Империя ученых Малявин Владимир

Возвратно-поступательное чтение: символ и историческая реальность в дискурсе Владимира Малявина

Вот что я имею в виду, говоря о возвратно-поступательном чтении этой книги известного китаиста и философа, взирающего на дела мира сего из своего западно-восточного расщепа. О многом, что представлено в «Империи ученых», Владимир Малявин писал до и сразу после перестроечных времен в гуманитарно-академической манере, причудливо сплавившей в себе просвещенческие интонации российской исторической и филологической традиции – с сублимированными элементами формационного анализа производительных сил, производственных отношений, общественного сознания и идеологии. Затем стали появляться многочисленные переводы и изыскания в области духовной культуры Древнего и средневекового Китая, в которых наш автор щедро делился плодами своих ученых трудов. И шаг за шагом оттачивал собственные концепции символической типизации потоков жизненного опыта, символической сообщительности, даосского и конфуцианского умного делания традиции, цельного символического и, одновременно, морально-ценностного строя «большого тела» китайской цивилизации. Впрочем, термин «концепция» слабо передает своеобразие малявинской мысли: чтобы почувствовать его вполне, не лучше ли обратиться к неологизму «процепция», намекающему как на рецептивное схватывание уникальной цельности культуры/цивилизации, так и на проактивное распространение свойственной им антропологической модели духовно-практического опыта – на будущее мироразвитие. Вопрошания Малявина о возможном будущем обращены теперь не столько к Дальнему Востоку, сколько к Западу и России, в чем читатель может убедиться, познакомившись с его публикациями в «Русском журнале».

Чтение «Империи ученых» уже потому будет возвратно-поступательным, что в гуманитарно-академическую основу книги Малявина, по умолчанию, вплетены нити символически-толковательные. Причем утком этого плетения стал самообраз автора, предстающего на сцене письма в качестве живого носителя «антропологем», извлеченных им из символической цельности традиционной культуры Китая. Именно их оспособленное усвоение, на мой взгляд, и обеспечивают символическую достоверность и, если угодно, семантическую эффективность его умудренного личным опытом письма. А заодно – и самоподобие, и неповторимое самодействие автора.

Может статься, возвратно-поступательным это чтение будет не только для читателей, ищущих «путь к себе» в лабиринте современных цивилизационных войн, диалогов и синергий. Его предстоит проделать всякому, кто захочет увидеть, как установка на «реальною» историю, политику и жизнь изменяется с привнесением в работу аналитической и стратегической мысли схем «символического» и «воображающего» мышления. А увидев и оценив, оспособить их в своем цивилизационном контексте, в работе своей мысли и... своего сердца.

Занятие не из легких, но – при приемлющем отношении к креативным возможностям возвратно-поступательного чтения и перепониманию себя – по меньшей мере увлекательное.

Олег Генисаретский,

доктор искусствоведения, руководитель Центра синергийной антропологии ГУ «Высшая школа экономики»

От автора

Автор с легким сердцем согласился на второе издание этой книги, впервые увидевшей свет почти четверть века тому назад. За этот очень солидный по современным меркам срок не только в России, но и в мировой науке не появилось новых фундаментальных работ на данную тему. Не было предложено ни новых концепций исторического процесса в древнекитайской империи, ни новых оценок отдельных исторических событий той эпохи. Таким образом, основные положения книги еще не устарели. Лишь в некоторых местах в первоначальный текст внесена незначительная редакторская правка. Кроме того, добавлена глава о классических школах китайской мысли, которая содержит ряд новых оценок и проливает свет на историческую подоплеку идеологических, а отчасти и политических движений в раннеимператорском Китае.

Введение

За две с лишним тысячи лет существования императорского Китая немало поколений китайцев были свидетелями внезапного краха огромной державы, еще вчера находившейся в зените своей славы. Такие катастрофы случались настолько регулярно, что китайские историографы традиционно осмысляли историю в категориях «расцвета и упадка» (шэн-шуай) империй. Не может пройти мимо этих катастроф и современный исследователь. Пусть он уже не меряет ими историю и не стремится извлечь из них назидательные уроки. Все же «упадок», или «кризис», империи остаются для него общим определением исторической действительности и в этом смысле – фактом первостепенной важности, многое раскрывающим в исторической судьбе данной цивилизации.

Распад ханьской державы в III в. не только являет собою первый пример гибели жизнеспособного централизованного государства, просуществовавшего четыре сотни лет и ставшего образцом для традиции имперского правления в Китае. Сами обстоятельства этой катастрофы не совсем обычны. Беспрецедентный накал политической борьбы и политической агитации среди верхов общества, с одной стороны, грандиозное религиозное движение и восстание народа – с другой, придают событиям исключительный драматизм.

Впрочем, черты общественной жизни, формы идеологии и нормы культуры, заявившие о себе в тот период, принадлежат уже не столько истории древнекитайской империи, сколько новой, средневековой эпохе. Период заката ханьской династии, обозначившего рубеж между древностью и средневековьем в Китае, определил облик китайского общества и китайской цивилизации на много столетий вперед.

Эта книга посвящена, главным образом, последним десятилетиям царствования ханьского дома. Читатель найдет в ней сведения об основных политических событиях того времени и государственном устройстве позднеханьской империи, еще почти не изученных в китаеведении.

Однако задача автора не ограничивалась описанием политической истории ханьского государства и обстоятельств его гибели. Настоящая книга призвана внести вклад в раскрытие основных противоречий и тенденций исторического процесса в императорском Китае на рубеже древности и средних веков. Это обстоятельство побудило автора отчасти расширить хронологические рамки исследования и одновременно сосредоточиться на наиболее важных в свете поставленной цели проблемах.

Основное внимание уделено эволюции социально-политического строя империи и формированию общественного сознания ее господствующих слоев. Разумеется, эти темы невозможно исчерпать в одной монографии. Они рассматриваются лишь как материал для обоснованных сопоставлений различных срезов исторической действительности. Надеемся, что полученные результаты будут способствовать пониманию своеобразия и общих закономерностей исторического развития Китая.

Решая вопрос о соотношении китайской истории с моделью исторического развития, выработанной на опыте Европы, следует, бесспорно, избегать как поисков некоего универсального эталона, так и насаждения беспорядочного эмпиризма. Реальное единство истории обосновывается диалектически; оно должно быть познано в различиях эпох и цивилизаций. И надо признать, что с течением времени в синологии все явственнее обозначается парадоксальная ситуация: открытие не замечавшихся прежде различий в социально-экономическом строе и культуре отдельных эпох китайской истории отнюдь не облегчило применение в исторической науке о Китае понятия «история» как последовательной смены целостных общественных состояний, которым соответствуют определенный производственный базис и тип мировоззрения. Не случайно в китаеведении до сих пор не появилось ничего подобного таким классическим трудам западной медиевистики, как «Феодальное общество» М. Блока или «Осень средних веков» Й. Хейзенги.

Здесь не место углубляться в анализ различных концепций исторического процесса в Китае. Критерием их истинности должно стать, очевидно, конкретное рассмотрение хозяйственной, общественной и культурной жизни китайской империи, тем более что целые эпохи и фундаментальные аспекты китайской истории остаются практически неизученными, и мы имеем о них в лучшем случае поверхностное представление. И прежде чем давать качественную, формационную оценку общества императорского Китая, не будет ли полезным обратиться к внутренней логике китайской истории, заявляющей о себе в периодическом возрождении и гибели китайской империи?

Такого рода попытки уже предпринимались в научной литературе. Ф. Текеи указал на значение симбиоза крупного землевладения, торгового капитала и бюрократии как фактора регулярных социальных катастроф в Китае. Л.С. Васильев, рассмотрев отношения между тем, что он назвал «государственным» и «частнособственническим» секторами в императорском Китае, поставил вопрос о преимущественно циклическом характере исторической эволюции страны. В Японии М. Танигава и его коллеги из Киотоского общества изучения средневековой истории Китая толкуют исторический процесс в Китае в категориях внутренних противоречий общинной организации. Однако все эти поиски имманентной динамики, самобытного ритма китайской истории не выходят пока еще за рамки гипотез и схем, нуждающихся в проверке и уточнении.

Данная книга позволит конкретизировать наши знания исторической эволюции императорского Китая на примере позднеханьского периода, одного из переходных этапов китайской истории.

Как явствует из первых двух глав нашей книги, различные аспекты исторической действительности ханьской империи – организация семьи и местного общества, социальная и экономическая структура и прежде всего политика – были подчинены действию двух исторических тенденций, каждой из которых соответствовал определенный ряд явлений в экономике, политике и культуре. Представляя разные, и даже противоположные, линии общественного развития, эти тенденции были неразрывно связаны между собой, так что было бы неправомерно определять их как раздельные логические сущности.

Третья глава посвящена проявлениям исторической динамики древнекитайской империи в культуре ее служилых верхов, историческому содержанию некоторых основополагающих тем и категорий культуры имперской элиты, главным образом относящихся к самосознанию и самооценке личности.

Главный тезис третьей главы состоит в том, что присущее имперской культуре понимание личности и человеческого удела имело определенные соответствия с отмеченным противоборством двух исторических тенденций как аспектов единой социальной реальности.

В заключительной главе рассматриваются некоторые сдвиги в социально-политическом строе и культуре, связанные с переходом от древности к средневековью.

Разумеется, многие важные проблемы не были, да и в силу их сложности не могли быть подробно освещены в этой книге. Насколько цивилизация императорского Китая была целостна как исторический феномен? Что являлось ее конституирующей основой? Как соотносились в ней общество и государство? Эти вопросы ждут ответа. Помимо всего прочего, их нельзя решить и без изучения обстоятельств кризиса и гибели китайских империй.

Несколько слов об основных источниках, использованных в данной работе.

Позднеханьская династия учредила историографическое бюро, так называемый Восточный павильон, где составлялась официальная хроника империи – «Записки из Восточного павильона о правлении Хань», в окончательном виде выросшая до 100 цзюаней. До нас дошло лишь около четверти ее текста. Однако материалы хроники легли в основу многочисленных сочинений по истории позднеханьской династии, писавшихся частными авторами. До начала V в. появилось более десятка таких трудов. Все они, однако, не получили признания и впоследствии были утеряны. Лишь некоторые из них сохранились в незначительных фрагментах.

