерождает, каким пленником времени делает эта доля, это нахождение во всеобщей собственности, эта отовсюду прогретая теплом неволя. Потому что и в этом извечная жестокость несчастной России: когда она дарит кому-нибудь любовь, избранник уже не спасется с глаз ее. Он как бы попадает перед ней на римскую арену, обязанный ей зрелищем за любовь».
Трудно представить себе более точную оценку происходившего: писателей в самом деле стравливали на арене, и они не без удовольствия в этих боях участвовали. Одного ругали за идеализм, другого — за оторванность от жизни, третьего — за правый оппортунизм, и все азартно дрались, оправдывались, перепасовывали обвинения… Пастернак привлекал всеобщее внимание как самый яркий поэт эпохи. Он, может, и хотел бы «прятаться от взоров», как сказано через четыре года в «Художнике»,— ибо понимал, что времена будут ужесточаться, и каждое слово, сказанное им сегодня, будет припоминаться завтра со все нарастающим, искусственно взвинчиваемым негодованием, как бесконечно припоминались ему невиннейшие слова из «Сестры» — «Какое, милые, у нас тысячелетье на дворе?» Но — «судьбы под землю не заямить»: если уж ты действительно попался на глаза — трепать тебя будут до тех пор, пока не затреплют до смерти либо не переключатся на кого-то другого. Надо сказать, именно в тридцать втором году Пастернак начал вырабатывать эту гениальную стратегию поведения на арене — виновато гудеть, доброжелательно улыбаться, говорить непонятно и исчезать при первом отвлечении внимания. Были люди, которым казалось невыносимым кануть в безвестность, и они всеми силами пытались привлечь к себеобщественный интерес. Чем чреват этот интерес — Пастернак понял очень скоро, когда с апреля 1932-го по май 1936 года пребывал в центре ожесточенных критических дискуссий. Первая такая схватка разразилась 6 апреля в Доме литераторов, где Пастернак читал «Волны» и стихи из «Второго рождения».
С пламенной речью в защиту Пастернака выступил Всеволод Вишневский — фигура странная, с Пастернаком пересекавшаяся многажды. Вишневский, недавний балтийский моряк, а до того, между прочим, петербургский гимназист,— обладал нередким в советской литературной среде сочетанием стихийного дарования и недалекости, однако дарование время от времени брало верх — и тогда появлялись вещи сильные, вроде «Оптимистической трагедии», которая при всей лобовой революционности написана не без огня. Вишневскому присуща была даже некоторая широта взглядов, он не мирился с заталкиванием литературы в прокрустово ложе принудительного реализма, демонстративно хвалил Джеймса Джойса — вот, мол, как надо писать о современности, нужно только это мастерство поставить на службу социализму. К Пастернаку Вишневский относился сложно; проще сказать — он его любил, ревниво, завистливо, бешено, с разрывами и обидами, с горьким сознанием невзаимности; однажды, в сорок восьмом, чуть не погубил Пастернака бессовестным и лживым доносом. Относясь к нему иронически, все же в полные ничтожества Пастернак его не записывал. 6 апреля 1932 года Вишневский сказал о Пастернаке громкую, бурную и невнятную речь — что-то о том, что вот когда они пойдут воевать на Карпаты или Альпы, Пастернак будет с ними: «Пастернак чист, Пастернак прям»… В ответ Мате Залка, тоже военный, стал говорить, что Пастернак не наш и нечего его захваливать,— примирить баталистов попытался Яшвили, в начале тридцатых бывавший в Москве чуть не ежемесячно.
«И у него (Вишневского), и у вас (обращение к Залка.— Д.Б.) ордена Красного Знамени, и я думаю, что вам друг друга пугать нечего, но не запугивайте, пожалуйста, нас — третьих лиц (бурные аплодисменты; таким шуткам в тридцать втором году еще не боялись аплодировать…). Тов. Залка, если вы военный, то вы знаете, годится ли тот солдат, который не владеет техникой оружия. Не может быть хорошим солдат в деле стрельбы, если он будет только размахивать оружием и кричать: «Да здравствует советская власть!» (Смех.) В самый критический момент, в моменты не только литературной борьбы, но и политической, может быть, слово Пастернака пригодится больше, чем слова разных лакировщиков и халтурщиков, которые наводнили современную литературу».
Так Яшвили выводил друга из-под огня — пусть даже на уязвимые, но все-таки кое-как прикрытые позиции «техники», «мастерства», «владения формой», в которую нужно только вдохнуть актуальное содержание.
Речь самого Пастернака — блестящий пример хорошо организованной невнятицы, покаянного гуденья, когда можно, по его собственному выражению из письма к супругам Табидзе, «похлопать и простить»:
«Я хочу сказать, что в настоящем художнике всегда на первом плане стоит человек. Для меня контроверза товарища Залка с товарищем Вишневским понятна — это толстовская контроверза, это старый вопрос, который мучил колоссального титана Толстого. (Тонкий комплимент собравшимся — тем самым Вишневский и Залка как бы введены в толстовский контекст и поставлены с ним на одну доску!— Д.Б.) Это вот что — и объективное искусство — на действительности оно чувствует себя конфузно. И все-таки большой художник, когда увидит действительность кругом, он смешон себе с теми авансами и правами, которые ему выданы. Но когда он впадает в такое настроение, тогда от искусства отказаться нужно, надо браться за черную работу. Здесь многие употребляли метафорические сравнения — стрельба, баррикады. Для меня это не метафора. Я не люблю этого — по-толстовски. Если ты чувствуешь, что это чепуха, что это плоды просвещения, тогда нужно все бросить, и на определенное время так люди бросают искусство… Ведь настоящее искусство — это такой процесс, когда требуется вся теплота какого-то такого процесса, от которого происходит подлинное искусство»…
Вслушайтесь: искусство — это процесс, когда требуется вся теплота процесса, от которого происходит искусство… И ведь все понятно, но выражено ровно с той степенью беспомощности, чтобы не затоптали.
И в апреле 1932 года действительно обошлось — «Литдекадник», в рамках которого Пастернак отчитывался, закончился вничью. Это вызвало гнев РАППа, на очередном совещании которого 16 апреля лидер «пролетарских писателей» Леопольд Авербах принялся кричать, что нет мастерства, кроме большевистского, а рапповская критикесса Трощенко заявила, что в нынешней ситуации попутничество Пастернака начинает выглядеть буржуазной опасностью,— короче, «Второе рождение» чуть не закончилось удушением в колыбели… но тут внезапно и бесповоротно изменилась литературная ситуация — разогнали грозный, непобедимый, чуть не всю литературу задавивший РАПП.
23 апреля грянуло постановление ЦК о ликвидации РАППа. 24-го оно попало в газеты и вызвало общий вздох облегчения. Писатели, недавно еще в ужасе думавшие о РАППортичках (надо быть Мандельштамом, чтобы так издевательски обозвать пролетарские статьи-доносы), «попутчики», стонавшие от проРАППоток, остряки, вполголоса шутившие о РАППовладельческом строе,— с нескрываемым восторгом принялись уже не толкать падающего, а пинать упавшего, который, впрочем, в высшей степени это заслужил. Леопольд Авербах, страшный, наголо бритый фанатик, и его веселая команда — больше всего ярился, конечно, Киршон, бывший ростовский чекист с толстой, кирпичного цвета шеей, сочинитель убийственных пьес «Хлеб» и «Рельсы гудят»,— отчаянно травили Булгакова и Алексея Толстого, прорабатывали Леонова и Федина, Зощенко и Заболоцкого, и сформулировать позиции, на которых они стояли,— затруднительно. Пролетарской литературой называлась литература на рабочем или крестьянском материале, насквозь идейная и плохо написанная. Авербах и его компания обладали безупречным классовым чутьем: все пролетарское по происхождению и духу, но написанное прилично, объявлялось недостаточно пролетарским. В их глазах, пожалуй, даже Демьян Бедный был эстет… (Это тем более пикантно, что сам Авербах по происхождению никакого отношения к пролетариату не имел — он был сыном лавочника, что ему вскоре и припомнили; пролетарский — в его понимании не классовая, а именно эстетическая оценка.)
Это был не троцкизм, хотя радикальная революционность идеологов пролетарского искусства заставляет вспомнить о взглядах Троцкого. Это был не марксизм, или сталинизм, или вульгарный социологизм,— но отрицательная селекция в чистом виде: подспудная уверенность при виде любого текста, что можно написать еще хуже, а потому подлинное пролетарское совершенство недостижимо, как и абсолютная классовая чистота. Сам Авербах, вероятно, не знал слов «отрицательная селекция», но служил этому делу с фанатизмом Савонаролы. Ему и в голову не приходило, что можно быть еще проще — и что на смену ему, человеку с какими-никакими убеждениями и даже организаторскими навыками, которые высоко оценил сам Горький, скоро придут абсолютные циники, умеющие уже только уничтожать.
О первых знаках начальственного недовольства Авербахи его присные могли бы догадаться задолго до апреля 1932 года: по личному распоряжению Сталина на сцену МХАТа вернулись «Дни Турбиных». На одной из встреч Сталина с писателями в особняке Горького Киршон подкатился к генсеку с вопросом о своем «Хлебе» — накануне вождь побывал на премьере. «Мне очень важно ваше впечатление, товарищ Сталин…» — «Нэ помню. Вот «Разбойников» Шиллера в пятнадцать лет смотрел — помню, а вашу пьесу — нэт». Оценка справедливая, да и вообще РАПП был разгромлен заслуженно, ежели бы не одно «но». В истории чаще всего плохое побеждается худшим — как царский режим был побежден большевистским, как впоследствии советская империя была побеждена духом всеобщего попустительства и распада; расправа над РАППом была началом Большого Террора, но террор ведь всегда начинает с тех, кто вызывает общую ненависть. Только что всесильного, в одночасье поверженного врага кидаются топтать все. А когда все замараны этой общей травлей и ликованием — не представляет большого труда поодиночке взять ликующих и расправиться с ними уже без всяких моральных ограничений. Трудно привыкнуть к мысли, что в словах «беззаконная расправа над мерзавцами» ключевым все-таки является не слово «мерзавцы», а слово «беззаконная» — поскольку мерзавцами можно назначить кого угодно, а вот закон отменяется единственный раз, зато уж навсегда.
Опубликованы доносы осведомителей, подслушивавших писательскую реакцию на упразднение РАППа. Один говорит, что, слава богу, не успел сделать главной подлости — вступить в РАПП. Другой — что стало можно дышать. Третий радуется, что наконец-то все окончательно будет, как при Романовых — отброшен этот ненужный красный антураж, и можно нормально писать, как раньше… Больше всех ликует молодежь, в первую очередь — так называемая «бригада Маяковского», созданная еще в феврале тридцатого для помощи поэту в организации выставки, но функционирующая и после его смерти — студенты устраивают вечера, пропагандируют поэзию своего кумира… С тридцать второго года в бригаде председательствует восемнадцатилетний Даниил Данин, известный впоследствии критик и популяризатор науки. Вечером 24 апреля бригада выпивает и веселится по случаю… да какой нужен случай в восемнадцать лет? Весна, молодость, еще и РАПП разогнали. Выпив, решаются на жестокий розыгрыш: позвонить ненавистному всем Авербаху от имени… Пастернака! Вот уж от кого он, травимый, сейчас меньше всего ждет звонка!
Надо отдать должное Данину и компании: розыгрыш безжалостный, но вкус безупречный. Те, кого рапповцы травили больше всех, как правило, относились к ним милосерднее прочих — ибо на своей шкуре знали, что такое травля; в тридцать шестом, ожидая ареста, Авербах будет прятаться на квартире своего заклятого оппонента Шкловского, которого он как только не шельмовал,— зная, что уж у врага-то его искать не будут (нашли все равно, но показательна сама ситуация, известная со слов Лидии Гинзбург). Булгаков, натерпевшийся от РАППа больше других,— не пошел ни на одно собрание, где прорабатывались былые проработчики. Пастернак не позвонил Авербаху только потому, что ему было слишком не до того — не утряслась еще семейная ситуация, болел сын,— но сам звонок травимому врагу был вполне в его духе, в христианском духе, шире говоря. Особую честь делает молодому Данину безупречно точная стилизация пастернаковской речи: свой тогдашний монолог он воспроизвел в мемуарах «Бремя стыда».
— Леопольд Леонидович! Не удивляйтесь моему порыву. С той утренней минуты, когда домашние прочитали мне счастливое постановление правительства…
— Не правительства, Борис Леонидович, а Центрального комитета, дорогой Борис Леонидович. Но все равно, я слушаю…
— Ах, ну как же это в самом деле! Меня ввели в заблуждение и выставили неучем. Да-да-да, так о чем я? С той утренней, всех осчастливившей минуты мои мысли потянулись к вам… По своей врожденной несговорчивости искусство не может даже в такой день заискивать перед неизбежностью истории — перед ее забывчивостью и неблагодарностью к тем лицам, которых она сама же с несудимой произвольностью выбирает себе в любимцы… Вы из их числа. И мне представилось, как нескончаемо длится этот весенний день для вашей попранной искренности, которую я всегда ценил на расстоянии, не соглашаясь с точкой ее приложения… Мне захотелось высказать вам слова понимания, не дожидаясь, пока огорошенная весною Москва станет ночной и сделает невозможной такую простую вещь, как телефонный звонок сочувствия… И как раз то, что вы менее всего могли ожидать его от меня, заставило наконец мою руку отбросить запреты и поднять трубку… Простите еще раз. Надеюсь, мы найдем случай поговорить обо всем этом яснее и на равных… Спокойной ночи!
Немудрено, что Авербах купился — и предложил встретиться немедленно, сейчас, то есть завтра же! Он вызвался сам зайти к Пастернаку! Данин растерялся — адрес Пастернака он знал приблизительно: Волхонка, 14… Но квартира? Девять!— бухнул он, не задумываясь; и, о чудо! попал. Не иначе дьявол дергал всех за ниточки в этом странном представлении. Открыли справочник (там иногда телефоны печатались с адресами): точно, Пастернак — Волхонка, 14, квартира 9! И надо же было так совпасть, что Пастернак, уже месяц к этому времени живший с Зинаидой Николаевной у брата,— оказался 25 апреля дома, у больного сына!
Молодежь решила срочно разоблачить розыгрыш — ровно в два к дому на Волхонке отправился Данин, но он так торопился, что на велосипеде врезался в трамвай; пока разбирались с милицией, чинили велосипед… короче, когда он прибыл на Волхонку, было уже начало третьего. Он час простоял на страже у подъезда — никого. Через неделю выяснилось, что ровно в два Авербах действительно приходил. Ему открыл пораженный Пастернак:
«Нет, я никого не мог к себе звать… Это недоразумение! Я давно живу в другом месте. А сейчас я не имею права даже вас впустить. У вас есть маленькие дети? Нет? Ну, все равно!» —
и захлопнул дверь. Авербах ничего не понял и ушел.
Пастернак потом комментировал эту историю: «Кто-то без доброты пошутил над нами»… Но важно тут не то, что молодежь в тридцать втором жестоко шутила, не догадываясь о собственной участи. Важно то, что Пастернак казался человеком, способным от души пожалеть собственного низвергнутого врага. И это лучше говорит о его репутации, чем самые восторженные отзывы.
А 29 мая в «Литературной газете» появляется за подписью «К.» (Флейшман предполагает, что за скромной буквой укрывался Владимир Кирпотин, член ЦК, секретарь вновь созданного оргкомитета Союза писателей, видный борец с троцкизмом) подвальная статья «О Пастернаке» — утверждающая новый, послерапповский взгляд на него. Пастернака здесь сравнивали с Брюсовым — то есть не подвергали сомнению его искреннее сочувствие революции, хотя и называли его стихи «интеллигентской поэзией вчерашнего дня». Пастернаку обещали «необходимую помощь и поддержку». Это было и требование, и аванс. 11 августа в заметке той же «Литгазеты», повествующей о писательском гостеваний на Урале («Из мрака кризиса — к зареву уральских домен»), Пастернак уже назван «одним из лучших современных советских поэтов».
