Дождь для Данаи (сборник) Иличевский Александр
За слова вообще принято отвечать. И не только по кодексу чести. Обязанность человека, если таковая у него вообще по отношению к самому себе существует, — расти, творить свое время, развивать свою «мысль о вещи», знать слово как ступеньку к новому сознанию.
Миф, апокриф — это выдумки, которые больше наглядной реальности: ее существенней, субстанциональней. Бывают такие выдумки, по сравнению с которыми действительность ничтожна.
Вселенная — продукт Книги, букв, построенных в единственном порядке. Единственность этого порядка и есть суть стиля. От него зависит не только качество порождаемого, но и благополучие родов вообще. И потому стиль так важен — из-за весомости производимого: вселенной романа, стиха. Достойный внимания стиль немыслим вне порождающего его мифа. (К слову, Набоков — в отличие, скажем, от Платонова — таким мифом не владел.) Апокриф — залог каноничности. Таким образом, стоящее произведение всегда апокриф. Следовательно, прежде чем писать (порождать), требуется овладеть мифом, не обязательно вселенского размера, но — хотя бы масштаба рассказа.
Литературное произведение — не конструкция, но организм. Конструкция — штука мертвенная, функциональная, как инструмент; неудобная в руках, как скальпель. Мы же хотим от слов жизни. Написанное должно быть теплым, как кровь, живым, как кожа, губы, руки, глаза.
Чтобы выжить, мы хотим делать истории, побуждающие воображение к творению. В равной степени невозможно испытывать сколько-нибудь серьезные чувства ни к мертвецу, ни к механизму. Любовь жива, только если питаема живым: человеком, но не куклой. Следовательно, персонажи должны быть людьми, а произведение — если не человеком, то — живой, как душа, мыслящей субстанцией.
Шкловский говорил: если проза вянет, то сок жизни — мед мифа — ей брать не у кого, кроме как у высшего — поэзии. Следовательно, чтобы развиваться, учиться прозе нужно у стиха.
И следовательно, сейчас особенно следует прислушаться к Мандельштаму, который возражал Чаадаеву на то, что у России нет истории (только сплошной террор, пьянство и воровство), говоря: у России есть русский язык, и мало того, что в нем все — и история и смысл российского существования, но так же и то, что язык составляет неприкасаемый духовный запас нации, что он способен порождать новые смыслы цивилизации, имеющие высокое значение в мировой культуре.
Метафора — это зерно не только иной реальности, но реальности вообще. В метафоре кроется принцип оживления произведения, его творящий принцип. Мало того, что метафора орган зрения. Она способна, будучи запущена импульсом оплодотворяющего сравнения (метафора — пчела, опыляющая предметы, — энергия ее сравнительного перелета от слова к слову, от цветка к цветку, как взрыв, рождает смысл), облететь, творя, весь мир. Это не красноречие и не метафорический автоизыск: чтобы набрать кило меду, пчела делает под сто миллионов цветочных облетов. Мир, раскрывающийся в череде этих полетов, как полет стрелы Улисса, раскрывшийся в ожерелье игольных ушек, — уникален в той мере, в какой уникален запустивший ее эллипс.
Метафора — главный инструмент возведения здания всеединства. Чтобы это понять, всего достаточно взять на ладонь прозрачную пчелу метафоры и увидеть в ее трудолюбивых лапках мир.
О «Сохрани мою речь навсегда…»
- Сохрани мою речь навсегда за привкус несчастья и дыма.
- За смолу кругового терпенья, за совестный деготь труда.
- Так вода в новгородских колодцах должна быть черна и сладима.
- Чтобы в ней к Рождеству отразилась семью плавниками звезда.
- И за это отец мой, мой друг и помощник мой грубый,
- Я — непризнанный брат, отщепенец в народной семье —
- Обещаю построить такие дремучие срубы,
- Чтобы в них татарва опускала князей на бадье.
- Лишь бы только любили меня эти мерзлые плахи!
- Как нацелясь на смерть, городки зашибают в саду,
- Я за это всю жизнь прохожу хоть в железной рубахе
- И для казни петровской в лесу топорище найду.
Самые загадочные вещи — сгустки прозрачности. Что может быть таинственнее невидимки?
На поверку «Сохрани…» — совсем не темное, хотя, кажется, вполне «каббалистическое» стихотворение.
Вот некоторые конспективно размашистые смычки.
1. «Смола кругового терпенья» — древесные кольца, капельки смолы на свежем спиле плахи: сруб.
1.1. Несчастье и дым вот откуда: ДЕГОТЬ — смолистая и пригорелая жидкость, выгоняемая из бересты огнем. «Гнать, сидеть или курить деготь». «Ложка меду, а бочка дегтю, так на свете живется».
1.2. Важно: деготь связан с письменностью, не столько потому, что чернильно черен, сколько потому, что возгоняется из бересты-бумаги — огнем, то есть словом, письмом, трением пера.
2. Семь плавников рождественской звезды — И.Х. тиос — и снова казнь. Отражение в глубинной плахе — кольца суть ярусы сруба, сужающиеся в перспективе глубины: голова заглядывает в колодец так же, как ложится, заглядывая в смерть, на плаху.
3. Днем в колодце можно увидеть звезды. Семь плавников + треугольник самой рыбы = 10 — число вершин древа сефирот. Кстати, проекцию рыбы на сефиротическую схему не видел никогда, хотя сейчас такой способ кажется очевидным.
3.1. Графическая основа начертательной формулировки теоремы Дезарга — десятиугольник (3 + 3 — два формообразующих треугольника + 1 — точка, связывающая пучок прямых соединяющих соответствующие вершины пары треугольников = 7 + 3 — коллинеарные точки пересечения лучевых сторон треугольников = 10; прослеживается ли при этом в схеме теоремы связи сефиротического древа, еще предстоит выяснить). Смысл теоремы Дезарга имеет внятную метафизическую интерпретацию: актуализация бесконечности — впервые в истории математики этой теоремой вводится аксиоматика [проективной геометрии], которая допускает пересечение параллельных прямых (плоскостей) в бесконечно удаленной точке (прямой). Начала этой новой геометрии были разработаны Брунеллески и находятся в базисе мысли Возрождения о Перспективе.