Заслуга создания истории позднеханьской династии, получившей впоследствии статус нормативной, принадлежит Фань Е (398-446), ученому южнокитайского царства Сун. Подробный источниковедческий разбор его книги сделан Г. Биленстейном. Фань Е был обвинен в государственной измене и погиб, успев закончить только два основных раздела своего труда – анналы династии и «Жизнеописания» (вместе они насчитывают 100 цзюаней). С XI в. к труду Фань Е стали прилагать в качестве раздела «Трактаты» – материалы из истории позднеханьской династии, составленной историком III в. Сымом Бяо.

Другим важным источником по истории позднеханьской династии является написанная в середине IV в. Юань Хуном и полностью сохранившаяся хроника «Хоу Хань цзи» в 30 цзюанях.

Для изучения истории последних десятилетий позднеханьского периода огромную ценность представляет «Саньго чжи», созданная еще в конце III в. Чэнь Шоу. В середине V в. историк Пэй Сунчжи значительно дополнил книгу Чэнь Шоу, включив в нее в качестве комментария пространные выдержки из исторических произведений того времени, написанных по свежим следам событий.

Историографическим аспектам труда Чэнь Шоу и Пэй Сунчжи посвящено специальное исследование Р. де Креспиньи. В нашей работе частично использованы и материалы других династийных историй, в первую очередь «Хань шу» Бань Гу, «Ши цзи» Сыма Цяня, «Цзинь шу».

Уцелевшие части «Дунгуань Ханьцзи», сочинение Юань Хуна и в особенности «Саньго чжи» содержат немало дополнительных сведений, дающих подчас интересный материал для сопоставления с трудом Фань Е. То же самое до некоторой степени относится к отрывкам исторических и биографических сочинений П-Ш вв., сохранившихся в энциклопедиях и литературных антологиях средневековья: «Бэйтан шучао» и «Ивэнь лэйцзюй» (VII в.), «Чусюэ цзи» (VIII в.), «Тайпин юйлань» (X в.) и др.

Особо следует отметить жемчужину раннесредневековой китайской словесности – сборник «Шишо синьюй», составленный в 30-х годах V в. коллегией ученых под главенством Лю Ицина. Это собрание анекдотов из жизни кумиров ученой элиты с половины II по начало V в. является не только замечательным памятником интересующей нас культурной традиции высшего света тогдашнего Китая, но и вкупе с обширными комментариями Лю Сяобяо (V в.) – ценным историческим источником.

Уникальные сведения по истории Сычуани в I – III вв. содержатся в книге Чан Цзюя «Хуаян гочжи», созданной в IV в.

Династийные истории и прочие виды нарративных источников представляют традицию официального историописания, в которой, разумеется, далеко не все может удовлетворить современного исследователя. Конфуцианские хронисты увлечены историей двора, и взор их редко проникает ниже уездного уровня. Они балуют вниманием немногих «образцовых» представителей бюрократии и, наоборот, замалчивают или тенденциозно изображают роль прочих влиятельных группировок и общественных сил – военных, купцов, евнухов императорского гарема и пр.

Нарочитый лаконизм и назидательность повествования китайского историографа, его готовность пожертвовать прозаическими деталями ради красивого образа, восхищавшие средневековых читателей, у историка наших дней скорее вызывают чувство досады. Нельзя назвать удачными и принятые в китайской историографической традиции приемы классификации материала, заставляющие в поисках сведений об одном и том же событии или лице просматривать как минимум добрую половину династийной истории. В любом случае материал династийных историй носит строго выборочный характер: 400 с лишним человек, удостоившихся биографических справок в книге Фань Е, составляют лишь около 1% штатного чиновничества за время царствования позднеханьской династии.

Недостатки стандартных исторических хроник до некоторой степени компенсируются наличием других видов источников, прежде всего эпиграфических. От позднеханьского периода до нас дошли тексты 314 надписей, выбитых на каменных стелах [Ebrey, 1980, с. 332]. Наиболее многочисленную их категорию (почти 2/3) составляют эпитафии и разного рода славословия. Подавляющее большинство подобных надписей посвящено лицам, нигде более не упомянутым, нередко деятелям чисто локального значения. Поэтому данные эпиграфики представляют особую ценность при изучении семейного уклада, структуры и духовной жизни местной элиты.

В распоряжении исследователей сейчас имеется и большое число документов ханьской эпохи. Множество образцов служебной документации, в основном I в. до н. э., найдено в районе Цзюйянь (Внутренняя Монголия), на линии северных рубежей ханьской империи. Цзюйяньские таблички проливают свет на многие стороны административной практики, экономической и социальной жизни той эпохи. В последние годы ценные документы циньского и раннеханьского времени обнаружены и на южных окраинах древнекитайской империи – в Хубэе и Хунани.

Многое о жизни ханьского общества можно узнать из творчества ученых того периода – их философских, публицистических, литературных произведений.

Наибольший интерес представляют сочинения трех выдающихся политических мыслителей и проницательных свидетелей кризиса позднеханьской империи: Ван Фу, Цуй Ши и Чжунчан Туна. Все трое были обедневшими чиновниками, далекими от большой политики, но выдвигавшими различные проекты политических и экономических реформ. Все они, кроме того, превосходно знали теневые стороны позднеханьской действительности.

Их сочинения – документ первостепенной важности о причинах и факторах краха империи. Но они ценны не только острой критикой позднеханьского режима. С необычайной отчетливостью в них выражена также идейная и политическая программа служилых людей, защищавших основы имперского строя. Цуй Ши известен также как автор «Помесячных указаний для четырех групп народа» – своеобразного наставления по вопросам хозяйства и быта, предназначенного для владельца деревенской усадьбы.

Источники ханьской эпохи ставят свои пределы историческому исследованию. Они редко предоставляют материал для всестороннего анализа той или иной проблемы, тогда как данные, могущие служить основанием для социальной и экономической статистики, в них практически отсутствуют. Можно с большей или меньшей степенью уверенности говорить лишь об общих тенденциях развития древнекитайской империи, что, впрочем, не является непреодолимым препятствием на пути к созданию исторического портрета той эпохи. Аналогичным образом тенденциозность традиционной историографии не мешает изучению породившей эту историографию культуры образованных верхов общества.

Пролог

На пути к империи: классические течения политической мысли в Древнем Китае

Основы традиции

Древнекитайская империя сложилась в последней четверти III в. до н. э. Ее появлению предшествовали два века необыкновенно драматического и плодотворного развития политической и философской мысли, определившего облик интеллектуальной традиции Срединного государства вплоть до настоящего времени.

В традиционной китайской хронологии этот период соответствует так называемой эпохе Борющихся царств (Чжань-го). То было время глубоких перемен в общественном строе: быстрого прогресса в земледелии и ремесленном производстве, расцвета торговли и распространения частной собственности, что впервые сделало городской уклад и городскую культуру заметным и во многих отношениях даже ведущим фактором общественной и культурной жизни. В делах государственного управления родовитую знать все решительнее теснил слой бюрократии, который был надежной опорой единоличной власти правителей отдельных царств и эффективным административным инструментом. Большой шаг вперед сделало и военное дело, войны превратились в крупномасштабные кампании, требовавшие мобилизации всех ресурсов государства, присутствия в нем сплоченного и грамотного управленческого аппарата. В области же общественного сознания то было время оформления классических школ китайской философии и невиданной – ни до, ни после – свободы мысли.

В наиболее общих посылах и положениях китайской философской мысли есть много самобытного, уникального, не имеющего аналогов в западной интеллектуальной традиции. Это же обстоятельство серьезно затрудняет восприятие китайского миропонимания европейцами.

Впрочем, главный общественный и культурный фактор, предопределивший своеобразие этого миропонимания, заметить нетрудно. Таковым стала очевидная преемственность исторического развития Китая: возникшая в первой половине I тыс. до н. э. цивилизация унаследовала многие черты архаического социокультурного уклада и в первую очередь – первостепенное значение клановой организации. Другими словами, в отличие от европейской античности в Древнем Китае не произошло разрыва между архаической цельностью родового миросознания и новой, тесно связанной с государственной политикой общественностью.

Китайская классическая мысль формировалась в контексте клановых ритуалов, утверждавших единение живых и умерших членов клана в рамках родовой преемственности или, если угодно, преемственности родовой жизни. Соответственно в Китае не возникло разрыва между родовым социумом архаики и гражданским обществом. Древние китайцы не знали чего-либо подобного противопоставлению мифа и логоса, предания и истории. В поисках назидательных уроков истории они апеллировали не к живой памяти современников, а как раз к «высокой», т. е. незапамятной, древности и самым правдивым историческим свидетельством считали дошедшие из глубин веков письменные знаки. Первобытная религия рода с магией и мифологией была переосмыслена и заново оправдана в категориях этико-космологического учения; архаические божества преобразились в добродетельных или порочных персонажей назидательного исторического предания. Радикальному переосмыслению подвергся и архаический ритуал, отождествленный с нравственным совершенствованием.

Ле-цзы был великий мастер ездить верхом на шести ветрах, он проводил в странствиях десять и еще пять дней и совсем не думал о собственном благополучии. Но хотя он умел летать, он все же не мог обойтись без опоры. А вот если бы он мог оседлать истину Неба и Земли, править всеми переменами мироздания и странствовать в беспредельном, то не нуждался бы ни в какой опоре. Поэтому говорится: «Мудрый человек не имеет ничего своего. Божественный человек не имеет заслуг. Духовный человек не имеет имени».

Чжуан-цзы

Решающий момент в становлении идеи власти как ритуала пришелся на рубеж II – I тыс. до н. э., когда племя чжоу свергло царствовавшую прежде династию Шан и подчинило себе всю равнину Хуанхэ. В центре чжоуской идеологии стоит понятие «Небесного повеления»: чжоуские цари утверждали, что получили свою власть от верховного божества, которое они называли Небом. Теперь чжоусцы стали мыслить Небо как верховную этическую силу, каравшую за проступки и награждавшую за личные доблести. Таким образом, благоволение Неба было лишь откликом на моральные усилия самих людей и никому не могло быть даровано навеки.