Первое издание «Второго рождения» вышло тиражом 5 тысяч 200 экземпляров, под редакцией Эдуарда Багрицкого. В литературе положение Пастернака значительно упрочилось: главные враги уничтожены, партийное и писательское начальство смотрит с одобрением и надеждой. В личной жизни все выглядело еще оптимистичней:
«Я совершенно счастлив с Зиною. (…) Она очень простой, горячо привязывающийся и страшно родной мне человек и чудесная, незаслуженно естественная, природно сужденная мне — жена».
Это письмо к кузине и тетке в Ленинград. В чувстве к Зине он в этот момент совершенно искренен. О его быте впервые со времен детства умело и горячо заботится другой человек. В Зине его пленяет все — непосредственность, простота, прямота; все, от чего он девять лет спустя не будет знать, куда деваться. Однако не будем забывать, что именно ей в 1948 году он надписал детгизовского «Гамлета»:
«Когда я умру, не верь никому: только ты была моей полною до конца дожитой, до конца доведенною жизнью».
В статье Михаила Золотоносова «Жена двух господ» (оставим на совести автора эту сальность) высказывается ряд любопытных соображений. Статья опубликована в еженедельнике «Московские новости» (26 марта 2004 года) и служит рецензией на переиздание мемуаров Зинаиды Николаевны, уже напечатанных к этому времени как минимум трижды, хотя и со значительными купюрами. Сначала Золотоносов справедливо замечает, что, когда Пастернаку требовалось найти для своей лирики новую героиню, этот интеллигентный, трепетный и деликатный поэт бывал неумолим; затем столь же резонно говорит о том, что женитьба на Зинаиде Николаевне диктовалась не только и не столько «восхищением ее наружностью», сколько потребностью перестроить на новых основаниях всю свою жизнь и мировоззрение (опять-таки все это изложено самим Пастернаком в стихотворении «Жизни ль мне хотелось слаще?» — так что спорить покуда не с чем). Далее, однако, Золотоносов оседлывает любимую тему — национальную: уход от Евгении Владимировны к Зинаиде Николаевне предстает как разрыв Пастернака с собственным еврейством и окончательный выбор в пользу ассимиляции. Евгения Владимировна, по мысли автора, имела над Пастернаком слишком большую власть — а он от власти устал и ушел к женщине, сочетавшей заботливость с покорностью. Начнем с того, что именно властность в характере Зинаиды Николаевны подчеркивают все, кто бы о ней ни писал,— и уж на фоне Евгении Владимировны она никак не выглядит овечкой; иное дело, что «еврейская» власть — то есть власть первой жены — осуществлялась более тонко, тут была скорее игра на слабости, эгоизм беспомощности. Отсюда могли бы последовать многие интеллектуальные спекуляции,— но нам хотелось бы решительно отмести трактовку Золотоносова как таковую. Во-первых, Евгения Владимировна была, как и Пастернак, воспитана в русской культурной традиции и никакого значения своему еврейству не придавала (более того — демонстративно назвала сына Евгением вопреки еврейскому обычаю не давать ребенку имя живого родственника); иудейской самоидентификации ни у Евгении Пастернак, ни у Евгения Борисовича Пастернака отродясь не было. Во-вторых,— и это особенно важно,— для самого Пастернака в это время еврейский вопрос не играл сколько-нибудь существенной роли, и попытка спекулировать на национальном происхождении его жен имеет, в сущности, единственную цель: намекнуть на изначальную аморальность ассимиляции, на измену собственной национальной идентичности, вульгарно увязанную с изменой жене. У публицистов определенного толка такой прием — обычная вещь; к счастью, тут им поживиться нечем. Сколь бы ни была значима для Пастернака мировоззренческая ломка 1931 года, уходил он не от евреев к русским, а от одной женщины к другой. В 1948 году, научившись совмещать жизнь в семье с новым любовным романом, он выбирал уже между двумя русскими женщинами — однако послевоенный перелом в его мировоззрении от этого не становится менее принципиальным. Верно одно — он менял лирическую героиню, когда менялся сам.
Зинаиде Николаевне Пастернак не повезло в общественном мнении точно так же, как и советской власти. К сожалению, самые многочисленные свидетельства приходятся на сороковые-пятидесятые годы, когда Пастернак был на виду, а его дача в Переделкине немногим уступала Ясной Поляне по числу паломников. Зинаиду Николаевну воспринимали как помеху, чуть ли не как стражницу. «Поэт в плену семьи»,— кисло замечал мемуарист. И то сказать, в эти годы, после двадцати лет нелегкой жизни с Пастернаком — и каких лет: смерть сына Адика, повальные аресты, война!— на фоне мужа, до шестидесяти сохранявшего юношескую красоту и энергию, она выглядела раздражительной, волевой старухой. «У Зинаиды Николаевны плечи борца», «Дочерна загорелая спина», «много плеч и шеи» — на этунеуместно обильную, выпирающую телесность особое внимание обращает Лидия Корнеевна Чуковская. «Она была чистый носорог, и эти фестончики, которые она носила всю жизнь!» — из устного рассказа другой мемуаристки, женщины мудрой и незлобивой. Правда, женским мемуарам тут особенно доверять нельзя,— в Пастернака невозможно было не влюбиться хоть на час, даже трезво сознавая, что все его восторги по поводу новой гостьи преувеличены. Есть у нас, впрочем, и убийственное мужское свидетельство: Андрей Синявский посетил Пастернака в 1959 году. Зинаида Николаевна произвела на него пугающее впечатление: «Я увидел какой-то верещащий мясной куб…»
Между тем Зинаида Николаевна была женщина не только волевая, но и отнюдь не глупая. Случая, чтобы Пастернак очаровался ничтожеством, не было. Свидетели его быта в тридцатые, зрители его выступлений, на которых в первом ряду неизменно сидела Зинаида Николаевна, отвечая на его счастливо-растерянное «Зина, что мне читать?» — ласковым «Читай что хочешь», вспоминают о том, как они замечательно дополняли друг друга. Многие — особенно те, кто не знал первой жены Пастернака,— называют их идеальной парой. Добавим, что Зинаида Николаевна обладала железной самодисциплиной, отчаянной смелостью и острым языком. Особенно хорош один ее ответ: после массового возвращения писателей из эвакуации среди них все время возникали панические слухи. Наиболее распространенный — о том, что теперь будут особенно внимательно присматриваться к литераторам, не желавшим уезжать в эвакуацию. Они, мол, надеялись дождаться немцев… Пастернак, как известно, оттягивал отъезд до последнего. Однажды такой разговор зашел в присутствии Зинаиды Николаевны, вел его Сурков. Она не выдержала (сказалась выпитая рюмка) и рубанула сплеча: «А я слышала, что теперь на подозрении те, кто быстрее всех драпал. Может, определимся наконец, кого будем подозревать?» Иногда она уставала бояться — и тогда ничто не могло ее удержать.
…Нельзя не отметить важного параллелизма в двух пастернаковских письмах — к кузине и к отцу. Отцу он пишет 25 декабря 1934 года: «Я стал частицей своего времени и государства, и его интересы стали моими». Ольге Фрейденберг рассказывает о том, что Зина — «сужденная ему жена». В системе ценностей Пастернака, в его внутреннем мире второй брак был синонимичен приятию окружающего мира, соблазну «труда со всеми сообща и заодно с правопорядком» — словом, Зинаида Николаевна в каком-то смысле, оставим бесконечные оговорки, олицетворяла советскую власть. Под советской властью мы здесь разумеем, конечно, не социальный строй, но парадигму насаждаемых ценностей: простоты, радости, строгой вертикальной иерархии, решительности, душевного и телесного здоровья и пр. Мотивы сотрудничества и даже прямого приспособленчества в это время сливаются в пастернаковской лирике с мотивами любви и взаимопонимания; если в семнадцатом он провозгласил сестрой жизнь, то в тридцать втором, если можно так выразиться, женился на стране. В самом деле, отношения Пастернака с Зинаидой Николаевной почти буквально копируют его роман с властью — и, более того, с Советской Россией: в тридцатом он соблазнен, в тридцать втором влюблен, а в тридцать пятом его охватывает безумный страх, что она ему изменила. В тридцать седьмом он с ней поссорился, в сорок седьмом она ему надоела, в пятьдесят шестом одряхлела, но продолжала с ним скандалить,— а в шестидесятом она его пережила; правда, ненадолго, и последние годы Зинаиды Николаевны были во всяком случае благороднее конца советской власти.
Он не зря говорил, что хотел бы умереть на ее руках: повторял это и в цитированном письме к Жозефине, и в разговорах с женой, и перед самой смертью, когда отказывался ехать в больницу. Это его желание, возникшее еще в первые дни знакомства с Зинаидой Николаевной, сбылось. И может быть, Зинаида Николаевна была действительно идеальной женщиной для того, чтобы умирать на ее руках,— как и советская власть идеально годилась для того, чтобы за нее умереть, и предоставляла для того все возможности. Но вот жить с ними, кажется, было необязательно. В результате умер он, как хотел… а жить, кажется, мог бы и получше.
Любила ли Пастернака его вторая жена, с которой он прожил тридцать лет? Конечно. Обе — и новая женщина, и обновленная страна — любили, и обе ждали, что он станет их полной собственностью. Но он ничьей собственностью быть не мог — обе нужны были ему, чтобы максимально реализоваться; обе в конечном итоге становились составной частью его личной стратегии — и оправдание его только в том, что выживал не лично он, не конкретный Борис Леонидович Пастернак, а поэт, орудие Божье, бессознательно ищущее оптимальных условий для реализации своего дара.
Глава XXIII. «Второе рождение»
Ключ ко всей книге — «Вторая баллада», вероятно, сильнейшее пастернаковское стихотворение тридцатых годов, в котором сходятся два его сквозных мотива: дождь — и сон, дождь сквозь сон.
- На даче спят. В саду, до пят
- Подветренном, кипят лохмотья.
- Как флот в трехъярусном полете,
- Деревьев паруса кипят.
- Лопатами, как в листопад,
- Гребут березы и осины.
- На даче спят, укрывши спину,
- Как только в раннем детстве спят.
- Ревет фагот, гудит набат.
- На даче спят под шум без плоти,
- Под ровный шум на ровной ноте,
- Под ветра яростный надсад.
- Льет дождь, он хлынул с час назад.
- Кипит деревьев парусина.
- Льет дождь. На даче спят два сына,
- Как только в раннем детстве спят.
- Я просыпаюсь. Я объят
- Открывшимся. Я на учете.
- Я на земле, где вы живете
- И ваши тополя кипят.
- Льет дождь. Да будет так же свят,
- Как их невинная лавина…
- Но я уж сплю наполовину,
- Как только в раннем детстве спят.
- Льет дождь. Я вижу сон. Я взят
- Обратно в ад, где все в комплоте,
- Где женщин в детстве мучат тети,
- А в браке дети теребят.
- Льет дождь. Мне снится: из ребят
- Я взят в науку к исполину
- И сплю под шум, месящий глину,
- Как только в раннем детстве спят.
- Светает. Мглистый банный чад.
- Балкон плывет, как на плашкоте.
- Как на плотах,— кустов щепоти
- И в каплях потный тес оград.
- (Я видел вас пять раз подряд.)
- Спи, сад. Спи жизни ночью длинной.
- Усни, баллада, спи, былина,
- Как только в раннем детстве спят.
Пастернак пишет так называемую французскую балладу — АВВААССА, с четырьмя восьмистишиями и «посылкой» в конце, разве что без конкретного адресата (в последней строфе канонической баллады — envoi — должен упоминаться адресат). Само обращение к строгой форме — вполне в духе «Второго рождения», книги, где жизнь устраивается и формализуется. Однако во «Второй балладе» Пастернаку важна не только каноническая строгость, но и текучесть — сквозная рифма перетекает из строфы в строфу, спускается вниз по стихотворению, как капля по стеклу; и вся «Баллада» уникальна сочетанием покоя и смятения, бури под маской сна.
Дача, о которой идет речь,— дом, снятый Нейгаузами в Ирпене, где они вместе с Пастернаками в 1930 году проводили лето; тревожная интонация стихотворения предопределена тем, что сквозь сон герой думает о двух чужих сыновьях, о жизни, которую ему предстоит разрушить. Здесь он снова чувствует себя случайным гостем — «Я на земле, где вы живете»,— и просыпается в ужасе, «объятый открывшимся»: «Я на учете» — значит, все уже расписано и все предопределено.
Что может быть умиротворенней, чем эта картина: «На даче спят, укрывши спину, как только в раннем детстве спят»? Но — «Ревет фагот, гудит набат»: четырьмя двусложными, строго ямбическими словами, падающими, словно удары, резко меняется тональность стихотворения. Тут не просто буря, не только образ корабля, одолевающего шторм («как флот в трехъярусном полете»),— нет, тут катастрофа всемирного масштаба, по звуку — почти державинское «Глагол времен, металла звон!». Сон — бегство от тревоги, от «яростного надсада»,— но и во сне настигают тревога и ужас, воплотившиеся в образ беспрерывного угнетения: «Где женщин в детстве мучат тети, а в браке дети теребят»… Этот образ тем более страшен — и в высшей степени нехарактерен для Пастернака,— что детство всегда выступало у него олицетворением рая, а брак — содружеством, духовной и физической гармонией; теперь, в тревожном сне «под ветра яростный надсад»,— детство превращается в царство тотальной несвободы, а брак задушен бытом. Эта страшная изнанка происходящего открывается взрослеющему, растущему сознанию — «Мне снится: из ребят я взят в науку к исполину»; «шум, месящий глину», вызывает почти библейские ассоциации. Диалог с Богом во «Второй балладе» грозен и напряжен, как никогда,— словно исполин предполагает показать робкому ученику то, о чем тот лишьдогадывался в самых пугающих снах; вся баллада — сочетание наивного, почти детского эскапизма (скрыться, убежать, заснуть, «укрывши спину», закрывшись одеялом ли, крышей от этого грозного неба) — и провидческой, неотступной тревоги. Дождь — это страсть; сон — бегство. Так и шли у него все тридцатые годы — дождь сквозь сон.
Вместе с тем в книге есть несколько стихотворений редкой праздничности и свежести. В первую очередь это писанное четырехстопным хореем (редкий у Пастернака случай, он вообще к хорею обращался считаные разы) стихотворение «Никого не будет в доме».
Для советского, а потом и постсоветского читателя с 1975 года эти стихи прочно ассоциируются с фильмом «Ирония судьбы», где они поразительно уместно прозвучали. Мало того что фильм, как правило, показывают в канун торжества,— так еще и сама песня поется там за сутки до Нового года, и трудно подобрать текст, более соответствующий этому ожиданию. Тут все устремлено в будущее — и написано в будущем времени,— и впервые это будущее предстает столь праздничным и таинственным одновременно. За это предощущение счастья и тайны (а счастья без таинственности он не мыслил) Пастернак так и любил Новый год:
- Никого не будет в доме,
- Кроме сумерек. Один
- Зимний день в сквозном проеме
- Незадернутых гардин.
- Только белых мокрых комьев
- Быстрый промельк маховой,
- Только крыши, снег — и кроме
- Крыш и снега, никого.
Эта великолепная в своем лаконизме картина — белизна, тишина, еще и усугубленная мягкостью снегопада, всегда приглушающего звуки,— призвана подготовить явление чуда, с которого новая жизнь начнется, как с чистого листа. Правда, есть кое-какие отягощающие воспоминания —
- И опять зачертит иней,
- И опять завертит мной
- Прошлогоднее унынье
- И дела зимы иной,
- И опять кольнут доныне
- Неотпущенной виной,
- И окно по крестовине
- Сдавит голод дровяной.