4. «Отец мой, мой друг и помощник мой грубый» — кажется простым, что это — «отец» И.Х., но сложным и более глубоким, что это — Язык.
5. «Дремучие срубы» — таким образом (см. п. 4), срубы — это стихи.
6. «Князей на бадье» = казни на плахе (см. п. 2); к тому же бадья как бондарное изделие, охваченное обручами, — тот же колодец, сруб.
7. «Городки» (которые «насмерть зашибают в саду») — последние выкладываются под биту из круглых чурочек наподобие колодезных срубов. Следовательно, составленные срубами городки зашибаются прихотью биты — длани Всевышнего, т. е. казнью. Потому городки = стихи, мир. См. Ниневия, Содом и прочие ветхозаветные казненные города.
7.1. И еще — может быть, впрочем, довольно поверхностно, в порядке интертекста, пренебрегающего причинно-следственными связями: «городки зашибают в саду» — стук крокетных молотков в саду в том эпизоде, кульминационном, «Митиной любви», где Митя от боли решает умереть — от любви.
«Митина любовь» = «Митина смерть».
8. «Прохожу хоть в железной рубахе» — жертва одушевленностью (хитиновый покров Замзы); а также — преображающие рубашки для гусей-лебедей, сотканные из крапивы, из Андерсена; но точнее — панцирный Голлем, символ отказавшегося от «Я» слуги, «вдухновленного» словом; однако Голлем — также и символ бунтарской ошибки.
9. «И для казни петровской» — «петровская казнь» есть символ Просвещения. Если понимать христианство как проекцию (на деле — инверсию) света иудаизма на языческую темень (возможно, что проекция искажена настолько, что источник не подлежит восстановлению, хотя вряд ли), то «заглядывание в колодец» суть казнь Логоса, жертвоприношение ради Просвещения, света Речи, которая сохраняется благодаря жертвованию.
Один из цадиков, отражая адаптированность христианства к язычеству — в противоположность иудаизму, сказал так: «Чтобы рубить лес, берут топорище из того же леса».
9.1. Кстати, о «казни петровской» см. буквально в «Епифанских шлюзах». Царь «прорубал просветительское окно» каким топором? откуда брал топорище? В «Шлюзах» по царскому приказу европейского (английского) ирригационного инженера кат в кремлевской башне казнит без топора, но тем же методом прорубания: в рифму к уже прорубленной Европе.
10. Но главная «каббалистическая» составляющая стиха — в вертикальном, структурированном ярусами сруба, кольцами древесной плахи — Языка, — движении Духа.
10.1. Итак, корявый подстрочник смысла «Сохрани…» таков: звезда И.Х., составленная одновременно из основ иудейской мистики — древа сефирот — и главной теоремы Возрождения, видна в колодезной темноте благодаря жертвоположению головы на плаху-колодец, которая(ый) также и берестовый лист — благодаря дегтю — т. е. бумага, т. е. словесность; в результате найденного топорища совершается самопожертвование — Языку, на плахе городков-колодца-стихов (стихи даже графически выложены срубом строф) — и жертва эта просветительская: Петр I и Мандельштам оба акмеистически тосковали по мировой (европейской) культуре, в которую без жертвоприношения (жертв) было не проникнуть.
Attendez!
«Пиковая дама» — произведение малопонятное и стоящее одиноко среди шедевров зрелого Пушкина. Будучи поверхностно воспринято — и современниками, и некоторыми восприемниками (среди последних П. Чайковский и мудрый В. Ходасевич) — как «толкование случая», или фантастика, данная через «вмешательство демонских сил в реальность», эта повесть явилась той мощной пружиной, что в конце XIX века запустила ураган психологической прозы.
К глубинным слоям «Пиковой дамы» современность, по обыкновению, оказалась особенно глуха. «Северная пчела» писала: «Содержание этой повести превосходное. Германн замечателен по оригинальности характера. Лизавета Ивановна — живой портрет компаньонок наших старых знатных дам, рисованный с натуры мастером. Но в целом важный недостаток <…> — недостаток идеи».[22]
В. Г. Белинский: «В повести удивительно верно очерчена старая графиня, ее воспитанница, их отношения и сильный, но демонически-эгоистический характер Германна. Собственно это не повесть, а анекдот: для повести содержание — „Пиковой дамы“ слишком исключительно и случайно. Но рассказ — повторяем — верх мастерства».
Повесть эта, если крепко вчитаться, невероятно страшная. Причем страх этот непонятный и долго не проходящий, глубокий. И даже нельзя сказать, что вызван он непосредственно событиями, о которых Пушкин ведет повествование; событиями, чья природа двояка: они реальны в той же мере, в какой и фантастичны. Мощный пласт мрачных смыслов вскрывается в этом напряженном разломе подобно магме. Пласт этот раскален настолько, что невозможно к нему сразу приблизиться. Изучение его придется начинать издалека.
А именно из Сан-Франциско. Из города-символа, который с острой парадоксальностью — исторически, литературно, географически, геологически и даже экономически — вместил в себя большую часть той палитры страстей, что управляют взрывными смыслами «Пиковой дамы». Красивый город, основанный, подобно Содому, на складке тектонических плит, наползающих друг на друга; город, расцветший благодаря только золоту; город, который не раз сгорал и восставал из пепелища, не раз был сокрушен мощными землетрясениями; город, который перенес принципы «золотой лихорадки», идеалы мгновенной наживы почти на все аспекты жизни, позволяя подрядчикам баснословно наживаться на угнетении нелегальных китайских эмигрантов; город, который заложил в Силиконовой долине основу «новому Клондайку», всей информационной индустрии мира; город, в котором дома возводятся исключительно из легких строительных материалов, чтобы облегчить работы по спасению из завалов; город, жители которого снова бравируют своим упоением жизнью на краю, услышав в новостях, что после очередного землетрясения, потрясшего округу, горы неподалеку выросли на целый фут.