Небо обладает «высшей беспристрастностью» и «хранит безмолвие» – гласят классические формулировки чжоуских канонов. Человек в чжоуской (и китайской) традиции призван внести определенность в загадочное молчание Небес, сделать «ясным» повеление его предков, сам претворить свою судьбу. «Когда свершится путь человека, Небесный путь свершится сам собой», – гласит древняя, но по сей день не утратившая популярности китайская поговорка. Моральное совершенствование, по китайским представлениям, ставило человека даже выше духов. В древних источниках нередки рассказы о добродетельных чиновниках, которые вступали в единоборство с местными божествами и одерживали в нем победу.

Таким образом, с чжоуской эпохи ритуал в Китае оказался отделенным от религиозного культа в собственном смысле слова и приобрел значение нравственной нормы, предполагавшей наличие моральной связи между человеком и Небом, – этого изначального, имманентного закона самой жизни. Структурная же основа древних ритуалов, выраженная в понятиях соразмерности частей, ритма, гармонии, временных циклов и т. д., тоже обрела самостоятельное существование и стала трактоваться наследниками чжоуского предания как эстетически ценный прообраз мировой гармонии, как норма красоты.

Этой тенденции способствовали и политические обстоятельства: чжоуские правители довольно скоро утратили реальный контроль над своими удельными князьями и волей-неволей все настойчивее апеллировали к силе нравственного воздействия древних обрядов. Появляется очень важное для политической традиции Китая противопоставление «истинного царя» (ван), управляющего посредством морального авторитета, и так называемого «гегемона» (ба), который располагает военной силой и правит принуждением.

В конфуцианском каноне «Записки о ритуале» смысл ритуала разъясняется так:

«Ритуал имеет своим истоком великое единство, которое, разделяясь, образует Небо и Землю, а в своем круговращении порождает четыре времени года. Ритуал дается от Неба, но в действии своем следует Земле, распространяется повсюду, сообразуется со всеми вещами и явлениями, а в превращениях своих содружествует с временами года. Исполнение ритуала есть основа основ человеческой жизни. Ритуал наставляет в преданности и совершенствует в любви, укрепляет союз плоти и кожи, дает излиться чувствам людей. Только величайшие мудрецы понимают, что ритуал никогда не прерывается...»

Столь отвлеченно понимаемый ритуал имеет следующие основные значения.

Во-первых, ритуал есть прежде всего памятное и даже бесконечно памятуемое событие; в нем и посредством него осуществляется возобновление непреходящего. В этом смысле он воспроизводит рождение, родовой момент сознания, удостоверяет должное, нормативное и тем самым подлинное в человеческом существовании. Он служит критерием нравственности, учит не умному и не отвлеченно доброму, а вечносущему в жизни, пусть даже эти вечные истины слишком часто кажутся совершенно обыденными и даже тривиальными.

Традиция всегда исходит из признания того, что приверженность устоявшемуся укладу надежнее оригинальности. Поэтому ритуал обладает силой убедительности, недоступной логическим доказательствам. Он вносит в жизнь высшую определенность и без принуждения вовлекает во всеобщий, т. е. все тот же родовой, поток жизни. Это обстоятельство, как мы увидим ниже, стало отправной точкой всей интеллектуальной традиции Китая.

Во-вторых, ритуал, определяя нормативные качества действия, воплощает собой все исключительное, в своем роде единственное в существовании. Он проливает «свет вечности» на будничное течение жизни, не отрицая, а оправдывая тем самым исключительность каждого момента существования. Ритуал развивает чувство осмысленности жизни и ту открытость сознания бытию, некую одухотворенную «волю», обращенную в вечность эона, которые приобщают индивидуальную жизнь к мировому творению. Ритуал, определяя отношения вещей, выявляет в вещах вечноживые качества, отдельные типы, каковые как раз и отображаются в классификационных системах культуры (где вещи сводятся к их одному-единственному «отличительному» свойству). Как воплощение жизни возвышенной, движимой моральным усилием и волей к самоосознанию, ритуал предстает также прообразом культурного стиля. При этом типовая форма являет собой иерархическую структуру, обладающую вертикальной осью возрастания качества.

В-третьих, воспроизводя в себе принципы классификаций вещей, ритуал утверждает всеобщую связь явлений и в конечном счете – «сокровенное подобие» противоположностей: присутствия и отсутствия, явленного и сокрытого, сознательного и бессознательного и т. д. Ритуал есть не что иное, как символическое действие и в этом смысле – средство и среда сокровенной (но оттого же имманентной и безусловной) сообщительности людских сердец, которая одновременно делает возможным всякое сообщение и устанавливает его предел.

Три указанных измерения ритуальной практики в совокупности делают ее актом воспроизведения непреходящего в череде перемен – того, что не умирает в потоке жизни. Но речь идет об акте, который доступен только опосредованному, символическому выражению и не имеет «объективной» формы. Истинный мотив ритуального действия не сводится ни к имитации внешних образов, ни к их созерцанию. Он восходит к практическому взаимодействию субъекта и объекта, преобразующему то и другое подобно тому, как в акте разрезания ножом бумаги и нож, и бумага уже не существуют порознь, но вместе составляют некое качество события.

Существо ритуала есть то, что в Китае называли «духовной встречей» (шэнь хой), «духовным соприкосновением» (шэнь цзе). Ритуал оказывается в таком случае вестником творческой мощи бытия, силой жизненных метаморфоз, но силой, в пределе своего развертывания предстающей функциональностью всех функций, внутренним пределом всех вещей и более того – самой предельностью бытия, неизменной самоизменчивостью, которая равнозначна моменту самоустранения наличного и потому являет собой бездеятельную среду и вместе с тем средоточие всего сущего. Такова подоплека одного из ключевых понятий китайской мысли: все вмещающей в себя, обладающей «неисчерпаемой пользой» и вечно отсутствующей Великой Пустоты мироздания (сюй).

Ритуал, таким образом, сообщает о динамической природе реальности – не столько бытии сущностей, сколько событийности событий. Ему соответствует присущий китайской мысли взгляд на мир под знаком «совместного рождения» (бин шэн) противоположностей, стремление оценивать связи между вещами не в категориях причины и следствия, сущности и ее проявления, а по принципу резонанса, недвойственности тела и тени, звука и эха.

В китайской картине мира все вещи «вложены друг в друга», и явления трактуются в свете взаимодействия двух полярных начал: светлого, мужского, активного начала Ян и темного, женского, пассивного начала Инь. Оба этих начала не имеют отношения к метафизическим и моральным принципам, а пребывают в непрерывном превращении. Считалось, что, когда начало Ян достигает высшей точки своего развития, оно переходит в Инь и наоборот. Такова структура того органического всеединства мира, которое древние китайцы именовали «великим телом» или «единотелесностью» всего сущего.

Но подлинное тело бытия – пустотелое, самоопустошающееся; принципом его существования является «великий предел» (тай цзи) всего сущего. Как момент перехода всего сущего в свою противоположность, «великий предел» предстает круговоротом самоизменчивости – направленным в самого себя, самим по себе неизменным. Сущность ритуальной практики, говорили в Китае, есть «каждодневное обновление» (жи синь). Но действие преображающей силы ритуала «не оставляет следов». «Тело» ритуального действия есть именно складка, которая напоминает о складках, составляющих ткани организма, и служит принципом взаимного преобразования внутреннего и внешнего. Ритуал удостоверяет присутствие вечноотсутствующего, а внешним явлениям придает статус декорума и узора, «тени» реальности. Поэтому он является условием всеобщей эстетизации жизни.

Пустота и покой, отсутствие образов и деяний – вот основа Неба и Земли, предел Пути и его жизненных свойств. Посему царственные предки и истинные мудрецы пребывают в покое. Будучи покойными, они пусты. Будучи пустыми, они наполнены.

Чжуан-цзы

Ключ к пониманию ритуала и формируемого им миросозерцания содержится в особой концепции времени, предстающего как неисчерпаемая конкретность существования, длящаяся вечность или всевременное мгновение. Это время являет собой акт саморазличения, саморассеивания пространственно-временного континуума, неизбывный круговорот извечно ускользающей, всегда другой жизни, в котором есть предыдущие и последующие моменты существования, но нет ни вещей, ни логической системы, их оформляющей.

Великий Путь не имеет истории в гегелевском понимании – как развертывания логической формы понятий. Он дается как своего рода имманентное откровение самой жизни, сообщает о себе каждой метаморфозой бытия. Он есть не данность, а зов. Уже Конфуций заявлял: «Разве Небо говорит? А времена года исправно сменяют друг друга...»

Конфуцию вторит даосский философ Чжуан-цзы: «Небо и Земля обладают великой красотой, а о том не говорят...»

Время ритуала – это вечно (не)возвращающееся к себе время, мгновенный проблеск бытия: «прыжок скакуна через расщелину» (образ Чжуан-цзы). Великий Путь есть символическая, вечно отсутствующая дистанция между предшествующим и последующим моментами этого времени – столь же тождественными, сколь и различными. Реальность, опознаваемая в ритуале, заявляет о себе самим фактом своего отсутствия, как, например, в этих безыскусных строках древнего поэта Юй Синя: Луна на ущербе – как народившийся месяц. Новая осень – как будто старая осень.

Ритуал связывает несоизмеримое и отменяет противопоставление сущности и явления, истины и иллюзии. Продумывание ритуального действия неизбежно завершается открытием «чудесного совпадения» противоположностей, всеобщей не-связи вещей. Оно рождает ироническое мировосприятие: все видимое – непроизвольно точный образ отсутствующего. Скажем об этом словами чань-буддийского изречения:

Дикий гусь не имеет желания отразиться на глади пруда.

Воды пруда не имеют желания удержать отражение гуся.