Не та ли это «снежнобахромчатая» зима, когда Пастернак, подбирая жареную картошку со сковороды, читал письмо от Рильке? Но не следует думать, что речь идет только о муках совести, о прежней семье — «голод дровяной» наводит на мысль о зимах восемнадцатого и девятнадцатого, с их отчаянием и скудостью.
Однако долой уныние:
- Но внезапно по портьере
- Пробежит вторженья дрожь.
- Тишину шагами меря,
- Ты, как будущность, войдешь.
- Ты появишься у двери
- В чем-то белом, без причуд,
- В чем-то впрямь из тех материй,
- Из которых хлопья шьют.
Две черты облика возлюбленной бросаются тут в глаза: простота — и природность. Это и станет у Пастернака надолго, до переделкинского цикла 1940 года, лейтмотивом всех обращений к теме новой реальности: революция для него такое же органичное и упрощающее явление — по крайней мере, в его собственной авторской мифологии.
Это «без причуд» потом повторится — довольно неуклюже, почти по Фрейду,— в четверостишии, цитируемом в другом советском культовом фильме, в исполнении того же артиста:
- Любить иных — тяжелый крест,
- А ты прекрасна без извилин,
- И прелести твоей секрет
- Разгадке жизни равносилен.
«Без извилин» — великолепная двусмысленность; соблазн простоты тут явлен с пугающей отчетливостью — и она так обаятельна, что трудно не поддаться. Пастернак недвусмысленно противопоставил ее как всем прежним возлюбленным, так и жене, Жене. Особенно наглядно это противопоставление в отброшенном эпилоге «Охранной грамоты»:
«Тогда у меня была семья. Преступным образом я завел то, к чему у меня нет достаточных данных, и вовлек в эту попытку другую жизнь и вместе с ней дал начало третьей.
Улыбка колобком округляла подбородок молодой художницы, заливая ей светом щеки и глаза. И тогда она как от солнца щурила их непристально — матовым прищуром, как люди близорукие или со слабой грудью. (…) Тогда в ее лице хотелось купаться. И так как она всегда нуждалась в этом освещеньи, чтоб быть прекрасной, то ей требовалось счастье, чтобы нравиться.
Скажут, что таковы все лица. Напрасно.— Я знаю другие. Я знаю лицо, которое равно разит и режет и в горе и в радости и становится тем прекрасней, чем чаще застаешь его в положеньях, в которых потухла бы другая красота.
Взвивается ли эта женщина вверх, летит ли вниз головою; ее пугающему обаянью ничего не делается, и ей нужно что бы то ни было на земле гораздо меньше, чем сама она нужна земле, потому что это сама женственность, грубым куском небьющейся гордости целиком вынутая из каменоломни творенья. И так как законы внешности всего сильнее определяют женский склад и характер, то жизнь и суть и честь и страсть такой женщины не зависят от освещенья, и она не так боится огорчений, как первая».
Заметим нагромождение односложных слов, когда речь идет о Зинаиде Николаевне: «жизнь, суть, честь, страсть»… а если вспомнить другие строчки, посвященные ей? «Красавица моя, вся стать, вся суть твоя мне по сердцу… Красавица моя, вся суть, вся стать твоя, красавица, спирает грудь и тянет в путь, и тянет петь, и — нравится». Если что и бросается в глаза в этой сути и стати, так разве что ее односложность, от которой тянет так же односложно петь.
Пастернак предельно облегчил задачу не только своим биографам, но и филологам. Все глаголы и определения, относящиеся к новой возлюбленной, «женщине смеющегося и высокого рода», как назовет он ее в другое время и в другом месте,— поражают резкостью и таят угрозу: ее лицо «разит и режет», ее женственность «грубым куском вынута из каменоломни», обаяние у нее «пугающее»… Главное же — она нужна миру больше, чем мир нужен ей. Ей вообще, сколько можно судить по этому тексту, ничего особенно не нужно. Противопоставляются здесь не столько жены, сколько две реальности: раннесоветская — и раннеимперская. Новая эпоха не зависит от огорчений, она сама себе закон и оправдание, и уж, конечно, нет в ней той женственности и хрупкости, которые нуждаются в счастье, чтобы быть прекрасными.
В мире Пастернака одно из главных чувств — жалость, на ней в огромной степени замешена вся пастернаковская эротика. Это отношение к женщине проецируется и на революцию — точнее сказать, на действительность: в пастернаковской поэтике современность перед историей — то же, что девочка перед женщиной.
«Действительность, как побочная дочь, выбежала полуодетой из затвора и законной истории противопоставила всю себя, с головы до ног незаконную и бесприданную».
Эта полуодетая, незаконная и бесприданная девочка — образ недвусмысленно эротический. Здесь ключ к пастернаковскому пониманию революции, к его необъяснимому на первый взгляд сочувствию ей. В революции он видит месть за растление, и новая жизнь с Зинаидой Николаевной становится метафорой новой жизни как таковой. Наиболее наглядно эта тема выходит на поверхность в стихотворении «Весеннею порою льда».
Революция в этом тексте предстает как своеобразная месть режиму, при котором женщины подвергались разнообразным и довольно изощренным мучениям. «Из сердца девушки сенной не вырежут фестона»,— говорит Пастернак о своей молодеющей Родине, где восторжествовал наконец-то закон равенства, гуманизма и проч. Трудно сказать, на какие источники он опирался, описывая эту звероватую расправу, до которой ни одна Салтычиха не додумалась бы,— разве что метафора? Но тогда метафора, стоящая самых кровавых тропов Маяковского.
Пастернак органичен везде, где неистовствует от души,— тут почти не замечаешь двусмысленностей или неуклюжестей,— но чем он хочет казаться естественней, тем выходит у него казенней:
«И так как с малых детских лет (это сочетание «малых» и «детских» уже избыточно и вдобавок стилизовано под народность) я ранен женской долей» —
звучит как покаянная речь на собрании: «Я как тяжелораненый»… Правда, в следующих двух строчках удается протащить идеалистический намек на Вечную Женственность, по путям которой только и следует певец.
Но главный пафос стихотворения, само собой, не в этом, а в том, что революция отомстила за многовековые унижения:
«О том ведь и веков рассказ, как, с красотой не справясь, пошли топтать не осмотрясь ее живую завязь».
Для Пастернака «революция» и «ревность» — слова не только созвучные, но в этом контексте синонимичные. Тут-то и выскакивает ключевое словцо «зависть» — которое становится исчерпывающим объяснением революции и отменяет всю предыдущую изысканную конструкцию.
Пастернак в 1931 году, со всей безоглядностью подпадая под соблазн лояльности и семейного счастия, еще верит, что революция пришла защищать, а не уничтожать, восстанавливать справедливость, а не усугублять несправедливость. Вподобном искреннем заблуждении он не был одинок, и тут возникает любопытная аналогия с Багрицким — поэтом, казалось бы, от Пастернака далеким, хоть и редактировавшим «Второе рождение» в издательстве «Федерация».
Впрочем, роднит их многое: Багрицкий младше всего на пять лет, он вышел из еврейской среды и порвал с нею, прошел через увлечение Маяковским, по темпераменту — это жизнерадостный, восторженный южанин, чей мир так же «свищет, щелкает, звенит», как у Пастернака в «Определении поэзии» — «Это круто налившийся свист… это двух соловьев поединок…» У Багрицкого есть написанная примерно в те же годы (начатая в 1933-м, да так и неоконченная) поэма «Февраль» — страшное сочинение, где защита Вечной Женственности откровенно принимает вид изнасилования. Поистине, проговорки больших поэтов содержательнее их деклараций! Лирический герой давно и безнадежно влюблен в девушку, которая ему недоступна. Кто он такой?— жалкий еврейский юноша, вдобавок страдающий астмой («Я никогда не любил, как надо… Маленький иудейский мальчик»…). В феврале семнадцатого года наступает своеобразный национально-эротический реванш: «Моя иудейская гордость пела, как струна, натянутая до отказа». Во время Февральской революции герой врывается в воровскую малину, она же публичный дом генеральши Клеменц, пропахший «человечьим семенем и сладкой одурью ликера» — и что же видит?! Его богиня обслуживает бандита! Как дошла она до жизни такой — из поэмы не ясно, автору важней тут было доказать, что Вечная Женственность неизменно проституируется в удушающем мраке царского режима. Герой, выгнав друзей (уводящих одесского громилу «в голубых кальсонах и фуфайке»), овладевает своим идеалом — и тем самым, представьте, очищает его! Особенно колоритен издевательский упрек, который рыцарь революции бросает полуголой красавице: «Сколько дать вам за сеанс?» Она же — явно надеясь спастись податливостью, поскольку ни о какой любви к ночному гостю в кобуре, сапогах и гимнастерке речи явно не идет,— стонет, не раздвигая губ: «Пожалей меня! Не надо денег»…
- Я швырнул ей деньги
- Я ввалился,
- Не стянув сапог, не сняв кобуры,
- Не расстегивая гимнастерки (как будто сапоги, кобура и гимнастерка только и гарантируют герою полноценную мужественность.— Д.Б.),
- Прямо в омут пуха, в одеяло,
- Под которым бились и вздыхали
- Все мои предшественники — в темный,
- Неразборчивый поток видений…
- Я беру тебя за то, что робок
- Был мой век, за то, что я застенчив,
- За позор моих бездомных предков,
- За случайной птицы щебетанье! (В этот могучий мстительный ряд птица влетела не ко времени — видимо, в порядке романтической реабилитации насильника.— Д.Б.)
- Я беру тебя, как мщенье миру,
- Из которого не мог я выйти!
- Принимай меня в пустые недра,
- Где трава не может завязаться,—
- Может быть, мое ночное семя
- Оплодотворит твою пустыню.
Оплодотворит, и как еще оплодотворит — на Марсе будут яблони цвести! Здесь можно было бы подробно порассуждать о том, как революционная мстительность оплодотворила русскую литературу да и русскую жизнь, в которой после бурного расцвета начала века в самом деле наметилось некое тоскливое бесплодие,— но сейчас это не входит в круг нашего рассмотрения. Куда интереснее другое: начитанный Багрицкий сам не замечает, как пересказывает «Бездну» — нашумевший в свое время рассказ Леонида Андреева, в котором главный герой прогуливается с красавицей-гимназисткой, натыкается на пьяных хулиганов, получает бутылкой по голове и временно теряет сознание — а когда приходит в себя, его идеал лежит изнасилованный, в порванном платье и без чувств. Естественно, в духе внимания к «жгучим тайнам пола», герой, только что очнувшийся от удара, насилует объект своей страсти следом за пьяными мастеровыми — так возбудила его распростертая перед ним оскорбленная невинность. По большому счету, герой поэмы Багрицкого не сделал ничего другого; метафора изнасилования как смены власти вообще была распространена в послереволюционной поэзии — ср. у Ахматовой об истерзанной столице: «Как опьяневшая блудница, не знала, кто берет ее…» Иное дело, что у Багрицкого изнасилование женщины, только что перед тем взятой на ночь пьяным налетчиком, воспринималось как акт ее социальной и психологической реабилитации! Он брал ее как полноправный владелец, намеревающийся наставить на путь истинный. У Пастернака, конечно, все это происходит иначе,— но общий смысл один: при прежней власти вас насиловали, а мы вас будем любить.
«А так как я лишь ей задет (женской долей) и ей у нас раздолье, то весь я рад сойти на нет в революцьонной воле»
(ох уж это блоковское «революцьонный»!— еще одна прямая отсылка к «Двенадцати»).
Но в основе этой любви — месть и зависть. Тут интуиция Пастернака не обманывала. И все попытки оправдать насилие — мол, очень уж плохо было женщинам до нас, «во тьме утаек и прикрас»,— рассыпаются об это знаковое признание: ревность наша оттого, что наше было чужим. И вся коллизия.
Впрочем, ведь и весь «Доктор Живаго» — об этой же коллизии: женщина, с рождения предназначенная доктору, Лара Гишар-Антипова, чья судьба с первых лет развивается рядом с судьбой Живаго, обвивает его, как плеть плюща обвивает ствол, склоняется к нему то молитвенно, то по-матерински,— достается ему после того, как дважды стала чужой (ее растлил Комаровский, взял в жены Паша Антипов), и встреча их происходит лишь в результате революции. Любить друг друга они будут вечно, а жить вместе — всего ничего: только тот фантастический революционный год, когда и будет еще пахнуть хоть какой-то свободой. Потом Лара опять достанется Комаровскому — чего и ждать? А поскольку Лара в романе — образ Родины (таково, по крайней мере, одно из возможных прочтений), то и получается вполне очевидный смысл: Родину можно ощущать своей лишь на историческом переломе. После она снова уйдет к чужим. Революция тоже может быть для поэта своей — если воспринять ее как месть всем растлителям, присваивавшим Вечную Женственность. Но она всегда достается другим — в этом трагедия: захочешь удержать — убьешь.
Одним из наиболее цитируемых стихотворений книги — написанным позже других — стало «Когда я устаю от пустозвонства», принципиальное выражение собственной литературной позиции начала тридцатых. Это стихи, по пастернаковским меркам, неважные. Мы позволим себе небольшое литературное хулиганство:
- Когда я устаю от пустозвонства
- Во все века вертевшихся льстецов,
- Мне хочется, как сон при свете солнца,
- Припомнить жизнь и ей взглянуть в лицо.
- Я не хочу средь юношей тепличных
- Разменивать последний грош души,
- Но, как в колхоз идет единоличник,—
- Я в мир иду, и люди хороши.
- И вот года строительного плана,
- И вновь зима, и вот четвертый год.
- Две женщины, как отблеск ламп Светлана,
- Горят и светят средь его тягот.
- И ты, Москва, сестра моя, легка,
- Когда встречаешь в самолете брата
- До первого трамвайного звонка:
- Нежнее моря, путаней салата
- Из дерева, стекла и молока.
- Мы в будущем, твержу я им, как все, кто
- Жил в эти дни. А если из калек,
- То все равно: телегою проекта
- Нас переехал новый человек.
- Я должен жить, дыша и большевея,
- Работать речь, не слушаясь,— сам-друг.
- Я слышу в Арктике машин советских стук.
- Я помню все: немецких братьев шеи
- И что лиловым гребнем Лорелеи
- Садовник и палач наполнил свой досуг.
- Когда ж от смерти не спасет таблетка,
- То тем свободней время поспешит
- В ту даль, куда вторая пятилетка
- Протягивает тезисы души.
- И не ограблен я, и не надломлен,
- Но только что всего переогромлен.
- Как «Слово о полку», струна моя туга,
- И в голосе моем после удушья
- Звучит земля — последнее оружье —
- Сухая влажность черноземных га!
Все нечетные строфы принадлежат Пастернаку («Когда я устаю…», 1932), а четные — Мандельштаму (воронежские «Стансы», 1935). Первое стихотворение написано поэтом, входящим в новую, всероссийскую славу и постепенно принимающим действительность, хотя и с оговорками; второе написано в ссылке. То, что два текста, написанные разными людьми (во многом, как мы покажем, антиподами), да вдобавок в противофазе (Пастернак переживает канун своей недолгой симфонии с властью, Мандельштам — канун окончательного с ней разрыва), до такой степени совпадают в интонациях и приемах, при всем различии мандельштамовской и пастернаковской манер,— властно приводит к единственному выводу: эти тексты, вызванные понятными обстоятельствами и безусловно искренние, для обоих глубоко неорганичны. Так бывает: поэт искренен, а текст фальшив. Особенно грустна, конечно, у Пастернака мысль о том, что не следует отчаиваться по поводу своей искалеченности: пусть нас переехали — но ведь кто переехал! новый человек! телегой пятилетнего плана! Если в стихах 1931 года, посвященных «Другу» (Пильняку), приятие этой новой реальности было далеко не безоговорочным,— как и у Мандельштама в московском цикле,— то в стихах «Второго рождения» спорить с будущим уже бессмысленно: оно наступило, мы в нем. Мы в нем по горло. Сравним:
- Но разве я не мерюсь пятилеткой,
- Не падаю, не поднимаюсь с ней?