Не редкость встретить человека, имеющего интимные отношения с некоторыми числами натурального (и не только) ряда. Я даже знал одного смелого географа, который факультативно высказывался в том духе, что, мол, хорошо бы пифагорейская философия чисел поскорей отточилась и расцвела настолько, что стала бы разделом Теории чисел.
Увы, нумерология — наука навеки эзотерическая, и вряд ли она может быть логическим подспорьем в таком непростом деле, как размышление о «Пиковой даме». Однако, поскольку сам Пушкин был эзотерике совсем не чужд (вспомнить хотя бы историю с сердоликовым иудейским перстнем, подаренным ему графиней Е. К. Воронцовой: «Храни меня, мой талисман»), мы позволим себе время от время прибегать к этой зыбкой области. Впрочем, к нашим ссылкам относиться следует достаточно легко — автор не пытался ввести читателя в заблуждение глубокомыслием.
К тому же некоторым оправданием может нам служить тот факт, что сам первооткрыватель «роли чисел в мироздании» — Пифагор был в той же мере эзотериком, в какой он являлся математиком. В самом деле, в течение долгого времени смежность науки и эзотерики, обусловленная их общей принадлежностью духовным сферам, была очевидной. Ньютон, Лейбниц, Кеплер, Бруно, Коперник являлись прежде всего теологами и астрологами, а не математиками, физиками и астрономами. Но и в новейшее время наука часто и мощно наследовала интуиции. Вспомнить хотя бы сон Менделеева. Или — то, что Поль Дирак рассматривал в качестве критерия истинности формулы: ее изящество. Или ту естественность, с какой Нильс Бор однажды высказался по поводу предложенной его учеником модели: «Перед нами — безумная теория. Вопрос в том, достаточно ли она безумна, чтобы быть правильной». Наконец, вспомнить, что Людвиг Больцман, жизнью заплативший за Второй закон термодинамики, в своих напряженных размышлениях о единстве законов природы достигал энергии проповеди пророков, громивших идолов в битве за монотеизм.
В то же время художественная энергия, заложенная интуицией (в просторечии — гением) автора «Пиковой дамы» в свое произведение, оказалась достаточной, чтобы установить определенный закон устройства Человека, оказавшийся не менее фундаментальным, чем любой из законов мироздания.
Итак, предубеждение к числам 1, 3, 7 (к одним из главных героев «Пиковой дамы») позволит совершить кульбит из Петербурга — с местом приземления в требуемой Калифорнии. Что довольно далеко.
Особенно если учесть, что обратно нам надо будет добираться своим ходом.
Добавим еще, что 1 = 11 (mod 10), 3, 7 — настолько уступили место, настолько объяты, заслонены своими обобщениями, что выступают словно бы в виде символьных переменных: подставляй что хочешь, только сохрани дух значения. В частности, так это именно потому, что в начале повести данная триада появляется чисто назывательным способом, чуть не в качестве прибаутки: «…вот, что утроит, усемерит мой капитал».
Последовательность действий (не вполне арифметических) такова. Пушкин родился в 1799 году — в год первой решительной (и предсмертной) попытки Павлом I установить между Россией и США дипломатические связи. В конце января 1834 года Пушкин заканчивает повесть (1 + 8 + 3 + 4 = 16 1 + 6 = 7)
Через три года, 29 января (2 + 9 = 11 1) 1837 года, в возрасте 37 лет поэт умирает от раны, полученной в половине шестого (17:30) два дня назад на дуэли.
Судя по письму Жуковского, кончина Пушкина приходится на без четверти три. Три четверти третьего составляют семерку: 3 + 4. И все бы ничего, все бы это так и осталось спекуляциями, если бы графиня к Германну не явилась тоже без четверти три.
Что ж, едем дальше, в Калифорнию.
Согласно указу Павла I в июле 1799 года из нескольких частных русских купеческих компаний образуется «Российско-американская компания», планомерно от Аляски до Калифорнии истребляющая морских котиков. Владельцами акций компании впоследствии оказываются многие декабристы. Стотысячный пай компании имел и был правителем ее канцелярии сам Кондратий Рылеев. О главе Южного общества Пестеле на этот счет ничего не известно, зато отлично известно, что его Пушкин пристально рассматривал в качестве не то прототипа, не то даже самого протагониста повести, пускай Пестель не имел, как Германн, наполеоновского профиля. Что касается Калифорнии, вдоль берегов которой давно уже — и притом государственно — промышляли купцы пушниной, то в 1812 году недалеко от Сан-Франциско (еще недавно мексиканская деревушка Йерба Буэна) Российско-американской компанией был основан Форт-Росс с обширной русской колонией. Стены его были возведены из секвойи, а бойницы позже оснащены пушками, бившими не так давно по Наполеону-Пестелю-Германну на поле Бородинского сражения. Теперь они были направлены на беспокойных индейцев — как пушки Белогорской крепости, охваченной пугачевщиной, — на разъезды полудиких башкир.
Ко времени завершения повести промысел котика, обеспечивающий Форту государственное содержание, пришел в упадок. Через семь лет Российскоамериканская компания прекратила свое существование, а Форт был продан за 47 тысяч пиастров (первая ставка Германна Дж. Саттеру. Но и это бы ничего, однако еще через семь лет ровно в день смерти Пушкина и 11 лет по прошествии — 29 января 1848 года в Калифорнии на берегу Американской речки у места впадения в нее ручья Славянки (ныне Russian river) и близ лесопилки того самого Саттера был найден первый самородок золота. В свое время до этого места — до первой золотой жилы — русский разведывательный отряд из Форта не дошел семь верст, свернув лагерь у Чесны и отправившись восвояси.