В противоположность общепринятому мнению ритуал, будучи воплощенным протеканием времени, неотделим от творчества, не отливается в какие-либо застывшие, тем более догматически установленные формы. Такие формы являются плодом привычки и обычая, то есть известной невосприимчивости к символической реальности ритуала и стремления замкнуть бесконечность бытия в ограниченности понятия. Столь же ограниченным является стремление – наблюдаемое, например, в японской культуре – зафиксировать саму иллюзорность образа, придав ему статус утонченной маски реальности. Так, в японских садах нарочито «дикий» пейзаж выступает маской утонченной художественности и в конечном счете – «великой пустоты».

Однако живой ритуал предполагает равную реальность присутствующего и отсутствующего, природного и культивированного. Он утверждает вечнопреемственность жизни, пережитой в ее уникальных и возвышенных качествах. Взгляд на мир «в свете ритуала» развивает как раз необыкновенно острое чувство своеобразия и неповторимости каждого мгновения времени, ведь даже простейшие ритуалы вроде рукопожатия мы каждый раз совершаем по-новому в зависимости от множества различных факторов.

В китайской традиции, как уже было отмечено, творческий потенциал ритуального миросозерцания проявил себя в тенденции сводить вещи к их типовым свойствам, приписывать образам свойства символических типов, непреходящих в потоке времени. Такие типы, совмещавшие в себе всеобщность знания и конкретность чувственного восприятия, не могут быть сведены к пластически законченному образу, не имеют своего сущностного прообраза. Они указывают на внутренний предел вещи, момент бытийственной трансформации и обозначают определенное качество опыта. Коль скоро эти символические типы воплощают в себе саму творческую мощь, они непременно составляют целые серии явлений: их последовательность указывает на символическую перспективу ритуального времени. Так, в музыке свободное чередование вариаций выявляет тему – быть может, саму по себе неопределимую – произведения.

В Китае репертуар типовых форм очертил пространство собственно культурной практики, и обучение различным искусствам в старом Китае сводилось именно к усвоению этих нормативных моментов опыта. Тот, кто, к примеру, хотел научиться играть на цитре, должен был освоить несколько десятков типовых приемов игры, носивших откровенно метафорические названия: «священная черепаха выползает из воды», «дракон пронзает небеса», «стрекоза ныряет к стоячей воде» и т. п. В средневековых китайских руководствах для начинающих живописцев указывается более 30 типов гор, около 20 состояний водной стихии, множество типовых разновидностей камней, деревьев, облаков и прочих элементов пейзажа. Впрочем, принцип типовой формы запечатлен уже в древнейшем китайском каноне «Книга Перемен», который представляет собой свод графических символов, составленных из двух видов черт: сплошной и прерывистой. Считалось, что композиции «Книги Перемен» в совокупности исчерпывают все возможные ситуации в мире, отображая круговое движение мироздания. Это движение, однако, не подчинено единому сюжету, и каждая ситуация в нем, как и полагается всевременному моменту ритуала, совершенно самостоятельна.

Будучи воплощением творческих метаморфоз жизни, типовые формы воспроизводят в своем бытии круговорот Великого Пути: они всегда уводят за свои пределы, указывают на непостижимо сложную ситуацию и в конце концов рассеиваются, теряют себя в бесконечно утончающейся мозаике нюансов. Форматип предстает образом лишь в учительных целях, но находит свое завершение в неисповедимой геометрии Хаоса, в незримом фокусе символических соответствий бытия, который предстает бесконечным богатством разнообразия без начала и конца, без идеи и формы. Обучение в старом Китае сводилось, по сути дела, к развитию способности воспринимать все более тонкие различия в опыте, что в культурном плане было равнозначно воспитанию вкуса (ибо хороший вкус – это всегда тонкий вкус).

Таким образом, учение, в традиционном китайском понимании, означало развитие духовной чувствительности. Если типовая форма сама себя преодолевает и существует в собственных пределах, ее бытование относится к области декора, орнамента, которые по определению внеположены сущности предмета. Это наблюдение помогает понять, почему китайское миросозерцание – в своей основе, напомним, ритуальное – придавало такое большое значение именно декоративной, казалось бы, чисто прикладной и формальной стороне человеческой деятельности. Достаточно взглянуть на любой китайский портрет, где одеяние персонажа ничуть не менее значительно, чем его личность, и даже складки одежды таинственным образом призваны сообщать нечто существенное о внутренней жизни изображенного лица. Перед нами еще одно напоминание о том, что традиционный жизненный идеал китайцев – это утопия всеобщей ритуальности.

В свете этого идеала становится понятным и обостренное внимание китайцев к воспитательному значению декорума в жизни. Достаточно обратиться к наследию основоположника китайской традиции – Конфуция. Ученики последнего не оставили потомкам ни биографии своего великого учителя, ни изложения его идей, но зато мы знаем, как первый мудрец Китая разговаривал, ходил, ел, спал, музицировал и вообще держался в разных обстоятельствах. Да и отказ самого Конфуция писать от своего имени недвусмысленно говорит о неприятии им идеи «самовыражения», о его приверженности к сугубо нормативным действиям и, следовательно, к косвенным путям воздействия на людские нравы.

Есть своя закономерность в том, что ритуализм китайской традиции в конце концов полнее всего воплотился именно в китайском быте, который в своих зрелых формах пронизан обостренным чувством стилистического единства, умением извлекать эстетический и нравственный эффект из каждой детали окружающего мира, внушать ощущение возвышенной красоты жизни. Так, наследие китайской культуры заставляет с особенной остротой осознать истину, которая одна только и может быть залогом успешного воспитания: в жизни нет ничего незначительного.

Сказанное выше позволяет уловить столь характерную для китайского миросознания внутреннюю преемственность между преклонением перед спонтанностью и творческой мощью жизни самой по себе, с одной стороны, и вниманием к административной практике с ее склонностью к каталогизированию и классификации вещей, с другой.

Вот как описывается, например, в трактате II в. до н. э. «Хуай Нань-цзы» деятельность одного из мудрых правителей древности Шэньнуна, т. е. буквально Божественного Земледельца:

«В древности, когда миром правил царь Шэньнун, его дух не был в разладе с его телом, его знание не выходило за пределы четырех сторон света, и он пестовал в себе доброту и искренность сердца. Сладкие дожди выпадали в урочное время, повсюду пышно произрастали хлеба. Весной они шли в рост, летом наливались соком, осенью созревали, зимой хранились в закромах. Каждый месяц проводился учет, каждый сезон составлялась сводка, а в конце года подавался доклад о достижениях, и на его основании приносились обильные жертвы...

Грозное присутствие царя ощущалось всюду, но никто не восставал против него. Существовали наказания, но не было нужды применять их. Законы были малочисленны и мягки...

Шэньнун попробовал на вкус все растения и подземные воды, а потом научил людей, какими из них можно питаться, а какими нет. В те времена Шэньнун каждый день определял до семи десятков ядовитых трав».

Обостренное внимание авторов этих суждений к растениеводству и ботаническим изысканиям едва ли покажется странным, когда речь идет о Китае – величайшей земледельческой стране в мире. Но оно сообщает и о чем-то гораздо большем – о том, что знанию и власти, достигшим своего предела и превзошедшим свои внешние, ограниченные формы, суждено найти общую почву в... самой жизни, точнее – в жизненности всего живого.

Способность живого существа расти и претерпевать превращения есть самое непосредственное и всеобщее проявление силы и, следовательно, власти. Творческая мощь жизни, преображающей самое себя, – вот подлинный источник власти. Недаром первый китайский мироустроитель так пекся, говоря современным языком, о «качестве жизни» своих подданных и не пожалел времени на то, чтобы разведать свойства злаков и питающих их вод. Чем он, в сущности, занимался? Определял силу воздействия растений на окружающий мир (мы еще и сегодня говорим, что какое-то вещество «имеет силу», и уместно напомнить, что само слово «добродетель», virtus, в западных языках имеет отношение к такой жизненной силе).

По китайским представлениям, такая природная, органичная сила воздействия веществ на живые существа и составляет основу политики. И эта власть по определению моральна: будучи силой врожденной, всегда действующей изнутри, она и распространяется в среде некоей интимной, непереводимой на язык объективных понятий сообщительности людей. Такая власть присутствует даже прежде знания и делает свое дело незаметно, но – неодолимо. Уже Конфуций сравнивал ее с предельно мягким воздействием ветра, под которым как бы непроизвольно склоняется трава.

Отсюда следует один очень важный вывод: политика в Китае носила характер не установления и определения политических форм (природы власти, законов, прав и обязанностей индивидов и проч.), вообще не действия и тем более воздействия, а реагирования или, еще точнее, следования безусловной заданности существования.

Политическое действие здесь равнозначно абсолютной пассивности или, можно сказать, пассивной среде действия. Китайский политик-мудрец, по сути, наследует (инь, шунь, юань и проч.) реальному и, значит, бесконечно возвращается к самой бытийственности бытия. Отсюда скептическое отношение китайцев к законодательной деятельности и судопроизводству, ко всяким новшествам в государстве и не в последнюю очередь – к прямому насилию как проявлению власти. Эта неприязнь китайцев к реформам и казням (при всем их обилии и изощренности) компенсировалась обостренным интересом к историческим и судебным прецедентам. Отсюда же свойственные китайской культуре демонстративная церемонность, стремление любыми путями избежать открытого конфликта.

Китайцы мыслили власть растворенной в безбрежном потоке жизни и претворяющейся, подобно самой жизни, как бы стихийно, помимо ведома людей. Вот почему в истоке своем власть – это не просто форма или способ сотрудничества людей, но первое и даже еще неосознаваемое условие человеческой сообщительности.

Такое понимание политики, как можно видеть на примере Шэньнуна, отнюдь не исключает всесторонней и тщательной регламентации общественной жизни, свойственной бюрократическому правлению, но эти административные процедуры воспринимались как своеобразная кристаллизация природного ритма жизни; в идеале они исключали насилие и произвол. Великий Путь управления миром, говорили в Китае, есть «то, что передается от сердца к сердцу». Такая «сердечная» сплоченность людей не требует и даже не терпит оправдания и понимания. Довольно и того, что она составляет условие и самый смысл человеческой жизни.