- Но как мне быть с моей грудною клеткой
- И с тем, что всякой косности косней?
Год спустя такого вопроса уже не возникает. Жизнь вошла в свои права:
- Незваная, она внесла, во-первых,
- Во все, что сталось, вкус больших начал
- (ср. «хлебнув большой волны» в «Высокой болезни».— Д.Б.).
- Я их не выбирал, и суть не в нервах,
- Что я не жаждал, а предвосхищал.
В этой почти униженной интонации слышится чуть ли не ссылка на свои былые заслуги: да, я не жаждал, конечно, прихода этой новой реальности… но предвосхищал, предвосхищал! Так и запишите!
Так же удручает сравнение московских стихов Мандельштама с воронежскими стансами:
- Мне кажется, как всякое другое,
- Ты, время, незаконно. Как мальчишка
- За взрослыми в морщинистую воду,
- Я, кажется, в грядущее вхожу
- И кажется, его я не увижу.
- Уж я не выйду в ногу с молодежью
- На разлинованные стадионы.
- . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
- Мне с каждым днем дышать все тяжелее,
- А между тем нельзя повременить.
Незаконное время, в которое пришлось входить заодно с большинством — «как мальчишка за взрослыми»,— теперь пытаются радостно принять, «попеть и поиграть с людьми». Все это мало что говорит о мировоззрении собственно Пастернака и Мандельштама. Это говорит о безвыходности коллизии, о трагическом отсутствии выбора, об императивности наступившей эпохи — незаконной, как всякая другая, но не оставлявшей пространства для несогласий. Различные во всем, Пастернак и Мандельштам были едины во всем: в ненависти ко всякой половинчатости. Время требовало ответа — да или нет; отвечать «ни да, ни нет» было уже нельзя.
В 1931 году Пастернак сказал «да» и держался этой линии пять лет. У Мандельштама, в силу биографических обстоятельств, «да» прозвучало слабее и позже, а отзвучало раньше.
Глава XXIV. В тон времени
К 1932 году относится эпизод, о котором Пастернак четыре года спустя рассказывал Анатолию Тарасенкову. 23 апреля 1932 года постановлением ЦК ВКП(б), отменившим РАПП, была создана Федерация объединений советских писателей — прообраз будущего писательского союза. Стали приветствоваться и настойчиво рекомендоваться выезды в народ, «на места», на заводы и т.п. Получил приглашение и Пастернак — некий рабочий, ответственный за так называемый культмассовый сектор, позвал его на завод «читать стихи по радио». Он приехал в полдень, прочитал в микрофон местной радиоточки несколько стихов из «Второго рождения», сам не понимая, «кому это нужно». Рабочий стал усиленно зазывать поэта к себе домой. Пастернак, боясь обидеть отказом, согласился. Пришли в общежитие, в котором «бессмысленно орал громкоговоритель» и, не обращая на него внимания, спали дети культмассовика. Без выпивки массовик не мыслил общения. Купили водки. Пастернак, который водки не любил, не стал отказываться — как же, барство! Пришли еще какие-то друзья; Пастернак вообще пьянел быстро, а тут, от плохой водки, вовсе потерял память. Настал вечер, потом ночь. Перешли на «ты», клялись в дружбе. Ему смутно помнился крупный разговор на улице — во втором часу собутыльники вызвались отвезти его домой на какой-то мифической машине; вышли во двор, столкнулись с прохожими, чуть не дошло до драки… Впоследствии оказалось, что они напоролись на непосредственное начальство культмассовика, и несчастного выгнали как с работы, так и из общежития. Пастернак узнал об этом из звонка странного рабочего, который обращался к нему уже на «ты» и как к другу. Пришлось звонить Тройскому, редактировавшему тогда «Известия», искать культмассовику новое место работы,— но тот регулярно напивался, и его изгоняли; всякий раз, по заведенному ритуалу, он звонил Пастернаку, и тот честно пытался его куда-то приткнуть… Трудно сказать, произошла вся эта история в действительности или Пастернак ее весело выдумал — но вообще она очень в его духе: терпеть до последнего, выносить долгую попойку с чужими и чуждыми людьми, себя же чувствовать перед ними виноватым и наконец проникаться стойким отвращением к люмпенам, желавшим приобщиться к прекрасному.
Несколько раз — уже после войны — Пастернак отважно заявлял, что видит жизнь из окна переделкинской дачи куда лучше, чем из окна вагона: чтобы знать действительность, писателю не обязательно разъезжать по стране любознательным и, в сущности, лишним гостем. Но чего у Пастернака было не отнять — так это честности: сделав выбор, он оставался ему верен, пока это не начинало угрожать его душевному здоровью (это отличало его от Маяковского, который шел и дальше). Приняв на себя обязательство жить делами страны, он чувствовал себя обязанным делать все, что предполагалось новым статусом. 8 июня 1932 года он с семьей выехал на Урал — в оргкомитет ФОСПа пришло приглашение от Свердловского обкома партии, выбор пал на Пастернака. Он не отказывался, поскольку Урал знал хорошо и надеялся показать Зинаиде Николаевне любимые с молодости места; условие поставил одно — взять с собой жену, пасынков и Наталью Блуменфельд, двоюродную сестру Нейгауза. Ее позвали воспитательницей к детям и платили за это; по воспоминаниям Зинаиды Николаевны, Туся «отлично ладила с детьми» и могла оставаться с ними на время разъездов Пастернака с женой по заводам и колхозам.
Пастернак обязан был привезти и опубликовать очерк (или поэму, если получится) о ходе коллективизации или индустриализации. Предполагалось вернуться в Москву не раньше осени. Сначала их поселили в гостинице «Урал» в Свердловске и прикрепили к столовой ОГПУ; нечего и говорить, что Пастернак относился к этой организации без восторга и кусок ему в горло не лез. Вдобавок ходить туда было — полтора часа в один конец.
«Тут отвратительный континентальный климат с резкими переходами от сильного холода к страшной жаре и дикая гомерическая пыль среднеазиатского города, все время перемащиваемого и исковыренного многочисленными стройками. Самумы эти неописуемы», —
писал Пастернак первой жене (она на лето застряла в городе, его попытки устроить ее в только что организованный в Малеевке фосповский Дом творчества закончились ничем). Потом их наконец перевезли на озеро Шарташ — в некое подобие обкомовского дачного поселка, в котором была первоклассная столовая. Зинаиде Николаевне особенно запомнились горячие пирожные и черная икра. В поселок приходили крестьяне, просили под окнами милостыню или кусок хлеба (чаще всего по ночам — днем их гоняли). Пастернаки сначала стали тайком выносить для них хлеб из столовой, а потом с Борисом Леонидовичем случился нервный срыв: он перестал есть, начал кричать нажену, негодуя, что его послали за восторженными очерками, а на деле кругом нищета и унижение, которые старательно прячут от гостей… Грибы, ягоды, с молодости любимый уральский пейзаж — все было ему не в радость; он продолжал отказываться от еды, несмотря на уговоры Зинаиды Николаевны, резонно возражавшей, что этим он все равно никому не поможет… От нервного срыва, писал он первой жене опять-таки с дивной откровенностью, его удерживало только то, что Зина была «зрелее и покладистее» Евгении Владимировны, да и сам он стал «старше и терпеливей».
Главным разочарованием для него было то, что он впервые в жизни воспользовался прямой помощью государства — и уже в 1932 году понял, что ничего хорошего из этого не может выйти по определению. С бывшей женой он мог быть вполне откровенен:
«Пока я заботился только о нас троих, я мог сохранять свою художественную и бытовую независимость нетронутою. Я мог пренебрегать возможностями, которые предоставляла связь с организациями (Цекубу, профсоюз и пр.). Теперь я знаю, что, ведя частный образ жизни почти что не по средствам, я инстинктивно следовал моему собственному предрасположенью… Сейчас, в силу удвоившихся, если не утроившихся, забот, мне приходится обращаться за помощью к инстанции, которой я всегда пренебрегал. (…) И — удивительное дело. Знаешь, чем мне уже пришлось поплатиться за это обращенье?— Производительностью,— как это ни странно. (…) Государственная поддержка оказалась областью безвыходно противоречивой. Овладенье льготами, которые она решила мне тут предоставить, потребовало от меня целого месяца вынужденного безделья. Весь он ушел на хлопоты и досаднейшее выжиданье исполнений по ряду хозяйственных распоряжений, досадных в особенности тем, что обещанья все время давались близкие, и все на завтра… В теченье этого месяца я ничего решительно не видел специфически заводского или такого, зачем бы стоило ездить на Урал. Более того, никогда, даже в берлинское свое сиденье за Диккенсом я не уходил так далеко от своей природы в совершенно животном и абсолютно пассивном прозябаньи, все время перемежаемом звонками по телефону и хожденьем по всяким ведомствам. В городе имеется телефон, но он каждый день портится… В гостинице есть электричество, но оно гаснет… То же самое с водой, то же самое с людьми, то же самое со средствами сообщенья. Все они служат лишь наполовину, достаточную, чтобы оторвать тебя от навыков, с помощью которых человек справляется с жизнью, лишенной водопровода, телефонов и электричества, но вполне мыслимой и реальной, пока она верна себе. (…) Обещаньями и обязательствами я себя связал так, как никогда, а прожил около полугода до тоскливости бесплодно. Мне грустно и страшно, за себя, за тебя, за Женю, за Зину, за детей, — за всех».
Это «за всех» здесь надо, конечно, понимать расширительно, потому что перед нами хроника первого столкновения Пастернака с советской системой управления. Он увидел, что ничто не работает — то есть, хуже того, работает наполовину, чего он особенно не выносил; увидел, что главной чертой советского механизма являются показуха и панический страх одного начальства перед другим, при полном забвении действительных целей революции и индустриализации. Собственно, с 1932 года Пастернак и начинает догадываться о том, что работать по-советски — значит работать как можно бессмысленнее, принося дух в угоду букве, отказываясь от смысла во имя видимости; как для РАППа пролетарское было синонимом антихудожественного — так для советского начальства советское было синонимом трудного и непроизводительного, и Пастернак с его трудоспособностью и прилежанием в эту систему не вписывался. Он и впоследствии все удивлялся — почему ему не дают делать того, что он умеет? Почему не позволяют публиковать свое, настоящее, а заставляют переводить? Почему уродуют переводы? Почему вообще поощряются бездарность, жестокость, тупость — вместо того, чтобы ради народного и государственного блага дать талантливым людям работать, как они хотят и умеют? Жаль, что он не дожил до постсоветского «капитализма», когда опять-таки выживали наиболее хищные и подлые, а все талантливое и трудоспособное либо нещадно эксплуатировалось, либо вытаптывалось на корню.
О том, в каком состоянии он был после первого месяца свердловского творческого отпуска, можно судить по истории с переправой через Шарташ: однажды решили на лодке поплыть на другой берег озера за малиной. Долго собирали ягоды — тут поднялся ветер, на воде появились гребешки, и Пастернак настоял на немедленном возвращении. Зинаида Николаевна предлагала переждать — он настаивал с каким-то самоубийственным отчаянием; в таких случаях урезонить его бывало трудно. Сели в лодку — он на весла, Туся Блуменфельд на руль, Зина с детьми на скамеечках; на середине озера волны стали перехлестывать через борт, их чуть не перевернуло. Катастрофа, та самая, родная — вечный и подспудный фон жизни — вновь пришла ему на выручку: когдавозникла смертельная опасность, навстречу которой он интуитивно ринулся,— он немедленно обрел спокойствие и самообладание. Жена вспоминала, что на берегу он был «весь белый» — но, как заметили еще римляне, лучшим солдатом бывает тот, кто бледнеет после опасности: трус боится до битвы, храбрый — после нее. Происшедшее вернуло ему спокойствие, он решительно потребовал, чтобы их отправили в Москву. Обкомовцы просили подождать неделю — достанут мягкий вагон; Пастернак уперся — поедем в жестком, но немедленно! Против его воли, им собрали с собой огромную корзину снеди и вручили на вокзале; Зинаида Николаевна, как Осип при Хлестакове в сцене с купцами, не дала ему отказаться от приношения. Поезд тронулся. Пастернак потребовал немедленно раздать продукты всем попутчикам. Зинаида Николаевна принялась его стыдить — нечем будет двое суток кормить детей!— он настаивал; она умудрилась кое-что припрятать и кормила детей тайно, выводя для этой цели в туалет. В Москве Пастернак явился в оргкомитет ФОСПа и заявил, что удрал с Урала «без задних ног», что писать ничего не будет и что увиденное им превосходит всякое человеческое разумение. Впоследствии, уже в 1958 году, он рассказывал скульптору Зое Маслениковой, лепившей его портрет:
«Это было такое нечеловеческое, невообразимое горе, такое страшное бедствие, что оно становилось уже как бы абстрактным, не укладывалось в границы сознания».
Это был первый толчок к будущему разрыву с эпохой — но в тридцать втором Пастернак еще надеялся, что вывих вправится. Рядом была Зина, это искупало все.
«Она так же глупа, нелепа и первоэлементарна, как я. Так же чиста и свята при совершенной испорченности, так же радостна и мрачна», —
писал он сестре Жозефине.
А Свердловский обком потом еще предъявил ему счет за все свои благодеяния, так что Пастернаку пришлось искать срочный заработок. Эта поездка навеки отбила у него охоту «изучать жизнь» в творческих командировках.
Осенью 1932 года Пастернаки вернулись на Волхонку, а Евгении Владимировне с Женечкой отдали комнаты на Тверском. Евгения Владимировна не успела за весну и лето вставить стекла, выбитые взрывом, когда разрушали храм Христа Спасителя. Зинаида Николаевна справилась с этим немедленно. Она поменяла обивку на продавленных диванах, натерла полы и вообще оттерла до неузнаваемости двеих комнаты в волхонской коммуналке, пока Пастернак в Ленинграде три дня подряд — 11, 12 и 13 октября — проводил творческие вечера в попытках заработать денег и вернуть авансы. Вечера организовывал Лавут, в свое время возивший по стране Маяковского,— лучший поэтический импресарио тех времен. Ольга Фрейденберг сообщала родителям Пастернака, что он имел огромный успех и даже не слишком нервничал перед выступлениями; зал Ленинградской капеллы все три вечера был переполнен.
Он не писал в это время ничего нового. В сентябре «Федерация» — лучшее, вероятно, издательство начала тридцатых — задумало сборник писательских автобиографий. Пастернак написал о себе жестко:
«Все, что можно было сообщить мало-мальски интересного, рассказал в «Охранной грамоте». В революции дорожу больше всего ее нравственным смыслом. Отдаленно сравнил бы ее действие с действием Толстого, возведенным в бесконечную степень. (…) Так неслыханно сурова она к сотням тысяч и миллионам, так сравнительно мягка к специальностям и именам. (Здесь как раз и сказались свердловские впечатления — и стыд за то, что общенациональные тяготы не в полной мере еще коснулись творческой интеллигенции; ничего, «надежды много впереди».— Д.Б.) От этого недовольства собою мог бы избавиться, если бы в согласии с основным тоном революции и сам мог бы обвинять и поучать, как Демьян Бедный, Горький и Маяковский. Одного я холодно принимаю, другого чту, как огромного писателя и человека, третьего горячо любил. Всем им общо то прирожденное и возвышающее сознание личной правоты, которого нет у меня и без которого такое морализирование немыслимо.