И напоследок стоит вспомнить, что позже самая крупная вспышка «золотой лихорадки» произошла на Клондайке в 1896 году. И вновь мы сосчитаем: 1896 = 1849 + 47 (снова первая ставка) 4 + 7 = 11. Таким образом, в качестве финала имеем: 11. Туз. То есть — Капитал.
Как не писал — но легко бы мог — Пифагор: «ч. т. д.».
Понятно, что все это выдумки на ровном месте, и мы забыли добавить, что число 7 — число «антропологическое»: семь отверстий в голове человека, семь смертных грехов, семь есть определенный предел счисленья (средний человек не различает уверенно больше семи предметов в группе); что 317 — главное число не законченной книги Велимира Хлебникова «Доски Судьбы», на котором строится драматическая периодизация истории; а также что число обратное 137 отлично знакомо всем физикам-теоретикам — это постоянная слабого взаимодействия, фундаментальная величина, которая помещает нашу триаду в основы мироздания.
Ну, да что уж там, мы уже в Калифорнии. В результате чего вокруг нас лагеря и биваки разведывательных отрядов русских моряков, шесты с бело-голубыми Андреевскими флагами, православные индейцы, православные мексиканцы, сахалинские ссыльные, обвенчанные с первыми и вторыми, швертботы, шлюпки, шлюпы, баркасы, груженные лоснящимися котиками, смердит на выделке пушнина, разгружаются российские фрегаты, тендеры, на горизонте появляются пиратские корабли «Юнона» и «Авось», нагнавшие на японцев страху на Сахалине; суровый и деятельный Резанов строчит приветствие коменданту форта Пресидио, Русская речка на пути к впадению в золотоносную Американскую речку пересекает рощи реликтовой секвойи, экземпляры которой похожи на вертикальные города. На их календарном срезе можно сыскать кольцевые даты не только Бородинского сражения, но и мету разгрома Аттилы на Каталаунских полях. Гора Шаста — Shasta Mount — гора Счастья: вторая после лесопилки Саттера вешка «золотой лихорадки». Тянутся ярмарочные дороги, петляющие по гористому побережью, от Форта-Росс к Сан-Франциско — в нем, кроме крупной торговли железом, имеются постепенно заселяющиеся 47 холмов, среди которых теперь уже всемирно известный Твин-Пикс, Русский холм, Телеграфный, холмы Доблести и Ломбардный и проч.
Вот мы и добрались до мест весьма отдаленных. И если мне скажут, что холмов в Сан-Франциско на самом деле 43, я отвечу: ну и что, ничто нам не мешает добавить еще четыре, раз есть уже 43, потому что 4 + 3 = 7; а если такие соображения вас не удовлетворяют, то, пожалуйста, приезжайте в Сан-Франциско, я укажу еще четыре не сосчитанных пригорка.
Итак, еще одна нужная нам калифорнийская картина из стародавних времен.
Северо-западная оконечность полуострова, образованного заливом Золотой Рог. В преддверии XX века Джек Лондон, глядя из окна своего кабинета на сивые воды, вдали рассекаемые парусником, вблизи взбаламученные паромной переправой и каботажем у Эмбаркадеро, всматриваясь поверх высокого берега Саусалито, в дымку, перисто осевшую над зарослями зачесанных бризом пиний, — перелагал в рассказ из отчета русского горного инженера Дорошина следующее описание. «Все бросали свои обычные занятия и шли за золотом. Чиновники правительства, волонтеры, пришедшие для завоевания Калифорнии, бросали свои места. Офицеры, ожидавшие заключения мира с Мексикой, оставались одни, без прислуги, и губернатор Монтерея, полковник волонтеров Меси, в свою очередь, исполнял обязанности артельного повара. Купеческие суда, пришедшие в порт Сан-Франциско, были оставляемы командой… Строгая дисциплина военных судов не в силах была удержать матросов от бегства. Только что родившиеся поселения опустели, и посевы хлеба, поднявшиеся в этот год замечательно хорошо, гибли по недостатку рук».
К концу 1848 года население Калифорнии выросло втрое. А в 1849 году, как и полагается, оно было усемерено.
То же произошло и с ее капиталом.
И без обдергиваний.
Святой Франциск — это католический святой, который, по преданию, понимал язык птиц. «Господин из Сан-Франциско» — один из лучших рассказов Ивана Алексеевича Бунина. Рассказ этот — первый опыт «симфонической прозы» в русской литературе. По крайней мере сам Бунин так думал. Он утверждал, что до него только в эпизоде, описывающем смерть Андрея Болконского, Толстым было сделано что-то подобное. Господин из Сан-Франциско заработал свои бесполезные миллионы на торговле и использовании дешевой рабочей силы: он нелегально переправлял в страну иммигрантов-китайцев, которые впоследствии, собственно, и построили Город. Сейчас Сан-Франциско — первая по многочисленности китайская колония (за пределами Китая, конечно, и не считая Формозы). Шаланды полные китайцев приставали к обрывистому тихоокеанскому берегу глухими и вязкими туманными ночами. Холодное течение, по касательной в этом месте Западного Побережья льнущее к берегу, создает своеобразный теплоемкостной демпфер — в Сан-Франциско нерушимо держится не зависящая от сезона 15-18-градусная температура, при этом довольно забавно наблюдать контрастный температурный перепад: стоит в летнее время углубиться хотя бы на 20–30 миль в глубь материка, как становится невыносимо жарко, и выясняется, что далее жизнь возможна только там, где есть кондиционеры; зимой же наоборот: при въезде в город можно смело снимать куртку.
В Сан-Франциско в утренних и вечерних сумерках громоздится ватный туман. В нем раздаются тоскливо-протяжные гудки фарватерных буев. Туман наполняет укромные места рельефа, накапливается в ложбинах городских холмов, тяжелея и сочась промозглой моросью за шиворот прохожим (см. известные кадры из «Мальтийского сокола»), и, постепенно разряжаясь, собирается всем своим аморфным духом и, как бы охнув, приподымается, зависает, и вдруг становится видно, как грузное облако всходит над городом, оставляя теперь прозрачными переулки.