Отмеченные начала китайского мировоззрения впервые получили если не систематическое в строгом смысле слова, то во всяком случае продуманное и последовательное выражение в наследии первого китайского философа Конфуция. Личный вклад Конфуция в развитие китайской мысли заключается, собственно, в открытии, опознании самого феномена традиции и претворении ее принципов в своей личной жизненной позиции. Главным историческим поводом к возникновению конфуцианства стал острый кризис архаических ритуалов: люди просто перестали соблюдать древние правила благочестия в поведении, в речи, в одежде и, главное, при отправлении семейных обрядов! Более того, обряды утратили былую святость и уже нередко служили средством для достижения частных и корыстных интересов, ширмой для откровенного произвола и насилия.

Конфуций определил судьбу китайской цивилизации тем, что предложил новое, опиравшееся на личный жизненный опыт и разум человека истолкование самого феномена ритуального действия. Он искал выход из кризиса на путях особого смирения мысли, которая стремится преодолеть индивидуальный произвол и ищет свое основание в непреходящих, вечносущих качествах человеческой жизни.

Конфуций ничего не написал от себя, ибо хотел, по его словам, «не сочинять, а передавать». Он даже заявлял, что желал бы безмолвствовать, как безмолвствует само Небо, свидетельствующее о себе естественным порядком и величественной красотой мира. Кажется, он давал понять тем самым, что голос мудрого должен слиться с беспредельным многоголосьем самой природы, а мудрость должна стать неотличимой от изобилия жизни. Он – а за ним ученые китайцы всех времен – явно отдавал предпочтение учительной силе ритуально-нормативного жеста, а вместе с ним – «красноречивой немоте» ритуальных предметов.

Не беспокойся о том, что у тебя нет высокого чина. Беспокойся о том, достоин ли ты того, чтобы иметь высокий чин. Не беспокойся о том, что тебя не знают. Беспокойся о том, достоин ли ты того, чтобы тебя знали.

Конфуций

Конфуций навсегда сделал главным предметом китайской мысли не порядок мира и не порядок мышления, а тайну неотразимой власти над людьми жизни, вознесенной до сверхличной правды предания – правды безусловной, предваряющей все вещи сообщительности, в которой все передается, но никто никому ничего не передает. Эту силу сообщительности он называл – в зависимости от принятого угла зрения – «Небом», «внутренним совершенством» вещей или самой «человечностью» в человеке.

Очень скоро после Конфуция Небо было прямо отождествлено в конфуцианской (и всей китайской) традиции с природой, внутренним принципом существования. Как следствие, в китайском миропонимании природа и культура, человеческое и небесное нераздельны и равноправны.

Сам Конфуций не сомневался в том, что всеобщая истина жизни проявляется в ритуале и сопутствующих ему формах культурной практики: в ритуальном языке, относящихся к ритуалу предметах и литературных произведениях, но особенно в церемониальной музыке. И он, разумеется, верил, что строгое следование норме ритуала в сознании и поведении, каковое есть сама творческая мощь жизни, не может не оказывать неотразимого воздействия на других людей.

Вся политическая программа Конфуция выражена в одной его безыскусной фразе: «Если сам прям, то слушаться будут и без приказаний. А если сам не прям, то слушаться не будут, даже если прикажешь».

Как видим, конфуцианство выдвигает свою особую утопию – утопию досконально ритуализированной жизни. Достижение этого идеала требует неустанного нравственного усилия, утверждающего свободную сообщительность между людьми и устраняющего все частные и ограниченные мнения. Согласно Конфуцию, мудрый правитель должен заботиться об «исправлении имен». Последнее предполагает, впрочем, не столько поиск точных определений понятий, сколько моральную выверенность суждений и поступков, правильную артикуляцию своего душевного состояния. Важны не правила, которые с легкостью могут быть ложно истолкованы, а правильное, т. е. уместное, подобающее и точное, употребление слов. Конфуций ценит не описательную, а предписательную функцию языка, что, впрочем, уже предопределено самим идеалом «небесного повеления». Первый учитель Китая смотрит на человека через призму его чувств и стремлений, которые выводят нас за рамки субъективного «я» и приобщают к потоку родовой жизни. Его философствование есть не что иное, как обучение, наставничество, направляющее людей на истинный путь и требующее от них прежде и превыше всего смирения.

Сколько ни наносить хвороста руками человеческими, он все равно прогорит. Но огонь перекидывается дальше, и никто не знает, где его конец.

Чжуан-цзы

Отсюда проистекают некоторые важные особенности политической позиции Конфуция и его отношения к языку, а равным образом конфуцианской литературной традиции.

Как уже говорилось, идеология Чжоу основывалась на понятии «Небесного повеления» – некоего безличного морального закона, требовавшего, чтобы престол занимал достойнейший из людей. Подобный идеал, с одной стороны, питал недоверие к своду писаных законов (Конфуций считал составление таких сводов ненужным и даже вредным делом), а с другой стороны, побуждал ценить способность человека к правильному пониманию и применению чисто практических, неформализуемых норм благочестивой жизни. Сам Конфуций превыше всего ценил тех, кто, по его словам, «знает от жизни», т. е. обладает интуитивным знанием того, как поступить правильно в данных обстоятельствах.

Такое знание совсем не обязательно является врожденным, хотя таланты человека очень важны для его обретения. В действительности оно вырабатывается посредством многолетнего и настойчивого усвоения культурных норм и равнозначно, в сущности, утонченной воспитанности, виртуозному владению правилами человеческого общения.

Понятое таким образом, конфуцианство предстает самым ярким и полным выражением общей тенденции китайской мысли интересоваться не объяснениями и доказательствами, неизбежно связанными с личной точкой зрения, а социализацией личности, способностью языка внушать людям общие побудительные мотивы и представления о нормах поведения. Как отмечает Ч. Хансен, «китайские мыслители не соотносят умственные суждения с индивидуальным разумом. Они постулируют сердечное разумение, которое направляет поведение. Интернализация общепринятого языка определяет способ действия этого сердечного разумения. Общество программирует в нас общественную нравственность по мере усвоения нами языка. Этот процесс не имеет своим прообразом Эвклидову модель серий предложений, выстроенных в доказательство» [Hansen, 1992, р. 53]. Ниже Ч. Хансен называет такую чисто практическую интуицию нормы действия «непрограммируемой программой», что сближает идеал мудрости Конфуция с понятием habitus'a у Бурдье.

Сам Конфуций называл это спонтанное знание должного поступка и, шире, должного в поведении – главным свойством человека: его «человечностью» (жэнь), реализующейся в отношениях между людьми и притом только в связи с требованиями ритуала.

«Человечность» Конфуция – понятие чрезвычайно ускользающее и загадочное. Оно доступно всем людям, без него не может существовать общество, но его почти не видно в повседневной жизни, и оно не может быть претворено в полной мере даже величайшими мудрецами. «Человечность» предполагает любовь к людям, но лишь сообразно естественным градациям родства. Она предполагает взаимность отношений, но не терпит равенства. Речь идет о психологическом корреляте ритуала и вместе с тем об абсолютной мере всех добродетелей.

В наследии – я намеренно избегаю слова «учение» – Конфуция обращает на себя внимание акцент на интуитивно заданном, предваряющем язык и формулируемом в языке предметном знании и вместе с тем общедоступном, всецело принадлежащем социальной реальности, можно сказать – социальном императиве, каковым, собственно, и является ключевое понятие всей китайской мысли: понятие Пути (Дао).

Речь идет о непосредственном, как говорили в Китае, «воплощении Пути», предельно конкретном состоянии «здесь и сейчас», которое равнозначно телесно заданному присутствию-в-мире. Его познание требует особенной чувствительности духа, внутренней просветленности сознания, что требует непрестанного нравственного усилия: вся жизнь конфуцианского мужа должна стать постоянным учением. Отсюда и обостренное внимание китайцев к физическому присутствию тела и восприятию мира, составляющим изначальную данность жизненного опыта. То и другое, заметим, довольно чуждо классической западной мысли, пренебрегшей восприятием ради умозрения.

Конфуцианство сообщает об истине предания, преемственности в переменах, которая не формулируется, не нуждается в обосновании, а именно передается; будучи данной нам прежде всего, даже изначально заданной опыту, она опознается после всего. Она вообще дается во взаимном проникновении «предшествующего» и «последующего» моментов существования, в удостоверяющей эту преемственность иерархии поколений.

Человек в Китае никогда не мыслился одиночкой, индивидом (т. е. неделимой единицей), но всегда являл собой двуединство отца и сына, матери и ребенка, учителя и ученика. Сознание, по китайским представлениям, не может отвлечься от опыта в некой трансцендентальной реальности. Жизнь человека – это транспозиция, смещение в необозримом потоке жизни.

Век свободных философов

Конфуций был озабочен спасением традиции и в действительности стал первым традиционалистом, создав философию традиции. Он определил формы и инструментарий размышления, которое видит высшую ценность в вечнопреемственности, присутствующей в жизненных переменах. Наследие первого китайского философа настолько срослось с традицией, что в древности его даже не считали основоположником отдельной школы. Апология традиции имела свою цену: акцент на заданности истины («Пути») размышлению и опыту побудил многих в Европе подозревать в Конфуции хитроумного апологета несвободы и капитуляции мысли перед внешней необходимостью, будь то природный закон или деспотическая власть государя.

Между тем политическая ситуация в эпоху Борющихся царств благоприятствовала философским дискуссиям и появлению свободных мыслителей. В огне междоусобиц быстро шел к своей гибели прежний иерархический порядок, основанный на родственных отношениях, а вместе с ним теряла значение и аристократическая мораль с ее идеалами ритуального благочестия и личной доблести. Пришел железный век – век железного оружия и железной воли к власти, никого и ничего не щадившей. Главной, если не единственной, целью политики каждого правителя стало выживание любой ценой. А выживал тот, кто имел лучшую армию и администрацию и умел лучше мобилизовать ресурсы царства.