А только это и было и остается революционным».
Прямо скажем, оценка для революции нелестная — была и остается революционной, выходит, только манера обвинять и поучать, только несокрушимая уверенность в своей правоте. За этими строчками стоит та великолепная надменность, которая так оскорбила потом Федина и других бывших друзей Пастернака, когда они читали «Доктора Живаго»: подспудная и твердая вера в правоту своей неправоты. Объединяя Маяковского с Бедным (именно по признаку «обвинения», «поучения» и морализаторства), Пастернак — сознательно или бессознательно — еще раз унизил друга, которого «горячо любил»: известно, что Маяковский с Бедным терпеть друг друга не могли, Маяковский был все-таки великим поэтом, а Бедный далеко не дотягивал и до Ганса Сакса, с которым его так любил сравнивать Борис Леонидович.
Октябрь и ноябрь 1932 года были ознаменованы крупными партийными «чистками». Сначала партия осудила платформу Рютина, призывавшего остановить коллективизацию под тем предлогом, что она уже довела до голода и массовой гибели крестьян. В ноябре за «правый уклон» разгромили группу Эйсмонта — Смирнова. В декабре «Издательство писателей в Ленинграде» по требованию агитпропа расторгло договор с Пастернаком на пятитомник, на который он возлагал серьезные надежды — не только финансовые, конечно. Государственное издательство художественной литературы, образованное из «Земли и фабрики» после того, как был снят со всех постов и исключен из партии его директор, бывший акмеист Владимир Нарбут (поводом послужило сокрытие им своего кратковременного сотрудничества с белыми в 1919-м), уже три года собиралось издать сборник прозы Пастернака. Он надеялся включить туда «Охранную грамоту» — вышедшую до этого всего единожды после журнальной публикации — но цензура ополчилась на повесть. Пастернак решительно не понимал, почему вещь, пропущенная два года назад, сегодня не может быть перепечатана,— ему объясняли, что повесть неодобрительно принята писательской средой. Пастернак объяснял, что писательская среда и рапповская критика не одно и то же,— но все было тщетно. Так весной тридцать третьего он имел случай наглядно убедиться в том, что воронка сужается очень быстро. Свое состояние он точно охарактеризовал в письме к Белому, перед которым преклонялся и чувствовал нечто вроде потребности отчитаться:
«Я больше полугода ничего не делаю, не работается как-то мне. Это оттого, вероятно, что весна принесла с собой глупый призрак относительной свободы, ложной, поверхностной и, м.б., в нашей действительности неуместной. (Тут вновь сказывается неприятие всякой половинчатости: диктатура — так уж без либерального лоска.— Д.Б.) Эта ненужная иллюзия развила чувство ответственности, в наших условиях ни во что не воплотимой».
Далее Пастернак ссылается на покаянные речи Бухарина и Рыкова на январском объединенном пленуме ЦК и ЦКК ВКП(б), замечая, что «они эту двусмысленную видимость разрушают» — то есть заставляют покончить с иллюзией свободы, с возможностью дискуссий внутри партии и ФОСП и т.д.
Как почти все обиженные советские писатели, он стал искать защиты у Горького.
«Ну как решиться мне обеспокоить Вас? А между тем, может быть, у Вас явится охота и возможность помочь мне. И, говоря правду, один Вы в силах этосделать. (…) Внушили издательству, чтобы предложило само оно мне отказаться от «Охранной грамоты»… Больно мне это главным образом тем, что «Охр. гр.» показывала бы лицо автора. Из нее всякому было бы видно, что он не обожествляет внешней формы, как таковой, потому что все время говорит о внутренней, что он не оскаруальдствует, что считает он горем, а не достойным подражанья «фрагментаризмом» незаконченную отрывочность всего остального»…
Логика советской цензуры была иррациональна, непостижима: ранняя проза Пастернака — и субъективная, и фрагментарная, и трудная подчас для понимания — была напечатана в полном объеме, а «Грамота», в которой автор с собственным идеализмом разбирался откровенно и публично, ничего не протаскивая под полой,— была из готовой книги выброшена, отчего в ней и оказалось девять листов вместо предполагавшихся четырнадцати. Но дело в том,— и этого Пастернак долго не мог понять,— что в «Охранной грамоте» был пафос прямого высказывания, более всего этой власти ненавистный; был честный разговор о времени и о себе, да и по масштабу эта вещь превосходила все, ранее написанное Пастернаком в прозе. А именно масштаб и был главной мишенью.
В том же письме Горькому Пастернак сообщает о начале работы над большой прозой, но жалуется, что нет материальной возможности заняться ею вплотную: могло бы выручить собрание сочинений (он упоминает, что собрания уже выходили у Асеева и даже у Жарова!), но как раз этого-то ему и не позволяют. Горький не ответил — он, сколько можно судить, вообще избегал выполнять просьбы Пастернака, боясь его неблагонадежности и путаницы, вечно возникавшей в их отношениях.
Драматизм ситуации усугублялся еще и тем, что в 1933-м к власти в Германии пришли нацисты. В письме к Фрейденберг от 3 июня 1933 года Пастернак удивляется, что Лидия еще не потеряла работу в Мюнхене. Очевидно, насчет отечественных свобод у Пастернака в этот момент уже нет никаких иллюзий — и потому появляется эзопов язык: евреи называются ирландцами. Письма из России в Германию стали доходить через раз. Родители Пастернака до последнего тянули с отъездом из страны — в их годы нелегко было срываться с места и искать новое пристанище; ни Борис Леонидович, ни Ольга Фрейденберг не посмели бы отговаривать их от возвращения, хотя и в СССР было уже, мягко говоря, небезопасно. Мрачное впечатление произвел на Пастернака второй пленум оргкомитета Союза писателей, проходивший в феврале; на нем Тройский дал понять, что ориентация нареализм — причем реализм нового типа, социалистический,— задана непосредственно в Кремле (Флейшман считает даже, что эта чрезмерная откровенность привела к его смещению с поста председателя оргкомитета летом 1933 года). Одним из немногих светлых пятен в первой половине скучного и бесплодного тридцать третьего года был творческий вечер Павла Васильева 4 апреля в редакции «Нового мира». Васильев приехал из Сибири, входил в круг Клюева, дружил с крестьянскими поэтами, но очень быстро перерос это окружение. Это был, по определению Пастернака, поэт большого дарования «с несомненно большим будущим»; в Васильеве, вероятно, Пастернака подкупали ярко выраженное эпическое начало, стремление к крупной поэтической форме, замечательное владение стихом,— и ранняя зрелость, которую он, так поздно начавший, всегда ценил в других. При всем том у Васильева была репутация литературного хулигана, драчуна и алкоголика,— на него за это нападали, используя его шумную личную жизнь исключительно как предлог. Ему протежировал Тройский (Васильев женился на его свояченице и жил на его квартире). На вечере в «Новом мире» Пастернак выступил в защиту Васильева и высоко его оценил — двадцать три года спустя в «Людях и положениях» он вспомнит репрессированного поэта добрым словом и заметит, что он выгодно отличался от Есенина отсутствием взвинченности, то есть «с холодным спокойствием владел и распоряжался своими бурными задатками». От поэта требовали «перестройки», но Пастернак, выступая на обсуждении в «Новом мире», сказал, что перестройка может быть только органичной и что не следует навязывать литератору никакой насильственной эволюции. «Если писателю необходимо органически переделать себя, то горе нашей поэзии, горе нашей литературе» — эти слова нам известны из реплики критика Нусинова, опубликованной впоследствии в выправленной и сокращенной стенограмме обсуждения. Пастернак настаивал на том, что Васильев должен не переделывать, а сохранять себя. Сам Васильев в конце дискуссии ответил Пастернаку довольно резко — признав, что перестраиваться есть его, Васильева, первый долг, а вот Клюев не перестроился и остался ярым врагом советской власти.
В мае из-за границы вернулся Горький — и тут же развернул бурную, в своем духе, деятельность по вовлечению писателей в общественную жизнь. Уже 25 августа он организовал поездку на строительство Беломорско-Балтийского канала — вошедшую впоследствии в историю как первый акт коллективного литераторского воспевания рабского труда. Так припечатал Солженицын, и спорить с ним нет оснований. Воспевать перековку и перестройку отправились на пароходе 120 писателей. Одновременно Горький продвигал любимую свою идею писательских бригад, выезжающих на «стройки социализма». Пастернака включили в самую большую, призванную разъезжать по РСФСР, но он попросился в грузинскую бригаду, которую возглавил Петр Павленко. Туда же включили Тихонова. Чтобы доказать свою способность помочь молодой грузинской литературе, Пастернак спешно перевел несколько стихотворений Табидзе и Яшвили. Мандельштам резко отрицательно отнесся к пастернаковскому увлечению переводами:
«Ваше полное собрание сочинений будет состоять из двенадцати томов переводов и одного тома ваших собственных стихов!»
Он считал, что переводы «сушат мозг». Пастернак, однако, очень быстро понял, что именно благодаря переводам можно будет спасать себя и близких от безденежья и упреков в отрыве от жизни: в конце августа ему предложили съездить в Азербайджан, он дал согласие, но Пильняк, входивший в ту же бригаду, позвал с собой Евгению Владимировну. Он был явно неравнодушен к бывшей жене друга, и, узнав о ее участии в поездке, Пастернак ехать отказался. Возможно, он надеялся, что Женя устроит свою жизнь,— а может быть, просто опасался неизбежных в такой ситуации неловкостей. Из Азербайджана бригада завернула в Грузию, была в Кобулети, в Тифлисе, где Пильняк устроил Евгении Владимировне показ большой коллекции живописи Пиросмани из запасников художественного музея. Эти работы ее потрясли. В Тифлисе Евгения Владимировна побывала и на Грибоедова, 18 — в доме Тициана Табидзе, где произвела на всех самое благоприятное впечатление.
В октябре Пастернак перенес неожиданное заболевание: водопровод на Волхонке периодически не работал, горячей воды по большей части вовсе не было,— использовали всякую возможность, чтобы помыться в гостях или в гостинице, когда там останавливался кто-то знакомый. Так было и на этот раз. Пастернак вымылся у знакомого в гостинице, расчесался чужой гребенкой, случайно забытой в номере, и подцепил инфекцию. Голова покрылась язвами, корочками,— он, по всегдашней мнительности, заподозрил чуть ли не сифилис, но все ограничилось воспалением кожи, и скоро не осталось никаких последствие кроме мигрени. В том же (от 18 октября 1933 года) письме к кузине и тетке, где описывается трагикомический эпизод с расческой, Пастернак неожиданно разражается высокопарнойтирадой о советской реальности, которая еще недавно так его отвращала.
«На партийных ли чистках, в качестве ли мерила художественных и житейских оценок, в сознаньи ли и языке детей, но уже складывается какая-то еще не названная истина, составляющая правоту строя и временную непосильность его неуловимой новизны. (Насчет «временной непосильности неуловимой новизны» — сказано очень по-пастернаковски и очень искусственно; именно эту стилистику пародировал Данин, звоня Авербаху. Так Пастернак обычно говорил, когда не хотел быть понятым правильно — или по крайней мере имел в виду некую амбивалентность.— Д.Б.) Какой-то ночной разговор девяностых годов затянулся и стал жизнью. Очаровательный своим полубезумьем у первоисточника, в клубах табачного дыма, может ли не казаться безумьем этот бред русского революционного дворянства теперь, когда дым окаменел, а разговор стал частью географической карты, и такою солидной! Но ничего аристократичнее и свободнее свет не видал, чем эта голая и хамская и пока еще проклинаемая и стонов достойная наша действительность».
Заметим, что Пастернак и здесь амбивалентен, то есть самый подбор лексики в письме — безумье, бред, окаменелый, голая, хамская — решительно противостоит позитивному смыслу высказывания. Может быть, это писалось в расчете на перлюстрацию, а может, было следствием искренней экзальтации,— но интонацию не подделаешь: она экстатична и потому искусственна.
Есть разные версии о том, почему Пастернак, всю первую половину 1933-го сетовавший на то, что невозможно стало писать и печататься, что не осталось никакой свободы,— во второй половине этого же года активно включается в работу союза и просит послать его в Грузию. Вероятно, она осталась оазисом рая в воображении Пастернака, единственным местом, где сохранились необходимая ему среда, деликатность, рыцарственность, любовь к поэзии… Кроме того, переводы стали насущной необходимостью: ничего своего он писать в это время не мог, а терять форму не хотел. Надо было достать подстрочники. Его переводы из Табидзе, за качество которых он все время извиняется перед другом, точны без буквализма, а по мощи звука не уступают рокочущему подлиннику. В ноябре 1933 года была сформирована делегация для поездки в Тифлис, и Пастернак выехал туда вместе с Гольцевым, Никулиным, Колосовым, Тихоновым и завсектором художественной литературы ЦК ВКП(б) Кирпотиным.
Подробная хроника этого путешествия осталась в почти ежедневных письмах Пастернака к Зинаиде Николаевне, которую он в это время по-прежнему боготворит и зовет Кисою. Ехали в специальном «культурном» вагоне, которым заведовал поездной массовик-затейник, недурно игравший на пианино, певший, читавший стихи и только что не разыгрывавший шарад. В вагоне можно было даже устроить киносеанс. «И все время пьют»,— добавлял Пастернак; в самом деле, поездка сопровождалась небывалыми по интенсивности возлияниями. Заливали ли таким образом чувство неподлинности всего происходящего — или просто радовались возможности ехать куда-то вместе, петь, дурачиться,— или спешили, по писательскому обычаю, воспользоваться государственной «халявой» — сказать теперь трудно; во всяком случае, становящаяся русская государственность всегда любила подкармливать писателей, и редко находили они силы отказаться. В дороге Пастернак простыл, но вечером 16 ноября, по прибытии в Тифлис, его отпоили вином; пышный ужин закончился в пять утра. Утром семнадцатого все отправились на заседание кавказского культпропа — Пастернак, отговорившись нездоровьем, остался в гостинице «Ориант», в номере, который делил с Тихоновым и Гольцевым. В конце концов, он приехал не заседать, а общаться с друзьями и переводить. Тифлис его безмерно обрадовал:
«По-прежнему нигде ничего не достать, по-прежнему все дико дорого, но зато и по-прежнему европейский налет на всем здешнем, видно, что дома и улицы для живых людей, а не для призраков или формул».
Больше всего его, однако, смущало, что
«у бригады высокие, государственные цели. Как я ни отбрыкиваюсь, мне это дают понимать на каждом шагу. Дескать, дело не в людях и талантах, а в организационной совболтовне».
Совболтовней, конечно, дело не ограничивалось — как-никак Грузия: «Вчера на обеде в Кутаиси нами выпито было 116 литров!!!» (если даже принять в расчет, что на каждого члена бригады приходилось по три представителя принимающей стороны,— все равно получится около пяти литров вина на человека; трудная была поездка). 26 ноября Пастернак попытался улизнуть — его не отпускали, обещали авансы, выступления, уехать он смог только три дня спустя. Поездка к этому времени его уже тяготила — прежде всего потому, что переводить требовалось вовсе не его любимых Табидзе и Яшвили (которые в родной Грузии стояли несколько особняком как бывшие символисты и вообще служили предметом общей зависти — их лучше знали в России, а настоящая литературная жизнь, как поняли все, делаласьтам). Переводить надо было других, зачастую поденщиков, стихи у них были посредственные, зато идейные — и вообще право выбора принадлежало не Пастернаку, а Мицишвили, который и отвечал в Тифлисе за русско-грузинскую литературную дружбу. С горой подстрочников (сам он так грузинского и не выучил) Пастернак отправился в Москву, похудев на пять килограммов от бессонных ночей и возлияний.