Самое популярное — потому что самое удобное — бывшее место остросюжетной высадки нарушителей границы и иммиграционных законов сейчас называется весьма вальяжно — Китайский пляж (China Beach). Над ним, по-видимому, как раз и предносилось взгляду Джека Лондона, брошенному из окна его кабинета, то самое казино, в котором так ловко Малыш доказал один из главных тезисов статистического анализа: случайные числа существуют в той же мере, в какой они и не существуют.
В Сан-Франциско есть мост Золотых Ворот (Golden Gate Bridge) — самый красивый мост в мире. Это поистине одно из визуальных чудес света, которое свой лучший ракурс принимает именно с кусочка берега Китайского пляжа. Въехать по этому чуду в город стоит по полтора доллара за каждую ось предмета, перемещающего вас в пространстве. Инженерная диковина тридцатых годов: разлетевшийся меж высоких берегов, отстоящих на полторы мили друг от друга, низкие облака срезают верхушки его опор, вдоль бежит вереница желтых противотуманных фонарей, придавая отчетливую потусторонность передвижению: ночью, в тумане — ни берегов, ни неба, ни воды, ни зги не видно, — только равномерно, как годы, набегающие друг за другом арки длят волшебное ощущение зависания вне времени. Постоянно бригада рабочих, начиная от одного берега и кропотливо передвигаясь к противоположному, покрывает металлические части моста антикоррозийным суриком; спустя месяц, покрыв пролет, Сизиф разворачивается и начинает свой труд вспять — вечная стопроцентная влажность делает свое дело.
По направлению к югу из Сан-Франциско выходят два шоссе — 101-й и 280-й freeways. В начале они миль на 10 расходятся в стороны и сливаются только в Сан-Хосе, где 280-й перестает существовать, и далее к Лос-Анджелесу отправляется только 101-й. Вся местность, объемлемая этими шссе до Сан-Хосе включительно, обычно обозначается как «Силиконовая долина», хотя если быть топонимически точным, то Silicon Valley следует называть лишь крохотный ее кусочек, находящийся где-то между Купертино и Пало-Альто. Место это вполне легендарное: с конца пятидесятых годов оно планомерно заселяется преимущественно выпускниками Беркли, Стэнфорда, MIT, CalTech’а, UCLA, с дипломами инженеров вычислительной техники. Сейчас плотность «вычислительного» населения там настолько велика, что возникают сложности с прочими, отличными от компьютерных, специальностями. Самыми нужными профессиями на сей день являются профессии официанта и водителя автобуса.
Сейчас на улицах Сан-Франциско, Сакраменто, Санта-Розы, где угодно в Северной Калифорнии, — нередко можно встретить людей в майках с эмблемой «49’ers», означающей идеологическую принадлежность к тому, первому, поколению золотодобытчиков (среди которых, кстати, знаменитый миллионер, сколотивший свое грандиозное состояние меньше чем за год, — Стенфорд, именем которого назван еще более знаменитый, чем его благотворитель, университет), причастных к самой мужественной идее — «через тернии к быстрому обогащению». Идеал каким-то чудесным образом оказывается чрезвычайно живучим в этой местности, в которой теперь добывают не золото, а кремний, NASDAQUE, start-ups — и много других полезных ископаемых биржевых недр.
И вот десять лет назад, уже в новейшее время — хотя и кажется, что срок чуть ли не астрономический (потому что приходится на эпоху экспоненциальных темпов), — происходит в Сан-Франциско следующее.
В этот город приезжает петербуржец, «житель Невского проспекта», «маленький человек», — к чему прилагаются и все прочие вполне стандартные, хотя и величественные, черты характера, унаследованные людьми «поколения дворников» от «выходцев из гоголевской шинели». Он в расцвете сил, ему 37, у него консерваторское образование, всю жизнь он проработал на полставки руководителем скрипичного ансамбля при дворце пионеров, а остальные полставки — избегая юридических обвинений в тунеядстве, добирал, оформившись по уходу за своей бабушкой-долгожительницей. В биографии бабушки значился потайной пункт: «смолянка, фрейлина», она была чудесной рассказчицей — и обладательницей четырехкомнатной, с пятиметровыми потолками квартиры на Лиговке, чудом сохранившейся в периоды шквальных уплотнений (ибо случилось ей выйти замуж за предкомуплота).
И вот в перестроечные годы бабушка-фрейлина умирает, и наш герой приезжает в Сан-Франциско, вместе с семьей, и не налегке — а с 47 тысячами, вырученными от продажи четырехкомнатного наследства.
Наш герой, напрочь брезгуя эмигрантским сообществом низшего, непитерского класса (Одесса, Харьков, Днепропетровск, Москва и т. д.), нахрапом углубляя свой «сайгоновский» английский, становится абонентом CompuServe, завсегдатаем Forex, много читает об «обузданном хаосе» и «фрактальном анализе статистики», предваряя это чтение, увы, дилетантским ознакомлением с классическими работами Фейгенбаума, Мандельброта, Арнольда, Синая, — и, на сутки запираясь в комнате, что-то колдует с графиками роста цен акций.
Разумеется, через полгода бабушкино наследство растворилось в просторах Силиконовой долины.
Позже, став однажды слушателем ряда его великолепных повествований о Малере, об истории Калифорнии, Сан-Франциско, об архитектуре Петербурга, — я с облегчением и радостью наблюдал, как дела его семьи, надолго сорвавшейся в глубокую финансовую и душевную депрессию, постепенно налаживаются — благодаря великолепным академическим успехам его падчерицы. Причем — по иронии судьбы — именно на почве прикладного статистического анализа.
Раннее утро. Туман белобородым черномором подается вспять под первыми лучами солнца. Молочной могучей рекой он струится под суриковым разлетом моста Золотых Ворот. Гирлянда желтых противотуманных фонарей тускнеет и гаснет. Над письменным столом в кабинете музея писателя гаснет лампа, и призрак удаляется восвояси. Мощная тяга гуда фарватерного ревуна исподволь наполняет улицы районов Президио, Ричмонда, Сан-Сета.