В этих условиях всеобщей вражды и падения престижа родовитой знати ведущая роль в политической жизни переходит к слою профессиональных служилых людей, которые искали применения своим способностям в качестве советников, управляющих, дипломатов, полководцев при дворах правителей царств или уделов. По своему социальному положению это были наемные администраторы, утратившие связь с родиной. По своему мировоззрению они были свободными учеными, не стесненными традиционными догматами и предрассудками. Эти люди сделали своим занятием искание истины. Страницы исторических хроник той эпохи заполнены описаниями их успехов: остроумно выигранных дипломатических переговоров, военных побед, одержанных благодаря оригинальным маневрам, их эффективным методам управления большими массами людей.

Мировосприятие новой эпохи отличается необыкновенным динамизмом, доходящим до полного отсутствия интереса к пластической форме и созерцательности вообще.

Примечательно, что классическая китайская древность не знала устойчивой традиции живописи, скульптуры или театра. Литературному же герою Древнего Китая надлежало быть «сокрытым в глубоком уединении». Архаический ритуал был переосмыслен как норма внутренней самооценки.

Эпическое повествование, зачатки которого имелись в эпоху Борющихся царств, не получило развития и в конце концов свелось к цитате, ссылке, нормативному прецеденту, трансформируясь далее в игру намеков и аллюзий, которая со временем достигла завидной утонченности.

В изобразительном искусстве вместо образов пластической красоты господствует отвлеченный схематизм – верный признак обостренной чувственности. Чистая знаковость и чистый жизненный порыв соседствуют на популярных в эпоху Борющихся царств изображениях массовых батальных сцен или сцен охоты. От теснящихся на них и до крайности упрощенно обозначенных человечков уже веет леденящим фантасмом империи-муравейника, превращающей человека в объект насилия, а само насилие – в формальную процедуру. Но фигурки схвачены в динамических, напряженных позах и разбросаны в живом, игнорирующем законы симметрии беспорядке. Нечто подобное можно наблюдать и в трансформации ритуальных бронзовых сосудов. Они теряют стройность форм, расплываются, обрастают украшениями, и пышный их облик словно являет образ прихотливого и чувственного желания.

То же и в музыке: древняя ритуальная музыка перестала прельщать слушателей, свелась к отвлеченной схеме, хотя – и это примечательный факт – осталась эталоном. В обиход же вошли новые музыкальные формы, которые тогдашние моралисты считали «развратными».

Как ни разнообразны и порой полярно противоположны взгляды создателей классических школ китайской мысли, у этих взглядов есть и некая общая основа, свойственная их положению профессиональных интеллектуалов. Начать с того, что все они апеллировали к всеобщему и единственно верному, с их точки зрения, мировому порядку – прообразу универсальных законов разума.

Впервые такой идеал выдвинул философ V в. до н. э. Мо Ди, он же Мо-цзы. Это был первый вполне самостоятельный мыслитель в китайской истории: он прошел конфуцианскую выучку, но порвал с традиционализмом своих учителей и объявил, что порядок в государстве должен зиждиться на отвлеченных, всеобщих и потому разумных началах.

Что же считать разумным в человеческой жизни? Согласно Мо-цзы – то, что наиболее естественно для людей. А для людей естественнее всего любить то, что всем полезно и выгодно.

По складу ума Мо-цзы был утилитаристом. Это делало его убежденным противником конфуцианцев, преклонявшихся перед пышной красотой – с виду вроде бы бесполезной – ритуала. Мо-цзы мечтал о полностью унифицированном обществе, лишенном какого-либо культурного своеобразия. Если конфуцианцы были партикуляристами, защищавшими исторически сложившееся разнообразие культурных форм, и, как следствие, преклонялись перед эрудицией и виртуозным мастерством, то Мо-цзы предложил исходить из идеи абстрактного «постоянства» (чан), т. е. некоего всеобщего и притом всем понятного стандарта. Учености он противопоставлял, говоря современным языком, всеобщее образование по части единого для всех «постоянства», виртуозному исполнительскому мастерству, которого требовал ритуал, – техническое знание, а эстетически ценной пышности церемоний – простую, лишенную всякой экстравагантности и потому, в понимании Мо-цзы, разумно устроенную жизнь.

Если благородные и мудрые управляют глупыми и низкими, то царит порядок. Если глупые и низкие управляют благородными и мудрыми, то будет смута.

Мо-цзы

Мо-цзы, конечно, не был и не мог быть антитрадиционалистским мыслителем в полном смысле слова. Он унаследовал и понятия и, что еще более важно, исходные посылы конфуцианской мысли. Прообраз универсального порядка и высшей справедливости он увидел в Небе, обозначавшем у древних конфуцианцев, как мы помним, внутреннюю правду человеческой жизни как реальности прежде всего общественной.

Небо устанавливает всеобщий стандарт поведения: в идеальном обществе Мо-цзы на всех уровнях господствует единоначалие и принцип «уподобления нижестоящих вышестоящим». Правитель же мира, сообразуясь с Небом, устанавливает общий для всего человечества распорядок жизни.

Зачем же Мо-цзы, выводя свои ценности чисто рассудочным путем, обращается к авторитету изначально религиозного и мистического понятия?

Этот вопрос позволяет увидеть серьезные слабости и внутренние противоречия учения древнекитайского утилитариста. Дело в том, что, подобно конфуцианцам, Мо-цзы не различает естественное и нормативное, факт и ценность. Для партикуляристски мыслящих конфуцианцев, отстаивавших бесконечное разнообразие проявлений «праведного Пути», всегда данных в конкретности опыта, этот вопрос был не столь важен. В конце концов, ритуал есть всегда «особый случай», даже нечто исключительное, и конфуцианцы это обстоятельство, конечно, понимали и ценили.

Для утилитариста всякая исключительность становится камнем преткновения. Оказавшись перед необходимостью выбирать между естественным и должным, Мо-цзы утверждает, что должное есть также естественное, а естественное – должное и что человеческий разум полностью совпадает с законом природы. Тем самым, однако, он попадает в порочный круг, поскольку вынужден объяснять одно через другое.

В итоге Мо-цзы вынужден заявить, что к авторитету Неба он обращается для того, чтобы убедить невежественных людей, все еще видящих в Небе грозную сверхъестественную силу. Тем самым он придает субъективному мнению, пусть даже общепринятому, значение всеобщей и вечной истины. Люди, однако, будут верить только в нечто безусловно реальное, хотя бы и непостижимое, и никогда не станут верить в нечто относительное, сколько бы им ни доказывали, что их вера полезна для них.

Мо-цзы предстает здесь прямо-таки сознательным лицемером и обманщиком – позиция, согласимся, наихудшая для любого мыслителя и политика. Неудивительно, что позднейшие моисты отказались от апелляции к Небу как высшему стандарту истины-пользы [Graham, 1989].

То же противоречие можно наблюдать в выдвинутом Мо-цзы идеале «взаимной любви», предписывавшем людям любить друг друга ради собственной выгоды. Очевидно, однако, что любовь и корысть попросту несовместимы и убедить, а тем более заставить человека любить себе подобных, объяснив ему, что любить других выгодно, в действительности невозможно. Результат скорее всего будет обратным желаемому.

Мо-цзы и его ученики попытались подкрепить свою позицию разработкой обширного свода правил словоупотребления, положив начало кратковременному, но бурному увлечению ученой элиты Древнего Китая логическими процедурами.

Результатом такой попытки дать «единственно верное» определение терминам, а нередко приписать словам и откровенно искусственное значение могло быть только превращение школы моистов в сектантски-замкнутую общину и последовательное дробление ее на отдельные толки. Парадоксальным, но в своем роде закономерным образом последователи Мо-цзы, предлагавшие обществу универсальные и потому, как они уверяли, единственно разумные (или наоборот: единственно разумные, а потому универсальные?) принципы общественного устройства, в итоге заняли позицию резкого и неисцелимого противостояния общепринятому укладу жизни и в особенности существующему политическому режиму. Неудивительно, что к концу эпохи Борющихся царств моистские общины сошли с исторической сцены, раздавленные нарождавшейся империей, а моизм больше не мог возродиться как самостоятельное течение мысли.

Неожиданно для себя Мо-цзы, так пекшийся о всеобщем и разумном начале в жизни, открыл дорогу самым произвольным и откровенно парадоксальным толкованиям понятий.

Во второй половине IV в. до н. э. на сцену выходит новое поколение уже совершенно свободных мыслителей, которых принято называть софистами или номиналистами. Последние усвоили тезис Мо-цзы о «всеобщем единстве» человечества, но сделали себе имя на изощренных доказательствах «неразумности» общепринятых понятий или, точнее, произвольном характере всех значений. Их софизмы демонстрируют, главным образом, условность всякого деления пространства и времени, а также соотношения части и целого. Этим они действительно напоминают классические апории древнегреческих софистов. Среди наиболее известных китайских софизмов мы встречаем, например, такие: «тень от летящей стрелы не движется», «колесо телеги не касается земли», «белая лошадь – не лошадь», «умерший новорожденным никогда не жил», «небо находится на одной высоте с землей» и т. д.

Следуя избранному пути, софисты по-своему вполне логично приходили к проповеди «равного отношения к вещам», или «равенства вещей». Обращение нового поколения философов к всеобщности рациональных принципов предопределило и прочие особенности их миросозерцания и социальной позиции; их индивидуализм, проявлявшийся помимо прочего в требовании осознания и осуществления своего личного долга, их претензии на роль учителей мудрости, их пацифизм, веру в возможность мирного и справедливого разрешения политических конфликтов. Обладание же твердыми критериями истины делало их в их собственных глазах незаменимыми помощниками властителей мира, причем помощниками, способными, как они уверяли, быстро и без большого труда водворить в мире «великое благоденствие».

Но, доверившись силе интеллекта, став первым – и, как оказалось, последним – в китайской истории поколением свободных мыслителей, призвавших разум править миром, философы эпохи Борющихся царств были обречены воплотить в своей судьбе и внутренние противоречия чистого умозрения.