Вернувшись из Тифлиса, он застал обоих сыновей Зинаиды Николаевны в кори, потом Адик заболел скарлатиной, а Стасик ветрянкой, и новый, 1934 год встречали в обстановке непрекращающейся дезинфекции, без дров и вдобавок без воды, что затрудняло дезинфекцию многократно. Обе комнаты, всю мебель, все вещи пришлось опрыскать формалином. Пастернаки, впрочем, старались не унывать — он так и пишет Тихонову:
«1-го сели с Зиной друг против друга выяснить, кто из нас первый не выдержит этих молчаливых переглядок и рассмеется».
Рассмеялись оба. Все-таки они были еще молоды, и любовь их была сильна.
В начале 1934 года определяется тот во многом таинственный, но глубоко логичный поворот в судьбе Пастернака, следствием которого стала его недолгая — примерно до середины 1936 года — советская слава. Это был период, когда на него явно возлагались особые надежды: в нем желали видеть государственного поэта. Он представлялся идеально компромиссной фигурой, устраивающей всех: любимец интеллигенции, виртуоз стиха, активно включился в работу Союза писателей (пусть в качестве члена грузинской бригады), явно работает над собой, переводит стихи с родного языка вождя… чего еще надо?
Его просоветская ориентация была несомненна,— а между тем в стихах «Второго рождения», вышедшего вторым тиражом в начале 1934 года, не было и тени сервильности. Ему завидовали. Его дружба с Бухариным, которого 22 февраля 1934 года расчетливо бросили на «Известия» вместо Тройского (ушедшего якобы по болезни), многим колола глаз. Бухарин после своего прошлогоднего покаяния был реабилитирован, наметилась очередная «оттепель» (Сталин их устраивал с похвальной регулярностью), после разгрома РАППа попутчики были в чести,— словом, сбылось пророчество Маяковского, высказанное еще в 1927 году: время задвинуло Маяковского и выдвинуло Пастернака.
Этот процесс был сложен и не сразу заметен. 6 марта1934 года в «Известиях» появилась большая подборка Пастернака «Из грузинских поэтов». Пастернак стал постоянным автором «Известий». Вскоре начался прием в ряды нового Союза писателей СССР — Пастернака принимают одним из первых. Планируется Всесоюзное совещание поэтов, и в мае 1934 года Пастернак вновь подвергся нападкам бывшего товарища по «Лирике» и ЛЕФу — Асееву на этот раз не понравилось, что Бориса Леонидовича интересует даль социализма, а от насущных тем он отворачивается. 13 мая, в докладе о поэзии, Асеев упрекает Пастернака «в обскурантистском воспевании прошлого за счет настоящего». Асеев в докладе противопоставлял «наше», советское мастерство Кирсанова — изощренному Пастернаку; тут уж даже Сурков, который всю жизнь Пастернаку отчаянно завидовал,— возразил, что техническая виртуозность Кирсанова не имеет ничего общего с подлинным, хоть и «чуждым» мастерством Пастернака.
Сегодняшнему читателю может показаться безумием эта бурная, государственно опекаемая дискуссия о лирике. В стране индустриализация, коллективизация, голод, великая ломка, жесточайшая внутрипартийная борьба — а писатели спорят о стихах, газеты печатают материалы к дискуссии, только что не принимаются постановления ЦК! Между тем дело было далеко не только в поэзии и уж явно не только в Пастернаке; действовала тонкая система эвфемизмов. Нельзя было в силу понятных причин называть вещи своими именами: решался вопрос о том, возможно ли советское искусство, то есть искусство, сочетающее мастерство с идеологической выдержанностью; следует ли отказаться от рапповской идеологической доктрины, ставившей во главу угла пролетарское происхождение и коммунистическую идейность,— или идеология РАППа подлежит лишь некоторой ревизии; то есть формальное мастерство уже допускалось, но писать по-своему было еще нельзя.
Асеев в своем докладе поделил всех поэтов на разряды, обозначив их «минус один», «минус два» и «минус три». В «минус три» у него попали Пастернак и еще ряд авторов, якобы сознательно уходящих от современной тематики. Асеев чувствовал, что раздача ярлыков — самый действенный метод советской полемики: обозвать Пастернака обскурантом — это могло прилипнуть… В «минус два» попали «исказители действительности», причем эти были в свою очередь поделены на два разряда: активные, то есть злостные (в качестве примера было названо «Торжество земледелия» Заболоцкого),— и пассивные, то есть невольные (тут попало молодому и талантливому Луговскому, конструктивисту-романтику, только что выпустившему отличную книгу «Большевики пустыни и весны»). В «минус один» попали литераторы, «скользящие по теме» — то есть небрежные, невнимательные, поверхностные и пр. Что касается плюса, то в «плюс один» угодили Кирсанов, Дементьев и Корнилов. Заметим, что из этой тройки до седин дожил один Кирсанов: Дементьев в припадке безумия покончил с собой, Корнилов был репрессирован в 1937 году, а позднее арестовали и его беременную жену Ольгу Берггольц, в заключении потерявшую ребенка. Поистине, слишком любить свою эпоху куда опасней, чем от нее дистанцироваться: Заболоцкий отсидел пять лет и все-таки выжил, Луговскому вообще ничего не сделали, а Пастернак не конфликтовал с государством напрямую до самой оттепели.
Ответ Пастернака был блистателен. Он выступил в прениях по докладу 22 мая. Перед этим выступлением, возмущаясь асеевскими идеологическими передергиваньями и «лефовской схоластикой», долго сидел в садике на Тверском с Тарасенковым: «Ну что я скажу?!» Тарасенков уговорил выступить. Пастернак произнес, как записывал Тарасенков, «трудную, но прекрасную речь». Убийственны для асееевского доклада были два его тезиса. Во-первых, он заметил, что, «если бы рифмы подбирались не на словах, а на нефти или на прованском масле, поэзия лефовцев была бы совершенно бессодержательной». Эта метафора в расшифровке не нуждается: если подходить к слову только как к инструменту, видеть в литературе чистую прагматику — она утрачивает всякий смысл и перестает быть зачем-либо нужна. Во-вторых, если верить записи Тарасенкова, Пастернак сказал следующее:
«Я не хочу, чтобы мы, говоря о своей любви и о своей сирени, обязательно указывали бы, что это не фашистская сирень, не фашистская любовь. Пусть лучше фашисты пишут на своей любви и сирени, что это-де не марксистская любовь, не марксистская сирень. Я не хочу, чтобы в поэзии все советское было обязательно хорошим. Нет, пусть, наоборот, все хорошее будет советским».
Заканчивая свою речь, Пастернак сказал, что асеевские плюсы и минусы «отдают приготовительным классом», и призвал поэтов «беречь чувство товарищества».
23 мая, во второй день прений по асеевскому докладу, Петр Юдин заявил, что на писательском съезде основной доклад будет делать Бухарин — ввиду того, что сами поэты не умеют формулировать достаточно четко. Бухарин, горячо симпатизировавший Пастернаку, был знаковой фигурой — сним было связано представление о либеральном крыле в партии. Это означало, что Пастернак — по крайней мере на время — выведен из-под критического огня и, как ни странно, поднят на знамя.
Глава XXV. «Вакансия поэта»
Самое откровенное и определенное высказывание о тридцатых годах, как их мыслил Пастернак,— содержится в стихотворении, которое часто называют «Стансами». В оригинале оно названия не имеет, но это и впрямь парафраз пушкинских «Стансов» 1826 года, знаменовавший переход от умеренной и виноватой фронды к широкой и радостной лояльности — переход, о мере насильственности которого спорят до сих пор.
Судьба Пушкина переломилась в тот сентябрьский вечер 1826 года, когда Николай вывел его за руку к «ближнему кругу» и уверенно заявил: «Это мой Пушкин». Были ли «Стансы» попыткой самооправдания или закономерным этапом в творческой эволюции лучшего русского поэта — вопрос из разряда вечных; точка зрения Пастернака выражена недвусмысленно — он оправдывает Пушкина, ставит себя на его место, проводит явную аналогию с началом николаевского правления и объясняет неизбежность государственнических иллюзий.
- Столетье с лишним — не вчера,
- А сила прежняя в соблазне
- В надежде славы и добра
- Глядеть на вещи без боязни.
- Хотеть, в отличье от хлыща
- В его существованьи кратком,
- Труда со всеми сообща
- И заодно с правопорядком.
- И тот же тотчас же тупик
- При встрече с умственною ленью,
- И те же выписки из книг,
- И тех же эр сопоставленье.
- Но лишь сейчас сказать пора,
- Величьем дня сравненье разня:
- Начало славных дней Петра
- Мрачили мятежи и казни.
- Итак, вперед, не трепеща
- И утешаясь параллелью,
- Пока ты жив, и не моща,
- И о тебе не пожалели.
В первой публикации («Новый мир», майский номер 1932 года) четвертая строфа отсутствует. Пастернак снял ее сам, восстановив год спустя в переиздании «Второго рождения».
Параллели между своей и пушкинской судьбой тут не по-пастернаковски откровенны и для автора лестны — не зря он призывает себя «утешаться параллелью». «И те же выписки из книг» — явный намек на собственное составление «иностранной лениньяны» в 1924 году, в сопоставлении с пушкинскими архивными разысканиями 1833—1836 годов. «И тех же эр сопоставленье» — поиски аналогий между нынешней властью и временами Петровских реформ, с двоякой целью: сделать власти комплимент «в доступной для нее форме» и одновременно задать ей некий ценностный ориентир, призвав к созидательности и великодушию. У Пушкина этот призыв более отчетлив, прямо императивен — «Во всем будь пращуру подобен… И памятью, как он, незлобен». Пастернаковский призыв завуалирован. И вообще, если в пушкинском стихотворении главное — попытка воздействовать на власть и предупредить друзей о своем новом статусе, то для Пастернака вся проблема — в самооправдании; очень уж непривычна для него роль лояльного к власти, полноправного гражданина своей страны и вдобавок первого поэта.
Интересно, что советская власть, почувствовавшая в Пастернаке пушкинского преемника и фигуру, типологически близкую Пушкину,— разобралась в основах пастернаковского мировоззрения лучше иных критиков. Скажем, гораздо лучше Ходасевича, писавшего так:
«Разумеется, я не буду всерьез «сравнивать» Пастернака с Пушкиным (…). Но эпохи позволительно сравнивать. (…) Наряду с еще сопротивляющимися — существуют (и слышны громче их) разворачивающие, ломающие: Пастернаки. Великие мещане по духу, они в мещанском большевизме услышали его хулиганскую разудалость — и сумели стать «созвучны эпохе»».
Дальше там — о распаде языка, который Пастернак будто бы разрушал…
Ошибочно было бы представлять российскую историю как чередование оттепелей и заморозков; все обстоит несколько сложней — цикл тут не двухтактный, а четырехтактный. Цикл исторического развития состоит в России из четырех повторяющихся стадий: реформаторство, радикально разрушающее прежний уклад и переходящее в торжество безнаказанной преступности; последующий период резкого дисциплинарного зажима; оттепель, сохраняющая «режим» и выпускающая пар; застой с переходом в маразм. Прослеживается такая закономерность с тех пор, как можно говорить о едином русском государстве, и не изменилась до настоящего времени. Как отдельные герои, так и «массы» не имеют на этот цикл никакого влияния: в эпохи реставраций даже самые мудрые и харизматические оппозиционеры обречены на поражение, на излете застоя революции удаются и полным ничтожествам. В отсутствие гражданского общества власть не встречает никакого сопротивления, а потому падает под собственной тяжестью, утратив всякую адекватность,— так что революции осуществлялись бы и без всяких революционеров (как, в сущности, случилось в марте 1801 года). Всякий «зажим» начинается с высылки «олигархов» — незаконно обогатившихся сторонников реформатора — и сопровождается канонизацией этого реформатора при полном содержательном отрицании его достижений. «Оттепель» сопровождается бурным расцветом искусств, поскольку сочетает относительные свободы с относительной же стабильностью существования — оптимальная ситуация для художника. Отличие всех оттепелей от периодов реформаторства заключается в том, что реформаторы имеют в виду радикально изменить государственный строй — а оттепели его лишь «оптимизируют», ремонтируя косметически.
Период ленинского реформаторства закончился мятежом правой оппозиции, вслед за которым наступил недвусмысленный и явный сталинский зажим, с высылкой Троцкого, канонизацией вождя и полным содержательным отрицанием его реформ. Реставрация Империи шла полным ходом. Именно об этой ситуации — судя по всему, Пастернаком ясно осознававшейся,— написано стихотворение «Борису Пильняку», датированное тем же тридцать первым годом:
- Напрасно в дни великого совета,
- Где высшей страсти отданы места,
- Оставлена вакансия поэта:
- Она опасна, если не пуста.
Впоследствии, даря оттиск поэту и собирателю автографов Алексею Крученых, Пастернак сделал расшифровку: «она опасна, когда не пустует (когда занята)». Опасна и для власти, и для поэта. Эта строфа свидетельствует о понимании Пастернаком типологии российской истории: всамом деле, в эпоху «зажимов» всегда предусматривается вакансия Главного Поэта, противостоящего власти, присваиваемого ею и уравновешивающего ее. Сильный и единоличный лидер предполагает наличие такого же сильного и одинокого оппонента в литературе. При Николае эту роль играл Пушкин. И Пастернак понял, кем хотят заполнить вакансию теперь.
Он годился, как никто. И не только потому, что не было равных ему по таланту, и не потому даже, что аналогии с Пушкиным звучали уже в полный голос — восторженные читательницы отмечали, что он так же смугл, так же порывист, и даже те же негритянские губы!— а прежде всего потому, что не ассоциировался с предыдущим периодом бурного реформаторства, был тогда несколько даже в стороне. Напомним, что Пушкин попал в ссылку именно при либеральном Александре I, а при Николае был из нее возвращен и обласкан. Для периода зажима и глобального похолодания нужен был поэт, ориентированный на традицию, на классические образцы,— поэт имперского звучания и масштаба. Все взоры обратились на Пастернака, и этим он был весьма смущен. Для полноты сходства недоставало только повышенного внимания Сталина к Зинаиде Николаевне — но история работает тоньше и до буквальных аналогий не опускается. Хорошо и то, что оба в тридцатом году (с разницей в сто лет) женились на красавицах с одинаковыми отчествами.
Почему эпохе постреформаторского зажима типологически присуща «вакансия поэта»? Это единственный инструмент взаимного влияния государства и общества, защищенный от репрессий статусом Первого Художника. Поэт должен обладать набором специфических черт: мятежная юность, участие в спорах архаистов и новаторов на стороне последних, некоторое количество репрессий, которыми отметил молодого бунтаря реформаторский режим, чтобы новый — «зимний» — мог осыпать его милостями. Эпический склад дарования, тяга к большой форме, многократные подступы к ней (Пушкин всю жизнь мечтал о большой прозе). Стремление к объективации, которое так точно подмечала в Пастернаке Надежда Мандельштам. Неприязнь к бунту и сектантству, умеренный консерватизм в зрелости, тяга к дому и уюту («Юность не имеет нужды в at home»,— с горечью записывает Пушкин в 1836 году). Последующее резкое разочарование в недолгой лояльности, тяжелый духовный кризис…
Ниша втянула Пастернака, вакансия востребовала его. Ответственность и впрямь накапливалась колоссальная. Дляего творческого поведения как раз характерна таинственность, прикровенность — об этой таинственности как условии своего поэтического и человеческого выживания он впоследствии и Сталину напишет. Но вакансия поэта исторически обусловлена, от нее никуда не денешься.
В сорок седьмом он скажет:
- Если только можно, Авва Отче,
- Чашу эту мимо пронеси!
- . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
- Но продуман распорядок действий
- И неотвратим конец пути…
«Вакансия» — явление того же порядка, что и неотвратимый распорядок действий. Вожди, может, и хотели бы ее отменить. Но это так же не в их власти, как не во власти актеров отменить ту или иную роль в шекспировской хронике. Сказано «Входит поэт» — значит, входит. И единственное преимущество этой глубоко трагической роли в том, что тебя не тронут — обругают, ввергнут в опалу, но сохранят. Тем двусмысленней ты будешь выглядеть в глазах завистливых современников — и уцелевших, и пострадавших.
Лидия Чуковская вспоминала, как в ответ на комплименты отца относительно «взлетов» в переводах из Шекспира Пастернак посреди снежного поля в Переделкине вдруг закричал — даже «заорал», «громко, с надрывом, с отчаяньем и даже приседал от натуги, словно камни выталкивал из горла»:
— Перестаньте, пожалуйста!.. Не говорите, пожалуйста, ничего. Взлеты! Я сам от себя должен узнать, что я — порядочный человек… А не от вас. Даже не от вас!
Таково бремя «вакансии».
Но есть и более страшное бремя — бремя лояльности; в русской традиции лояльных к власти крупных художников не так много, и почти все они поплатились либо талантом, либо репутацией.
Без единения общества и государства невозможно выбраться из кризиса, но такое единение имеет смысл лишь при условии, что у народа и власти имеется общая цель. Иллюзия такой общей цели (и соответственно единства) в российской истории возникала нечасто. Мог ли Пастернак всерьез рассматривать возможность сотрудничества с государством в то время, как перед глазами у него был пример Маяковского, всего себя отдавшего государственному служению?
Но в том-то и дело, что Пастернак в 1931—1935 годах имел дело с другим государством и прекрасно отдавал себе вэтом отчет. Утопия двадцатых строилась на жизнеотрицании, антиутопия тридцатых — на возвращении к норме, уюту, чуть ли не обывательщине. Будучи в оппозиции к предшествующей эпохе, не находя себя во временах осуществлявшейся утопии,— во времена поверженного радикализма и постепенного реставраторства Пастернак не мог не почувствовать себя более комфортно. Он категорически осуждал «буйство с мандатом на буйство», но вполне допускал «строительство с мандатом на строительство».
Лишь в тридцать девятом, а то и позже, Пастернак понимает, что разница между двумя типами государства здесь не принципиальна: власть казалась трезвой и упорядочивающей, а обернулась куда более ужасной, чем «буйство с мандатом на буйство». Это было уже «убийство с мандатом на убийство» — чего Пастернак, конечно, в начале тридцатых понимать не мог. Его позиция в тридцать первом по-человечески порядочна, как всякая готовность подставляться, заблуждаться и брать на себя часть ответственности за эпоху. Эту же позицию разделял и Булгаков, иронически относившийся к «подкусыванию советской власти под одеялом». Те, кто уже тогда «все понимали», не пережили «Второго рождения»: заблуждение Первого Поэта дороже прозрений людей, освоивших нехитрый навык быть всегда правыми и повторять любимое местное заклинание «Мы говорили».
Первым поэтом Пастернак был фактически назначен в мае 1934 года.
В ночь с 13 на 14 мая был арестован Осип Мандельштам.
Глава XXVI. В зеркалах: Мандельштам
У Ахматовой был любимый тест для новых знакомых: чай или кофе? Кошка или собака? Пастернак или Мандельштам?
Тут в полной мере сказалась присущая ей тяга к простым и точным решениям. Два полюса человеческой натуры в самом деле легко определить при помощи этих трех дихотомий: два наиболее выраженных варианта — «Чай, собака, Пастернак» и «Кофе, кошка, Мандельштам» — во всем противостоят друг другу. Пастернак и Мандельштам — особенно в тридцатые годы — являют собою выраженные, наглядные противоположности.
И это при том, что во множестве перечней, в спискахсимпатий и антипатий, в разносных или восторженных контекстах — их имена стоят рядом, намертво спаянные общностью времени, друзей, связей, эпохи и даже судьбы. Вечный удачник Пастернак и хронический неудачник Мандельштам не избежали Голгофы — каждый своей; конечно, никто не сравнивает лагерной бани, в которой умер Мандельштам, с переделкинской дачей, на которой умер Пастернак,— но убили-то обоих. Для одних устойчивый союз «Мандельштам и Пастернак» означал все чуждое в искусстве: заумь, выпендреж, снобизм. Существовали даже термины — «мандельштамп» и «пастернакипь», которыми обозначалось эпигонство. Для других «Мандельштам и Пастернак» — две непременно соседствующие фотографии под стеклом на столе, два синих тома «Библиотеки поэта».
Любовь к Мандельштаму и Пастернаку равно считалась знаком фронды. Некоторые даже умудрялись обоим подражать. Пастернак и Мандельштам превратились в интеллигентском сознании семидесятых не то в Розенкранца и Гильденстерна, не то в Глазенапа и Бутенопа.
Надежда Мандельштам называла их антиподами. Основание для разделения — укорененность Пастернака в быту и принципиальная безбытность Мандельштама, врожденное право Пастернака на Москву и мандельштамовское бездомье, надежды Пастернака на гармоническое сосуществование с собратьями по перу и с государством и мандельштамовский разрыв с официальной литературой и властями. Такое разделение не просто субъективно — оно, увы, поверхностно, как многие из хлестких характеристик в книгах Надежды Яковлевны. Тем не менее в главном она права: действительно антиподы; вот только по какому признаку? Что разводит их бесповоротнее всего? Даниил Данин отмечает стремление Мандельштама к классической завершенности и пастернаковскую ориентацию на непосредственность, спонтанность, неокончательность. Это справедливо лишь по отношению к ранним Мандельштаму и Пастернаку — ибо хаотический, бурный, пишущий циклами-«кустами» и принципиально не шлифующий своих стихов Мандельштам в сравнении со зрелым Пастернаком выглядит как раз более спонтанным и менее логичным. Различие, мне думается, глубже. Пастернак и Мандельштам двигались параллельными курсами — и различие это было предопределено изначальным свойством их темпераментов: Манлельштам — поэт центростремительный, Пастернак — центробежный, не зря и первое его литобъединение называлось «Центрифуга».
Надежда Мандельштам утверждала прямо противоположное: «Пастернак находился во власти центростремительной, а О.М. центробежной силы». Контекст, в котором это сказано,— скорее социальный, чем литературный: речь идет о том, что Пастернак искал «место у колонн», стремился укорениться в мире («талон на место у колонн» — строка из «Второго рождения», бесившая Мандельштама); Мандельштам же рвался вовне, не желая становиться частью системы. «Пастернак упорно обдумывал, какая форма литературы даст ему положение и эту самую устойчивость». Слова о центростремительности Пастернака — правда, без ссылки,— были подхвачены Бродским, субъективным и категоричным в оценках. В беседе 1991 года с Дэвидом Бетеа (интервью опубликовано под названием «Наглая проповедь идеализма») он заявляет:
«По большому счету Пастернак менее крупный поэт, чем Цветаева и Мандельштам, и в каком-то смысле менее крупный, чем даже Ахматова. Пастернак — поэт микрокосма. Русские любят его, и я тоже его люблю. Пафос его микрокосма — величие любви, величие подробностей и так далее. Его строфы — это микрокосмос, и в этом смысле, мне кажется, он обычный еврей… Как ремесленник, он жутко интересен, просто захватывающ. Но тем не менее… Мне не нравится его вектор. Пастернак — поэт центростремительный, а не центробежный. В то время как эти трое были поэтами центробежными. Я люблю Мандельштама за его радиальное мышление, за его движение по радиусу от центра».
Выше в том же интервью он скажет о том, что Мандельштам был прежде всего европейцем — более европейцем, чем все акмеисты; таким образом, и здесь центробежность и центростремительность упоминаются опять-таки не как векторы поэтического развития, но в смысле географическом. Пастернак стремится в замкнутое пространство — в стансовую строфу, в безопасный, прочный дом,— тогда как Мандельштам рвется прочь, и дом ему — вся европейская культура. Такая концепция не нова, но сводить Пастернака к счастливой любви и подробностям быта… В этом отзыве слышится ахматовская снисходительность — вполне узнаваемая, ибо почти все отзывы Ахматовой о Пастернаке, кроме стихотворных посвящений ему, столь же уважительны, сколь и уничижительны. Тут слышится отголосок вечного спора эстетов и реалистов, экстравагантных бунтарей — и принципиальных «неучастников»,равно далеких от подполья и официоза. С точки зрения Пастернака, все эти люди слишком собой любовались; с их точки зрения — он недостаточно страдал.
Центростремительность Пастернака мнима. Мы уже говорили о его вечном стремлении к объективации лирического «я». Его путь — раскручивающаяся спираль, которая в своем расширении захватывает новые и новые темы, осваивает все более широкие сферы бытия. Пастернак начинает с крайне субъективной лирики и доходит до прозаического эпоса, уходит от сознательной импрессионистской невнятицы к классической, традиционалистской ясности. Мандельштам, напротив, центростремителен — в том смысле, что движется к себе, глубже и глубже в себя погружаясь. Начинал он с очень хороших стихов и с триумфального успеха, а кончил изгоем; это следствие не только социальных перемен в его судьбе. Это еще и последовательный отказ от любых оболочек, всех поочередно сменявшихся ипостасей: он так отчаянно докапывался до себя подлинного, что отсекал постепенно все связи «с миром державным». С миром был связан молодой акмеист, западник и притом державник, петербуржец, наследник Чаадаева. С миром был еще кое-как связан отчаявшийся иудей, изгнанник, «усыхающий довесок прежде вынутых хлебов», сумевший опереться хотя бы на свое изгнанничество и проклятое иудейство. Но Мандельштам отверг и эту самоидентификацию, пойдя глубже — и провалившись наконец в абсолютный хаос, дочеловеческий, иррациональный. Чем глубже он заглядывал в себя — в главную, бездонную загадку, которая перед ним стояла,— тем меньше был способен внятно ответить на вопрос: что же там в основе?
У Мандельштама есть поразительно точное стихотворение об этом методе — или, если угодно, об этой мировоззренческой катастрофе; перед нами хроника сознания, мучительно прорывающегося к своим первоосновам — и не находящего в этой первооснове ничего, кроме безъязыкого мрака. Стихотворение это — «Ламарк» — было впервые опубликовано в «Новом мире» в 1932 году и вызвало дружное недоумение — и в СССР, и за границей. Видно было, что стихи мощные — по звуку, по страшной и непривычной образности,— но понять их долго не могли; бывший издатель «Аполлона» Сергей Маковский в мемуарах о Мандельштаме честно признался, что эта лирика для него темна. Между тем стихотворение — на сегодняшний взгляд — из самых понятных у Мандельштама. Интересная попытка истолковать его предпринята Юрием Карякиным: спуск «по подвижной лестнице Ламарка» интерпретирован в социальном смысле, как хроника расчеловечивания государства. Мандельштам, однако, пишет не о деградации социума, а о собственной эволюции; пройдем вместе с ним по этим ступенькам:
- Если все живое лишь помарка,
- За короткий выморочный день
- На подвижной лестнице Ламарка
- Я займу последнюю ступень.
(Тут принципиальное условие — «если все живое лишь помарка», то есть случайность, причуда геофизики и биологии; сразу заявлен безрелигиозный подход к феномену человека.)
- К кольчецам спущусь и к усоногим,
- Прошуршав средь ящериц и змей,
- По упругим сходням, по излогам
- Сокращусь, исчезну, как Протей.
- Роговую мантию надену,
- От горячей крови откажусь.
- Обрасту присосками и в пену
- Океана завитком вопьюсь.
- Мы прошли разряды насекомых
- С наливными рюмочками глаз.
- Он сказал: природа вся в разломах.
- Зренья нет — ты зришь в последний раз.
- Он сказал: довольно полнозвучья.
- Ты напрасно Моцарта любил.
- Наступает глухота паучья,
- Здесь провал сильнее наших сил.
- И от нас природа отступила —
- Так, как будто мы ей не нужны,
- И продольный мозг она вложила,
- Словно шпагу, в гибкие ножны.
- И подъемный мост она забыла,
- Позабыла опустить для тех,
- У кого зеленая могила,
- Красное дыханье, гибкий смех…
Этот страшный финальный образ — «зеленая могила» болотной ряски, миллионы зыблющихся, колеблющихся микроорганизмов, лишенных речи и мысли,— оказался пророческим и в социальном, и, увы, в биографическом смысле. Весь воронежский период Мандельштама, с редкими островками чудесной гармонии,— именно логическое продолжение спуска в себя, к атому, к последней недробимой частице, мучительный провал в хаос и зыбь. Приметами и симптомами этого «провала в себя» был неотпускающийужас, неспособность переносить одиночество, многочисленные мании. Весь путь Мандельштама — цепочка последовательного отказа от внешних самоидентификаций: европеец, еврей, изгой, поэт — мельче, мельче, мельче, до «дробящихся молью нулей», до ужаса расчеловеченной людской массы из «Стихов о неизвестном солдате». Начав со стихов эпически торжественных, кристально ясных, зачастую фабульных,— Мандельштам героически пробивается в глубину и мрак, пока не оказывается лицом к лицу, как физик начала века, с «исчезновением материи». Эта метафора нисхождения еще раз — и еще более наглядно — появится в последнем стихотворении «Второй воронежской тетради»:
- Я в львиный ров и в крепость погружен
- И опускаюсь ниже, ниже, ниже…
- Как близко, близко твой подходит зов —
- До заповедей рода, и в первины —
- Океанийских низка жемчугов
- И таитянок кроткие корзины…—
то есть в самую глубокую дикарскую, гогеновскую архаику, все в ту же «пену океана».
Пастернаковский вектор противоположен. Если у Мандельштама под классической ясностью шевелится хаос, то у Пастернака даже и в самой бурной лирике, в отчаянии «Разрыва» и проклятиях, адресованных «Елене», слышатся редкостная душевная гармония и абсолютное здоровье. Ранний Пастернак похож на позднего Мандельштама — оба рациональны и притом невнятны, субъективны, ассоциативны; достаточно сравнить пастернаковскую «Скрипку Паганини» 1914 года и мандельштамовскую «Скрипачку» («За Паганини длиннопалым»):
- Я люблю тебя черной от сажи
- Сожиганья пассажей, в золе
- Отпылавших андант и адажий,
- С белым пеплом баллад на челе,
- С задубевшей от музыки коркой
- На поденной душе, вдалеке
- Неумелой толпы, как шахтерку,
- Проводящую ночь в руднике.
- (Пастернак, 1914)
- Девчонка, выскочка, гордячка,
- Чей звук широк, как Енисей,
- Утешь меня игрой своей:
- На голове твоей, гордячка,
- Марины Мнишек холм кудрей,
- Смычок твой мнителен, скрипачка.
- Играй же на разрыв аорты
- С кошачьей головой во рту,
- Три черта было — ты четвертый.
- Последний, чудный черт в цвету.
- (Мандельштам, 1935)
Эти мандельштамовские стихи даже и построены по-пастернаковски, с его паронимами, плотной звукописью — «кто с чохом чех, кто с польским балом, а кто с цыганской чемчурой». Бешеная, скачущая ассоциативная образность раннего Пастернака и позднего Мандельштама, при всем различии методов, делает эти стихи одинаково непонятными и одинаково пленительными. Верно и обратное — текстуальное совпадение раннего Мандельштама со стихами «живаговского» цикла:
- Уничтожает пламень
- Сухую жизнь мою,
- И ныне я не камень,
- А дерево пою.
- Оно легко и грубо:
- Из одного куска
- И сердцевина дуба,
- И мачта рыбака.
- (Мандельштам, 1915)
- Течет вода с косынки
- По рукаву в обшлаг,
- И каплями росинки
- Сверкают в волосах.