Дым очередной сигареты вьется, наполняет развидневшуюся было комнату, завешивает брезжащий монитор, медленной волной выходит из окна, смешивается с наползшей от океана вместе с сумерками влажной дымкой. На одной из газетных вырезок, пришпиленных к обоям, видна шапка «San Francisco Chronicle», рубрика «Срочно в номер», заголовок «Неожиданное наследство», фотография полной женщины в лосинах, майке навыпуск, улыбается: «Согласно контракту 10 акций компании Интел в апреле 1970 года составили четверть зарплаты Нэнси Стивенсон — единственной в ту пору секретарши этой компании. Девушка через полгода уволилась в поисках более надежного места работы, а не обналиченные акции затерялись в комоде на чердаке. Через двадцать пять лет они были извлечены на свет божий в качестве огромного состояния».
Благодаря туману, его белизне — цвету тайны мы возвращаемся к «Пиковой даме». Цвет ее, несмотря на масть, парадоксально белый. Вот почему.
Племянник Пушкина, сын его сестры Ольги Сергеевны Л. Н. Павлищев писал в письме: «Бабка моя, Надежда Осиповна, год спустя после появления на свет Александра Сергеевича — следовательно, в 1800 году, — прогуливаясь с мужем днем по Тверскому бульвару в Москве, увидела шедшую возле нея женщину, одетую в белый балахон; на голове у женщины был белый платок, завязанный сзади узлом, от которого висели два огромные конца, ниспадавшие до плеч. Женщина эта, как показалось моей бабке, не шла, а скользила, как бы на коньках. „Видишь эту странную попутчицу, Сергей Львович?“ Ответ последовал отрицательный, а странная попутчица, заглянув Надежде Осиповне в лицо, исчезла».
Спустя пять лет Надежда Осиповна в Михайловском опять увидела это странное существо, скользящее по полу как будто на коньках. Спустя же еще пять или шесть лет оно явилось к ней в Петербурге: «Однажды Надежда Осиповна, в ожидании прибытия гувернантки, укладывавшей Ольгу Сергеевну спать, вязала в своей комнате чулок. Комната освещалась тусклым светом висячей лампы; свечи же на столике бабка из экономии не сочла нужным зажигать до прихода мисс Белли. Внезапно отворяется дверь, и Надежда Осиповна, не спуская глаз с работы, говорит взошедшей: „А! Это наконец вы, мисс Белли! Давно вас жду, садитесь, читайте“. Вошедшая приближается к столу, и глазам бабки представляется та же таинственная гостья Тверского бульвара и сельца Михайловского — гостья, одетая точно так же, как и в оба предшествовавшие раза. Загадочное существо вперило в Надежду Осиповну безжизненный взгляд, обошло или, лучше сказать, проскользнуло три раза вокруг комнаты и исчезло, как бабке показалось, в стене».
Германн — один из крайне немногочисленного ряда героев Пушкина, не названных по фамилии. (Следует отметить, что автору этих строк известно: можно легко и вполне логично доказать, что Германн — фамилия. Но мы будем считать это обстоятельство бессодержательным. Пушкин недаром дал своему герою такое имя, которое бы удовлетворяло и формальным задачам повествования, и глубинному, мифологическому своему предназначению, требующему, чтобы имя было собственным.) Во всей повести фамилии нет только у него и Лизаветы Ивановны — автор наделяет фигуру главного героя уникальным значением. Фамилия отсутствует у Германна так же, как у Ивана-царевича или любого другого архетипического героя. Размышления о наиболее подходящей для Германна фамилии (Немов, Эйхман, Бротигам — «ищущий невесту», Штольц, Миттернахт — «жених полнощный», — и т. д.) настолько же увлекательны, насколько и бесплодны. Вот стоит только отметить, что выражение «жених полнощный» сопрягается с «полнощными странами», т. е. «северными странами» (в отличие от «полуденных» — южных). Таким образом, мы приходим к «северному жениху». И первое, что приспевает на ум в связи с этим: сопрячь Германна с Великим северным мужем — с Петром Великим, сиречь с подлинным «северным женихом», самым решительным образом (в отличие от Германна) — с заряженной пищалью в одной руке и с занесенным топором в другой — обвенчанному с Россией.
А вот что о себе в третьем лице вспоминает жена художника Рериха.
«В 1901 году совсем в юном возрасте она с матерью поехала за границу, в Ниццу, на бальнеологический курорт. Перед отъездом ее мать решила посетить Монте-Карло. Накануне этого дня девочка видит во сне старика Онорэ, служителя при водной лечебнице, которому она симпатизировала. Старик этот вдруг говорит ей во сне: „Мадемуазель едет завтра в Монте-Карло, так пусть испробует счастье на номерах — 1, 3, 4, а также такие-то комбинации“.
Проснувшись, она рассказала сон матери. Оказавшись в казино, мать поставила на указанные номера и комбинации чисел — все они выиграли. Публика в казино обратила на них свое возбужденное внимание. Под большим впечатлением от происшедшего мать с девочкой бежали на вокзал и, сидя уже в вагоне, с дрожащими коленями только и повторяли:
„Что же это такое? Как это могло произойти?“»
Видимо, уже не стоит тасовать изрядно крапленую колоду нумерологии и вычитать из семерки тройку или складывать в туз-капитал тысяча девятьсот первый год, из 11 составлять счастливые 22 — тоже вполне каббалистический нумер, по числу букв в еврейском алфавите; напоминать лишний раз о том, что повесть была написана в 1-8-34 году, а якобы пропущенная восьмерка есть сумма предложенных выигрышных чисел, — и воодушевленно сопоставлять: Плюшкин (старичок Оноре) выглядел в пуховом платке старухой, и потому не он ли, заблудившись в чужих снах, явился Германну кормилицей, уже в лечебнице (старичок Оноре добрый и потому явиться девочке в жутком образе мертвой графини не мог). И, кстати, не в том же casino Федор Михайлович просаживал свечной заводик?! (Или — гонорар за «Преступление и наказание».)