Из верности своим софистическим, вызывающе нелепым умозаключениям им пришлось отказываться от той самой независимости, которая позволила им формулировать законы логического мышления. Начав с восстания против конфуцианского традиционализма и обещания предъявить миру универсальные критерии истины и лжи, эти философы, погрязнув в спорах об определении понятий, в конце концов призвали «отречься от себя, отринуть знание», «не проводить никаких различий», «в себе не иметь, где пребывать». Требования, надо признать, очень трудновыполнимые для столь убежденных поклонников интеллектуальной свободы. Единственным реальным прототипом их утопии разума стал призрак деспотической государственности, грозивший поглотить самих прожектеров.

В последней главе книги «Чжуан-цзы» мы встречаем такую резкую, но в своем роде очень характерную именно в рамках китайской традиции оценку деятельности свободных мыслителей той эпохи:

«Среди учений Ста школ каждое имеет свои достоинства, в надлежащее время может и пользу принести, однако ни одно из них не обладает истиной всеобъемлющей и законченной. Все это мнения людей, привязанных к своему углу. Они разбивают совершенство Неба и Земли, дробят основу всех вещей и губят первозданную цельность...»

Эти слова звучат как приговор. В самом деле, методы логического анализа, развитые софистами, были сочтены идеологами древней китайской империи излишними и вредными и после III в. до н. э. навсегда сошли со сцены китайской истории.

Даосизм

Термин «даосизм» появился много позже эпохи Борющихся царств и на первый взгляд кажется весьма неудачным, ибо он присваивает отдельному течению мысли (кстати, для современников не представлявшему особой школы) понятие, общее для всей китайской мысли. Тем не менее он не лишен смысла, поскольку именно в даосизме нашли свое наиболее радикальное выражение некоторые основополагающие посылки традиционного китайского миропонимания.

Философия даосов прошла длительный и сложный путь формирования: она уходит своими корнями в мотивы и представления архаической эпохи и в то же время вобрала в себя опыт и конфуцианства, и свободных мыслителей – моистов и софистов. В центре ее стоит все та же проблема «естественной», не формулируемой в понятиях истины человеческого существования, которая есть также всеобщий Путь мироздания. Но даосизм ставит этот вопрос с предельной заостренностью, противопоставляя естественность жизни искусственности общественных норм. Он отдает безусловный приоритет актуальным и спонтанным свойствам бытия.

Начальную, еще сравнительно примитивную версию даосского мировоззрения мы встречаем, например, в описании взглядов философа Шэнь Дао, помещенных в последней главе даосской книги «Чжуан-цзы». Вот что говорится в нем:

«Быть открытым для всех и не иметь пристрастий, непрестанно меняться и ничего не желать для себя, жить, как живется, и не иметь для себя отвлеченных правил, следовать всякому влечению без колебаний, не умствовать прежде времени, не строить расчетов, полагаясь на свое знание, не выбирать среди вещей, но превращаться вместе с ними – в этом тоже заключалось искусство Пути древних.

...И вот Шэнь Дао отбросил знания, презрел собственные мнения и стал лишь следовать Неизбежному, во всем сообразуясь с обстоятельствами. Сие он провозгласил высшей истиной, говоря при этом: «Знать – значит не знать». Оттого он считал всякие познания вещью опасной и хотел искоренить их раз и навсегда. Он держался распущенно, не заботился о своей репутации и насмехался над достойными мужами, которых ценят в мире. Развязный, отринувший приличия, он дерзко нападал на великих мудрецов Поднебесной... Он считал никчемными знания и размышления, не знал, что должно стоять впереди, а что – после, глядел поверх всего, и только. Двигался, только если его толкнут; возвращался, только если его потянут назад; вращался, как вихрь; парил, как пух, крутился, как жернов. Был целостен и не имел изъяна, в движении и покое ничего не делал зря и ни разу не заслужил порицания. А почему? Кто ничего не знает, тот не страдает от влюбленности в себя и не ведает тягот, созидаемых применением знаний. Кто в движении и в покое не отклоняется от истины, тот до самой смерти избегнет людской хвалы. Поэтому он говорил: «Стремитесь к тому, чтобы уподобиться бесчувственной вещи, не прибегайте к услугам мудрых и достойных; даже кусок земли не теряет Пути». А почтенные люди в свете смеялись над ним, говоря: «Путь Шэнь Дао для живых людей недостижим. Он годится разве что для мертвецов». И кончилось тем, что Шэнь Дао прослыл в мире большим чудаком, только и всего».

Шэнь Дао вовсе не был чудаковатым маргиналом, как можно подумать из приведенной выше характеристики. Он служил советником при дворе одного из царств, и к его оригинальным политическим взглядам, вытекавшим из его экстравагантной жизненной философии, мы еще вернемся. Пока же заметим, что взгляды этого мыслителя представляют собой апологию существования, «как оно есть», но эта апология, как легко видеть, предполагает неверие в познавательные возможности интеллекта и в конце концов упраздняет сама себя. Шэнь Дао напрочь отвергает соответствие человеческих понятий действительности. Но что в таком случае можно сказать о его собственных утверждениях?

В рассуждениях Шэнь Дао обращают на себя внимание два момента.

Во-первых, Шэнь Дао ищет безусловную данность существования, нечто совершенно естественное в нем и находит это в самом факте актуальности происходящего. Что может быть более естественно, чем то, что спонтанно случается «здесь и сейчас»? Таким образом, всеобщий Путь-дао для Шэнь Дао есть конкретность опыта в его бесконечном разнообразии и одновременно вся совокупность отдельных путей вещей. Тем самым, как мы увидим чуть ниже, Шэнь Дао заложил основы главной категории даосской традиции – понятия «естественности».

Вторая особенность философствования Шэнь Дао имела еще более широкое значение для судеб китайской мысли. Именно потому, что признание неисчерпаемой конкретности Пути сопровождается у Шэнь Дао утверждением присутствия всеобщей истины мира, его понятие естественности является чисто предположительным, условным и вместе с тем абсолютным и безусловным. Ход мысли Шэнь Дао отчасти напоминает знаменитое пари Паскаля: сделайте выбор в пользу веры, и вы увидите, что выбрали нечто абсолютное. Такова же логика идеи «вечного возвращения» у Ницше: допустите существование «вечного возвращения», и вы увидите, что оно есть единственно возможный способ существования.

Природа абсолютной актуальности, о которой говорит Шэнь Дао, есть не что иное, как спонтанная и безусловная перемена, порождающая самое сознание, всеобщее событие, равнозначное вселенской событийности вещей. По словам основоположника даосизма Лао-цзы, которому приписывается главный даосский канон «Дао-дэ цзин», праведный Путь, т. е. союз знания и действия, есть нечто, «вьющееся без конца и как будто существующее». Мир как событие, развернутое в непреходящую событийность, – это необозримый кристалл бытия, который рассеивается в бесконечно утончающихся модуляциях единого пустотного субстрата. В нем предельная конкретность сливается с неповрежденной цельностью бытия, субъективное переживание обладает качеством полной объективности. В нем все преходит, чтобы пребыть вовеки. Событие имеет свою безмерную символическую глубину, и это сокровенное зияние бытия как раз и обозначалось в китайской традиции словом «Небо».

Событие и есть единственная осязаемая плоть истории, а равным образом стихия реальной политики, в которой не выживают метафизические и моральные абстракции. Рассудку, ищущему общие закономерности и строящему расчеты, событийность всегда предстает как некая случайность, внезапное происшествие.

В абсолютной неопределенности бытия есть, несомненно, своя незыблемая определенность. Речь идет о способности на-следовать изначально заданному в существовании. Древние даосы вполне разумно называли эту реальность тем, что «таково само по себе», «таковостью» существования. Последняя предвосхищает все вещи. Секрет же власти, согласно даосам – и в этом они были близки интуитивизму конфуцианцев, хотя и не разделяли их морализма, – в способности быть причастным неодолимой силе «таковости». Поскольку «таковость» совершенно безусловна и спонтанна, она всегда предстает как случай. Мудрый умеет увидеть в случае перст судьбы и воспользоваться им или, лучше сказать, использовать себя по случаю!

Великий Путь не называем.

Великое доказательство бессловесно.

Великая человечность нечеловечна.

Великая честность не блюдет приличий.

Великая храбрость не горит отвагой.

Чжуан-цзы

Интересно, что у Лао-цзы понятие «того, что само по себе таково» весьма многозначно: оно указывает как на безусловную единичность каждого момента существования, так и на столь же абсолютное единство бытия, самодостаточность основы всего сущего и способ существования как на-следования Неизбежному. Кроме того, оно относится к спонтанности «жизни, как таковой» и просто к действиям, которые кажутся в данном обществе естественными и непроизвольными, к устоявшемуся укладу жизни. Логически, таким образом, «таковость» предстает как апория: ее единство удостоверяется бесконечным разнообразием бытия, она не имеет сущности и всегда только подобна себе. Отсюда следует, что «таковость» воплощает внутренний предел вещи и внутреннюю силу мировых перемен – столь же единых в своей спонтанности, сколь и разнообразных по форме. Будучи условием мировой гармонии, она заключает в себе некую сокровенную глубину, своего рода символический избыток бытия.

Мудрец даосов верен «постоянству Пути» в бесконечности мировых метаморфоз. Он хранит спокойствие среди вечно волнующегося океана жизни. И он обладает неодолимой силой воздействия на мир потому, что воплощает в себе первозданную творческую мощь «таковости», утверждающей неизбежность со-присутствия иного. В книге «Чжуан-цзы» встречается яркая характеристика мудрого правителя, который излучает всепокоряющую силу бытийных перемен:

«Сидя недвижно, как труп, он являет драконий облик. Храня безмолвие, он издает громоподобный глас...»

Теперь мы можем понять, почему с легкой руки даосов власть в китайской традиции оправдывает и укрепляет себя посредством видимого самоупразднения, приобретая характер, как говорили даосы, «недеяния».

Китайское миросозерцание запрещает рассматривать человеческую практику в категориях субъектно-объектных отношений, которые всегда определяли западные представления о практике. В Китае не знали ни идеи Бога-творца, ни каузальной теории творения, которая низводит человека до положения «полузверя-полуангела» и предписывает ему противоречивое задание быть хозяином природного мира и одновременно трудиться в поте лица.