- Снег на ресницах влажен,
- В твоих глазах тоска,
- И весь твой облик слажен
- Из одного куска.
- (Пастернак, 1949)
И суггестивная лирика Мандельштама, и лиро-эпос Пастернака бесспорны как художественные результаты. Речь о двух полярных стратегиях: от себя — к себе. Можно лишь преклониться перед мужеством гения, который и в этом хаосе, дойдя до логического конца своего пути, продолжал творить. Можно лишь позавидовать другому гению, который, вглядываясь в себя, видел не хаос, а твердыню.
Даже нагромождения пресловутой пастернаковской парономасии, цепочки созвучий, подчас навязчивые, скрепляющие все со всем,— отражение его главного мировоззренческого принципа: органической, врожденной связи с миром, от которой открещивался Мандельштам. «Ни праха нет без пятнышка родства» — основа мировоззрения Сергея Спекторского, этим он и дорог автору; все биографические обстоятельства, все приметы современности — «совместно с жизнью прижитые дети» (получается, конечно, некий инцест — сначала «сестра моя жизнь», а вот с нею уже и детей прижили, но как раз эволюция «братских» отношений в «супружеские» и есть один из скрытых мотивов пастернаковского развития: от бессознательного полудетского родства — к сознательному выбору, к любви осознанной, мужественной, добытой с бою). Мандельштам, в противоположность Пастернаку, объяснял Эмме Герштейн свой метод как «мышление опущенными звеньями» — то есть отказ от цепочки: рядом ставятся первое и последнее слово прихотливого ассоциативного ряда, а прочее читатель волен домысливать сам. Мандельштам еще называл это «отдаленным знакомством слов» — и слова в его стихах в самом деле едва знакомы, тогда как у Пастернака они намертво связаны смыслом и звуком; отсюда, вероятно, впечатление непроходимой плотности пастернаковского словесного ряда — и воздушности мандельштамовских конструкций: «уколы, проколы, прогулы» («Четвертая проза»), ажурная вязь — то, что он превыше всего ценил в литературе. В мире Пастернака все вещи — в тесном родстве и непрестанном диалоге; в мире Мандельштама никто ни с кем не здоровается. Мандельштам в начале тридцатых старался не заходить в писательскую столовую — там было слишком много людей, с которыми он принципиально «не кланялся»; не будет большим преувеличением сказать, что не кланялся он и с большинством вещей.
Они познакомились в Москве в начале января 1922 года. Пастернак обладал счастливой способностью легко сходиться с людьми, но с Мандельштамом близости не получилось: мешало различие темпераментов и биографий. Оба были к 1922 году широко известны — хотя Пастернака, конечно, знали меньше: он был автором недавно появившейся «Сестры», Мандельштам только что выпустил «Tristia» и переиздал «Камень»; написал он гораздо меньше, чем Пастернак, но ждали от него большего.
Пастернак был для Мандельштама слишком москвич — избыточный, неутомимый, весь нараспашку. Пастернак написал ему несколько писем — Мандельштам не отвечал: непотому, что не полюбил (высокими оценками Пастернака пестрят его критические обзоры двадцатых), а потому, что и вообще писем старался не писать: разве что жене, и то в зрелые годы. Сохранившиеся его эпистолы немногочисленны и кратки.
Важно, что в письмах к Мандельштаму Пастернак уже в 1925 году старательно отмежевывался от ЛЕФа. Он не то что старается понравиться — хотя старается, конечно, ибо искренне расположен к Мандельштаму и рассчитывает на взаимность; просто он уже замечает, что близость к ЛЕФу компрометирует его в глазах коллег, в особенности петербургских.
«Рассказывал ли Вам Шкловский про конференцию Лефа? (…) Ничтожнее, забавнее и доказательнее зрелища я в жизни не видал. Я сидел гостем, в зрителях, и если бы не легкая обида за Маяковского и Асеева, то все было бы прекрасно: я мирно, беззлобно торжествовал. Это демонстрировался вывод из ряда ложных долголетних допущений. Это был абсурд в лицах, идиллический, пастушеский абсурд. Они только что не объявили искусством чистки медных дверных ручек, но уже Маяковский произнес целую речь о пользе мела, в чаяньи возможностей такого провозглашенья. Я увидел их бедными, старыми, слабыми рыцарями, катящимися от униженья к униженью во имя своей неведомой и никому не нужной дамы» (31 января 1925 года).
Разительно было их внешнее и биографическое несходство: богемный Мандельштам — навсегда отравленный атмосферой Цеха поэтов и всей петербургской литературной жизнью 1913—1917 годов,— и Пастернак, любой богемностью тяготившийся. Бездомность и безбытность Мандельштама — и бытовая укорененность Пастернака, его любовь к колке дров и копанию огорода, забота о жилье и семье, умение обеспечить себя и близких, в том числе и поденщиной, к которой Мандельштам демонстрировал патологическую неспособность… Пастернаковское хроническое чувство вины, в особенности перед народом, читателем, перед всеми, кто работает на земле; ощущение случайности, беззаконности своего причисления к людям труда,— и мандельштамовская гордыня на грани снобизма, святая убежденность в высочайшем предназначении поэта и своем априорном праве на все, в чем поэт нуждается. Можно съесть чужую кашу и взять чужую книгу,— потому что Поэту нужней.
«Его уверенности в правоте я завидую. Вру — смотрю, как на что-то нежданно-чужое. Объективно он не сделал ничего такого, что бы хоть отдаленно оправдывало удары, ему наносимые. А между тем он сам их растит и множит (…). На его и его жены взгляд, я — обыватель, и мы почти что рассорились после этого разговора»,—
пишет Пастернак Цветаевой 30 мая 1929 года. Любопытно, что Мандельштама к концу жизни осенил внезапный демократизм, чувство вины перед современниками, чуть ли не раскаяние в собственной гордыне индивидуалиста,— Пастернак же, напротив, распрямился и заставил своего доктора-протагониста с невыразимым презрением сказать: «Единственное живое и яркое в вас — это то, что вы жили в одно время со мной и меня знали». Легко представить себе эту фразу в устах Мандельштама, не единожды заявлявшего вслух: «Все, что есть в вас ценного,— то, что вы знали меня». Пастернаку, вероятно, про это рассказывали.
Даже внешне они были противоположны: недаром Пастернак всем казался выше своего среднего роста, а Мандельштам большинству мемуаристов — ниже своего, тоже среднего. Пастернак до старости выглядел много моложе своих лет, только в последний год жизни, по свидетельству Чуковского, превратился в «старичка». Мандельштам и в сорок выглядел стариком, да еще и хор критиков уверял его в том, что он кончился, устарел, остался в тринадцатом… Юношеская свежесть, открытость миру, красота и физическое здоровье Пастернака бросались в глаза — особенно по контрасту с мандельштамовским задыханьем, неловкостью, неряшливостью костюма, вспышками гнева и паники… Параллелизм в их судьбах отмечался многажды и только подчеркивает глубинное несходство: у обоих матери — пианистки, поклонницы Антона Рубинштейна. Оба родились зимой, с разницей в год. Оба с отличием окончили гимназический курс и думали о юридическом факультете. Оба женились в 1923 году. В начале тридцатых оба уехали из Москвы в долгие южные путешествия, но Мандельштам с женой — в нищую каменную Армению, а Пастернак с женой (тогда еще чужой) — в щедрую плодородную Грузию. В середине тридцатых оба испытали припадок внезапной и как будто необъяснимой нервной болезни со сходными симптомами: депрессия, беспричинный страх, неспособность оставаться в одиночестве, бессонница, творческий спад… Мандельштам перенес свою болезнь в воронежской ссылке, куда он попал по доносу московских коллег; Пастернак — на парижском конгрессе писателей, куда его отправили по настоянию коллег европейских.
Ключ к диаметральному различию их творческих методов, установок и биографий дан в одной важной фразе Пастернака; вообще с Мандельштамом он всегда говорил всерьез — оттого такой интерес представляет их переписка и немногочисленные частные встречи. 10 ноября 1932 года, после вечера Осипа Мандельштама в «Литературной газете», Пастернак сказал ему золотые слова:
«Как я вам завидую! Вы как Хлебников… Вам нужна свобода, а мне нужна несвобода».
Пастернак — в 1932 году явно, хоть и не без внутреннего протеста носивший звание первого поэта страны,— и Мандельштам, к 1932 году ставший полунищим маргиналом,— по статусу и популярности в это время настолько несопоставимы, что признание Пастернака «Я вам завидую» выглядит чуть ли не издевательским. И тем не менее — да, завидовал; всегда тяготился своей «нормальностью», внятностью — и подспудно тянулся к тем, кто умеет писать непонятно, темно и торжественно, мало завися от читателя.
Что касается Хлебникова, это никак не комплимент. Отношение Пастернака к предтече русского футуризма было неоднозначным, и тут уж он, при всем самоумалении, настаивал на собственной линии в искусстве. В «Людях и положениях» он признает, что Хлебникова «недооценивал», в «Охранной грамоте» высказывается осторожно и уклончиво:
«Был, правда, Хлебников с его тонкой подлинностью. Но часть его заслуг и доныне для меня недоступна, потому что поэзия моего пониманья все же протекает в истории и в сотрудничестве с действительной жизнью».
Сопоставление Мандельштама с Хлебниковым имеет тот резон, что оба, по мысли Пастернака, свободны — от чувства вины, от избыточных обязательств, которые сам он на себя берет постоянно,— но это также свобода и от «действительной жизни». Вот почему оба они ему «далеки».
Проговорка «мне нужна несвобода» вообще принципиальна для понимания пастернаковской позиции. Еще откровеннее он высказался на эту тему в разговоре с Ольгой Ивинской, который дословно записала присутствовавшая при сем Лидия Чуковская:
«Я — человек отвратительный. Мне на пользу только дурное, а хорошее во вред. Право, я словно рак, который хорошеет в кипятке».
«Рак в кипятке» — хорошее было бы название для книги о Пастернаке.
Надежда Мандельштам вспоминает, что уже в 1923 году Пастернак говорит ее мужу: прежний читатель кончился, прежней культуры нет… Ситуация несовпадения со временем, более того — ситуация «неправоты» для Пастернака оптимальна, для Мандельштама же — чудовищна. Вот наиболее характерный пример — письмо Пастернака Тихонову от 14 июня 1929 года:
«Мандельштам превратится для меня в совершенную загадку, если не почерпнет ничего высокого из того, что с ним стряслось в последнее время. В какую непоучительную, неудобоваримую, граммофонно-газетную пустяковину превращает он это дареное, в руки валящееся испытанье, которое могло бы явиться источником обновленной силы (…), если бы только он решился признать свою вину, а не предпочитал горькой прелести этого сознанья совершенных пустяков, вроде общественных протестов, «травли писателей» и т.д. и т.п.
Тут на днях собиралась конфликтная комиссия. Его на ней не было, и я, защитник, первый признал его виновным, весело и по-товарищески, и тем же тоном напомнил, как трудно, временами, становится читать газеты (кампания по «разоблачению» «бывших людей» и пр.) и вообще, насколько было в моих силах, постарался дать движущий толчок общественнической лавине, за прокатом которой очистился воздух, обвиняемому подобающий и заслуженно присущий. И теперь вся штука в том, воспользуется ли Осип Эмильевич этой чистотой и захочет ли он ее понять».
Каково — «первый признал его виновным, весело и по-товарищески»? То есть весело и по-товарищески поучаствовал в травле? Но Пастернак поступил в полном соответствии с категорическим императивом — то есть сделал то, чего он хотел бы применительно к себе. Когда товарищи начали его осуждать — некоторые делали это действительно по-товарищески, то есть стараясь смягчить неизбежный разнос,— он чувствовал не злость, а облегчение, относясь к происходящему как к норме. Более того — он сочувствовал разносящим, и мы в свое время еще процитируем письмо к Фадееву от 20 июля 1949 года, где он находит совершенно верным все, что Фадеев о нем сказал,— а сказал о нем Фадеев, что он принадлежит прошлому, что Пастернак — сугубый индивидуалист, массам непонятный и народом нелюбимый; что пора его взять в разработку — и пр. и пр. Даже если учесть, что все это он был обязан говорить как чиновник, а сам в это время выступал ангелом-хранителем Пастернака, давая ему переводы и, возможно, защищая от репрессий,— никакого особенного благородства и тем более повода для сочувствия в этих инвективах нет; а Пастернак кивал и соглашался, заметив лишь, что тогда в отсталости придется обвинить всю русскую интеллигенцию.
Немудрено, что Мандельштам расценил пастернаковскоеповедение как грубейшее оскорбление. Напомним вкратце, о чем речь.
В сентябре 1928 года в издательстве «Земля и Фабрика» (ЗиФ) вышел «Тиль Уленшпигель». Мандельштам на титульном листе был назван переводчиком. На самом деле он лишь обработал и контаминировал два перевода — А.Горнфельда и В.Карякина. Узнав об этой «оплошности» издательства, Мандельштам срочно приехал в Ленинград из Крыма и отправился к Горнфельду с извинениями. Горнфельд был к тому времени, надо заметить, человеком еще более загнанным и затравленным, чем Мандельштам, издавший в двадцать восьмом году как-никак две книги, «Стихотворения» и «О поэзии» (никто ведь не знал, что они окажутся последними). Это был инвалид, карлик с недоразвитыми ножками, критик и переводчик, автор нескольких книг эссеистики — временами замечательной. Он был стар, жил бедно, кормился, как и большинство старой интеллигенции, переводами классики. Мандельштам поговорил с ним вполне любезно, после чего добился публикации в вечернем выпуске «Красной газеты» от 13 ноября письма члена правления издательства А.Бенедиктова, в котором инцидент разъяснялся. Более того — сам он в «Вечернюю Москву» направил письмо, в котором поручился за гонорар Горнфельда «всеми своими литературными заработками».
Вся эта коллизия была для Мандельштама тем мучительней, что во главе ЗиФа стоял бывший акмеист Нарбут, его товарищ; что выбивать переводы для заработка ему приходилось вместе с другим бывшим акмеистом — Бенедиктом Лившицем, с которым обходились ничуть не лучше; что — и это главное — сам Мандельштам к моменту скандала с Горнфельдом вот уже полтора года как воевал против ЗиФа, поскольку тамошняя переводческая практика была и в самом деле возмутительна. В двадцатых годах еще сильна была культуртрегерская тенденция в большевистском руководстве литературой: дадим, мол, массам заново переведенное и отредактированное классическое наследие. В ЗиФе, в отличие от «Всемирной литературы», издавали не только гениальную прозу (какова «Легенда об Уленшпигеле»), но и весьма посредственные детективы, приключения, путешествия — затеяли полного Майн Рида, переиздавали книги девяностых годов самого пинкертоновского толка — литературу «нулевого значения», как определял ее Мандельштам. Об этих тенденциях он позднее напечатал в «Известиях» (7 апреля 1929 года) статью, которой редакция произвольно дала название «Потоки халтуры». То есть в ситуации с Горнфельдом он оказался виноват без вины — и вынужден был разделять ответственность с людьми, чьи методы ненавидел!
На сегодняшний взгляд вся эта двухлетняя склока выглядит непомерно раздутым инцидентом между несчастными людьми, каждый из которых прав по-своему, а виноватых словно и нет. Между тем методы Нарбута и в самом деле были истинно большевистскими — и в бытность его следователем на юге в 1921 году, и в издательские годы. Мандельштам мстил ЗиФу не за оплошность в издании де Костера, а за многолетнее переводческое унижение, когда его не просто заставляли делать несвойственное ему дело, но вынуждали работать плохо. Горнфельд мстил Мандельштаму — казавшемуся ему частью новой реальности, представителем поколения варваров,— за украденный перевод, который, заметим справедливости ради, был неплох.