Впрочем, эзотеричность, а также инфернальность Германна улетучивается, когда начинаешь понимать, что он был наказан не графиней, не демонскими силами, а чем-то высшим.
Иосиф Бродский называет Достоевского «писателем стесненных экономических обстоятельств»: весь могучий движитель письма автора романа «Бедные люди» в едва ли не мещанском недовольстве тем положением дел, что есть сейчас, — и тем, что они никогда не изменятся к лучшему. Последнее самое важное. Раз нет никакого способа изменить действительность к лучшему, то все способности души и разума его героев просто обречены обратиться на недействительность, то есть — на духовные сферы, — и уже через них пытаться что-то сделать — создать новую действительность или ее разрушить. И тогда неизбежно возникает Германн-Раскольников — сиречь Игрок — с его вожделением эту недействительность, Промысел, обыграть.
В результате таких размышлений на следующей странице Бродский пишет: «Конечно же, Достоевский был неутомимым защитником Добра, то бишь Христианства. Но если вдуматься, не было и у Зла адвоката более изощренного». Вот эта амбивалентность и является тем разрушающим координацию сознания фактором, с которым воспринимаешь прозу Достоевского.
От писем Достоевского жене из европейских игорных городов, где писатель набирался не только материала к «Игроку», но и подтверждал на себе «комплекс Германна» — совокупность переживаний, доходивших до болезненной интенсивности (в частности, вероятно, что его почерпнутая в те времена страдательная зависимость от ростовщиков обратилась со временем в известный невроз), — тех, что составили в прошлом году основу для философских и психологических кульбитов «Преступления и наказания». От даже непродолжительного чтения этих писем начинает сильно болеть голова.
Hombourg. 18 мая 1867, 10 часов утра. Суббота.
«…А между тем это наживание денег даром, как здесь (не совсем даром: платишь мукой), имеет что-то раздражительное и одуряющее, а как подумаешь, для чего нужны деньги, как подумаешь о долгах и о тех, которым кроме меня надо, то и чувствуешь, что отойти нельзя. Но воображаю же муку мою, если я проиграю и ничего не сделаю: столько пакости принять даром и уехать еще более нищему, нежели приехал…»
Hombourg. Воскресенье 19 мая 1867, 10 часов утра.
«…День вчера был для меня прескверный. Я слишком значительно (судя относительно) проигрался. Что делать: не с моими нервами, ангел мой, играть. Играл часов десять, а кончил проигрышем. Было в продолжение дня и очень худо, был и в выигрыше, когда счастье переменялось, — все расскажу, когда приеду. Теперь на оставшиеся (очень немного, капелька) хочу сделать сегодня последнюю пробу…»
Hombourg. Понедельник 20 мая 1867, 10 часов утра.
«…Веришь ли: я проиграл вчера все, все до последней копейки, до последнего гульдена, и так и решил писать тебе поскорей, чтоб ты прислала мне денег на выезд. Но вспомнил о часах и пошел к часовщику их продать или заложить. Здесь это ужасно все обыкновенно, то есть в игорном городе. Есть целые магазины золотых и серебряных вещей, которые только тем и промышляют. Представь себе, какие подлые эти немцы: он купил у меня часы с цепочкой (стоили мне 125 руб. по крайней цене) и дал мне за них всего 65 гульденов, то есть 43 талера, то есть почти в 2,5 раза меньше. Но я продал с тем, чтоб он дал мне одну неделю срока и что если я в течение недели приду выкупить, то он мне отдаст, разумеется, с процентом.
И представь себе, на эти деньги я все-таки отыгрался и сегодня пойду сейчас выкупить часы. Затем у меня останется 16 фридрихсдоров. Я отыграл их тем, что переломил себя вчера и решительно не давал себе увлекаться. Это дает мне некоторую надежду. Но боюсь, боюсь. Что-то скажет сегодняшний день…»
Hombourg. Вторник 21 мая 1867, 10 часов утра.
«…Милый мой ангел, вчера я испытал ужасное мучение: иду, как кончил к тебе письмо, на почту, и вдруг мне отвечают, что нет от тебя письма. У меня ноги подкосились…
…С час я ходил по саду, весь дрожа; наконец, пошел на рулетку и все проиграл. Руки у меня дрожали, мысли терялись, и даже проигрывая, почти как-то рад был, говорил: пусть, пусть. Наконец, весь проигравшись (а меня это даже и не поразило в ту минуту), ходил часа два в парке, Бог знает куда зашел; я понимал всю мою беспомощность; решил, что если завтра, то есть сегодня, не будет от тебя письма, то ехать к тебе немедленно. А с чем? Тут я воротился и пошел опять заложить часы…
…закладные за часы почти проиграл, всего у меня теперь двадцать пять флоринов, а надо расплатиться в отеле, надо заплатить за дорогу…
…Слушай же: игра кончена, хочу поскорее воротиться; пришли же мне немедленно, сейчас как получишь это письмо, двадцать (20) империалов. Немедленно, в тот же день, в ту же минуту, если возможно. Не теряй ни капли времени. В этом величайшая просьба моя… Завтра или послезавтра подадут в отеле счет, и если не будет еще денег от тебя, надо идти к хозяину извиняться, тот, пожалуй, пойдет в полицию: избавь меня от этого мучения, то есть высылай скорее… …Ради Бога, давай банкиру адрес точнее, Hambourg, а не Hombourg, напиши адрес на бумаге.
Буду ждать с нетерпением. Получив же, сразу приеду…
…P.S. Ради Бога, торопись с деньгами. Поскорей бы только отсюда выехать! Деньги адресуй poste restante.[23] Замучил я тебя, ангел мой!..»
Нет, в самом деле, откуда Германн взял 47 тысяч? Одна из кинематографических версий, что для этого он заложил все на свете, вроде как даже включая усадьбу еще живого дяди, — расползается, будучи шита белыми ветхими нитками. Неужто он предварительно добыл эти деньги злодейским путем?