Китайцы мыслили творение по образцу вызревания зародыша в чреве матери, что предполагает преемственность и сообщительность всего живого в «великом теле» Пути. Младенец способен понимать мать без слов и даже без самого «понимания». Каждая вещь становится тем, что она есть, исполняя свою функцию. Поэтому у даосов человек реализует себя не в труде, вообще не в той или иной предметной деятельности, а в акте... само-высвобождения, которое равнозначно «потере» или «забвению себя».

Человеческая практика и само мышление в Китае всегда рассматривались в свете цельности бытия. Мысль, по представлениям даосов, осуществляет себя именно тогда, когда себя опустошает, отдает себя миру и вбирает мир в себя. Чистая практика вполне беспредметна и несводима к тому или иному объективному знанию. Она воплощает цельность бытия и потому освобождает. «Великий резчик ничего не разрезает», – гласит афоризм Лао-цзы.

Такова подоплека одного из главных понятий даосской мысли – «недеяния» (увэй). Последнее непосредственно указывает на бытийственные основы мудрости как «небесно-человеческой», т. е. тотальной в своей неизменной конкретности, практики. В «Дао-дэ цзин» (гл. 37) мы встречаем такую формулировку:

«Путь в своем постоянстве не действует —

и не остается ничего не сделанного».

«Недеяние» как возобновление непреходящего соответствует свертыванию бытия в самое себя, противо-движению как фокусу мирового круговорота, находящегося вне времени и пространства. Только постоянное возвращение к своей «опоре» и притом постоянное восхождение в самом акте возвращения делает возможным духовное освобождение.

Мудрый правитель даосов способен «превзойти все» именно тогда, когда он «закрывается в своем дворце» («Дао-дэ цзин», гл. 26). Он способен «знать мир, не выходя со двора». Он не держится за вещи и не старается завладеть миром, ибо знает, что «желающий обладать миром не удержит его». Но он твердо держится за «подлинность» в себе, ибо не менее хорошо знает и то, что возвращение к точке «срединности» бытия позволяет вместить в себя мир.

Лао-цзы сравнивает мир со священным сосудом, требующим чрезвычайно бережного обращения. В другом месте он уподобляет Путь кладовой, расположенной в глубине дома. Как раз по этой причине, согласно Лао-цзы, власть над миром может быть дана лишь тому, кто ценит себя больше мира. Но выше всех вознесется тот, кто сумеет быть ниже всех.

Итак, «таковость», по слову Лао-цзы, есть «неслышное повеление» самой жизни, тотальная практика, не сводимая ни к идее, ни к форме, ни к сущности или понятию. Ее субъект – это «всечеловек», который все оставляет или, точнее, пре-доставляет всему свободу быть.

Главное практическое следствие даосской апории «таковости» состоит в том, что эффективность управления находится в обратной зависимости от превращения политики в предмет знания. Поскольку политика по определению есть форма публичной жизни, вершиной политического искусства у даосов оказывается самоупразднение политики. В «Дао-дэ цзин» со всей серьезностью развивается эта программа. Важнейшая «черта» мудрого правителя у Лао-цзы заключается как раз в отсутствии узнаваемых черт, способности ничем не проявлять себя. Настоящий государь, не устает повторять даосский патриарх, никогда не требует признания своих подданных, не присваивает себе заслуг и не стремится иметь достижений.

Не надо забывать, что без тайны нет власти. У Лао-цзы правитель и народ соучаствуют в отношениях власти, поддерживают политический «консенсус» благодаря своему незнанию. Только вот незнание у них имеет разную природу, и в этом заключается истинная тайна властвования. Незнание мудрого есть знание предела знания: мудрый «знает, когда остановиться» и поэтому всегда безмятежен. Обыкновенный человек считает знанием свое незнание, он рассчитывает наперед и тем самым сам готовит себе неудачи. Настоящая тайна правителя – знание величия смирения. Мудрый правитель должен обрести «сокровище Пути» в последней глубине своего опыта. Это означает: беречь живую цельность бытия и вместе с тем опережать всех в знании, скользить впереди всех на волне перемен.

Политическая программа Лао-цзы есть только добросовестное приложение его идеала «таковости» и «действенного покоя» к государственному управлению. Государством нужно управлять «отрешенно-бездумно» или, по крайней мере, так, как варят мелкую рыбешку – не пытаясь счистить ее чешую и вынуть ее потроха. Тогда, как со знанием дела замечают комментаторы, и похлебка получится наваристее. К тому же, когда власти не донимают народ мелочными распоряжениями и тяжелыми податями, люди простодушны и искренни, и управлять ими легко. Напротив, тот, кто стремится управлять царством, опираясь на знание, тот «вор царства», а тот, кто чрезмерно строг с подчиненными, воспитывает в них коварство и хитрость. Тирания сама плодит своих врагов.

В древности умевший служить Дао не просвещал народ, а делал его глупым. Трудно управлять народом, когда у него много знаний. Поэтому управление страной при помощи знаний враг страны, а без их применения счастье страны. Кто знает эти две вещи, тот становится примером для других. Знание этого примера есть знание глубочайшего дэ. Глубочайшее дэ, оно и глубоко и далеко. Оно противоположно всем существам. Следуя за ним, достигнешь великого благополучия.

«Дао-дэ цзин»

Лао-цзы восхваляет «простодушие» и даже «невежество» простых подданных царства, ибо, «когда люди много знают, ими трудно управлять» («Дао-дэ цзин», гл. 65). Дело не в каких-то стратегических соображениях, а во внутренней логике даосского миросозерцания. Лао-цзы отвергает субъективность и ее непременную спутницу – рефлексию, которые разделяют людей и служат источником вражды и соперничества в обществе. Безыскусная жизнь с «пустой головой и полным животом», простые радости простых людей, которые «радуются еде и нарядам», выступает у него знаком тех самых внутренней полноты и свободы жизни, которые становятся возможными благодаря сознательному осуществлению принципа «таковости».

Даосское «невежество» есть необходимое условие внутренней просветленности. Последняя доступна только мудрецу и является подлинным источником власти. Только правитель может идти «обратным путем» и «быть непохожим на других». Мудрый государь незаметно наставляет своих подданных и дарит им все искренние радости жизни. Таков непреложный закон («Дао-дэ цзин», гл. 36):

«Рыбе нельзя покидать глубин,

А то, что приносит царству благо, нельзя показывать людям».

Просветленность мудрого государя служит не изменению мира, а восполнению (по определению скрытому) всего сущего. Правитель-мудрец знает, что «в любом свершении чего-то не хватает» и тот, кто до краев наполнил свою жизнь «успехами», будет тяготиться жизнью. Он умеет жить, как говорит Лао-цзы, «опережающим прозрением» и быть открытым зиянию бытия. Его мудрость есть только на-следование извечно заданному, поэтому она дарует способность предвосхищать все явления мира или, точнее, улавливать «тончайшие семена» (вэй, цзин) вещей, чувствовать бытие вещи еще до того, как оно оформляется в образ. Мудрец Лао-цзы рассеивает все затруднения, разрешает все конфликты, утоляет все страсти и предупреждает все недуги до того, как они проявятся вовне.

«Недеяние» имеет свою вертикальную ось и указывает, помимо прочего, путь духовного восхождения от «малого тела» к «большому телу» или, можно сказать, от своего субъективного «я» к собственной «подлинности». Это движение неподвижное, символическое, соответствующее возрастанию качества: оно знаменует постижение «в духовном еще большей духовности», в жизни еще более жизненного. В даосской «таковости» все вещи удостоверяют свою подлинность, «теряя» себя, освобождаясь от самих себя. Чтобы быть собой, надо уметь не быть собой: вот простая, и бесконечно загадочная, истина даосской мудрости, предопределившая таинственный и вместе с тем неподдельно иронический тон даосских книг.

На пути к империи

Деятельность софистов и МЫСЛИТЕЛЕЙ даосского направления очертила, можно сказать, границы развития философского умозрения в рамках китайской интеллектуальной традиции. Для рациональной мысли они имели, в сущности, лишь негативный результат, поскольку вскрыли внутреннюю противоречивость того типа логического анализа, который сложился в Древнем Китае. Методы доказательства, предложенные моистами и софистами, оказались неспособны выполнять роль дао – неоспоримо убедительного и могущего стать традицией предписания способа мышления и поведения.

Выводы софистов очевидно противоречили здравому смыслу и были совершенно бесполезны, даже чреваты неприятностями в реальной жизни. Появилось даже немало анекдотов на эту тему. В одном из них рассказывается о некоем софисте, который очень ловко обосновал перед своими коллегами известный софизм «белая лошадь – не лошадь», но, когда он проезжал на своей белой лошади таможенную заставу, ему пришлось заплатить пошлину, взимаемую с конных путешественников. Факты, могли бы сказать по этому поводу критики софистов, – упрямая вещь.

Дискредитация софистической школы угрожала подорвать доверие к всякому доказательству и всякому авторитету. В таких условиях один из самых энергичных конфуцианских мыслителей древности Мэн-цзы попытался, подобно даосам, спасти «великую традицию» древних мудрецов обращением к моральной интуиции. В людях, утверждал Мэн-цзы, от рождения заложено знание моральных ценностей, каждый из них может стать подобным древним мудрецам, и задача воспитания состоит в том, чтобы позволить этому знанию свободно расти и раскрываться в человеческой жизни. Для этого нужно уметь преодолевать свои эгоистические желания, отринуть все мелкое и суетное и оценивать вещи под знаком «великого».

Страницы: 12345678 »»

Читать бесплатно другие книги:

Православная газета «Приход» не похожа на все, что вы читали раньше, ее задача удивлять и будоражить...
Десять лет назад на Мартина Фолкнера пало подозрение в краже у знаменитой светской львицы коллекции ...
Ее обожал весь мир – и ненавидела собственная родня. По ней сходили с ума миллионы мужчин – а муж пр...
В данной книге вы найдёте 13 разноплановых произведений молодого автора написанных в нетрадиционном ...
Когда гордость и обида борются с любовью, то неизвестно, что победит. Сердце сжимается от боли, но т...
Веселая жизнь у Евы Моргалис! То Совет ведьм отправляет на подвиги, то Орден заклинателей объявляет ...