Сумма, поставленная Германном на карту, абсурдно велика. Это добавляет его образу тревожной иррациональности, которая обернется пустотой мира, скукоженного до размеров трех карт, той животной низменностью, с какой он станет в лечебнице твердить о своем проигрыше. В самом деле, 47 тысяч — по тем временам сногсшибательная сумма. Автором она наверняка взята неспроста. Тут можно предполагать и предел мечтаний самого Пушкина, и нумерологию, и очевидную гиперболу… (Интересно в этом ключе сравнить аристократического Пушкина с разночинным Достоевским. По словам поклонницы Достоевского Елизаветы Штакеншнейдер, держательницы литературного салона: «…для изображения большого капитала огромной цифрой всегда будет для него [Достоевского] шесть тысяч рублей».)
На фоне 47 тысяч вериги строгой экономии, принятые на себя Германном, выглядят следствием глубокого душевного заболевания, по сравнению с которыми привычки Плюшкина кажутся невинными особенностями характера.
Германн живет в двух комнатах, на первом этаже подле прислуги — денщика, который наверняка даром полагался ему по казенному реестру.
И вот этот денщик шляется где-то пьяным. Пьяным возвращается и его хозяин. Вот одно из тревожных несоответствий: расчетливый Германн напился из душевного беспокойства, неутоленная страсть поражает его.
Этот поступок под стать трагически влюбленному, потерпевшему фиаско на амурном поприще. Вообще, вожделение Германна к обогащению совсем недаром проходит совмещенным с любовными линиями. Как мистические иудео-христианские практики выбирают себе метафору «Песни песней» (пандан именно ей возникает кощунственный «жених полнощный»), так и Германн, святотатственно обуреваемый чуть ли не религиозным, вплоть до аскезы, вожделением к капиталу (то есть — «материальной религиозностью» — той, от которой смог отказаться Христос, искушаемый дьяволом в пустыне), выбирает любовную стезю для достижения своего замысла. Именно нешуточная мысль о том, чтобы сделаться любовником полутрупа (апофеоз страсти: жениться на смерти), и попутное обольщение Лизаветы Ивановны — составляют вожделение Германна на пути к овладению тайной.
Итак, Германн лежит ночью в похмельном оцепенении (точная деталь быта: «сон выпивохи чуток и краток»). И вот ведь, заметьте, ужас-то: графиня является ему не из воздуха, как водится у привидений, — а с улицы! Окошко превращается в полынью, и тот свет меняется с этим местами, как предмет с отражением. Как если бы он уже на том свете — и снаружи тот свет, а не этот. Вот в чем смысл эпиграфа из Сведенборга, в обыденности мистического: потусторонний мир на мази, он повсеместен, как тополиный пух по Москве в середине июля.
А еще у Сведенборга есть отличная, созвучная повести мысль: наказания нет, все воздается по склонности — рай или ад человек выбирает сам, по мерке собственной натуры.
В самом деле, что при своей аскетичности потерял в результате проигрыша Германн? Ничего. Вряд ли его быт и душевные возможности в 17-м нумере лечебницы (увы, проигрышном) чем-то отличались от таковых на его квартире. Не думаю, что санитары там были намного грубее его денщика, и вряд ли они его прогоняли по праздникам на паперть — побираться в их пользу.
Так вот, особенный ужас не только в том, что графиня явилась по-людски — с улицы и на улицу же ретировалась. А в том, что Германн принимает ее за старую кормилицу. Вот эта коварная обманка: теплого и родного, подмененного холодным и взыскательным, — и обеспечивает читательский трепет. Невозможно себе представить, что образ и строй жизни Германна допускали появление — и в такой неурочный час — его старой нищей кормилицы, заменявшей ему мать. Он не сентиментален и чересчур экономен не только для призрения, но и для разовой благотворительности. И вот еще отчего Германна жаль; этот раздавленный монстр в смертном испуге словно бы раскаивается: только бы не смерть, а жизнь — матушка-кормилица, — и воздам ей все, что задолжал, только бы видение оказалось ею…
И вот этот апофеоз страсти: «жениться на смерти» — имеет мощную подоплеку в реальности, благодаря которой можно в некотором смысле оправдать этот метафорический план повести.
Дело в том, что есть женщины, которые пахнут жизнью. Они превосходные жены, их материнство — одно из наивысших земных наслаждений, предоставляемых Богом. Ради них живут. А есть женщины, которые пахнут смертью. Ради них, подчиненные высшему рефлексу, любовники убивают себя. Запах такой женщины — как раз и есть тот белый огонь, передающийся при поцелуе. Страсть, с которой они убивают себя при отлучении от запаха смерти, суть отчаянная попытка вернуть миг наслаждения, с которым раньше им удавалось умирать.
Так же функциональны и одновременно иррациональны в повести практически все спайки: некогда сообщивший молодой еще графине карточный секрет Сен-Жермен — не кто иной, как св. Германн. Образ Германна невообразим, парадоксален. То он кажется аляповатым и разваливается, то вдруг в его сложносоставности мелькает ослепительный зигзаг действия.
Что ж, Пушкин — не Набоков, «Пиковая дама» не «Защита Лужина», и уж тем более Провидение не шахматы. Функциональность составляющих частей образа (без иррациональной взаимной дополнительности черт, порождающей ауру понимания тайны, величины, значения характера) работает превосходно, но слишком гладко, чтобы долго думать впоследствии об их прямой сумме. Невозможно обворожиться устройством точнейших часов. Зато им можно заболеть.
Так отчего же герой Пушкина обречен уже в тот момент, когда получает имя: ведь он не святой Жермен, а будничный Германн? Разве что с двумя «нн», которые ужасно непривычны современному письму — и кажутся попросту дополнительным штришком, подчеркивающим безликость героя — «NN»?
Почему Сен-Жермен, а за ним и «московская Венера», и Чаплицкий пользуются картами безнаказанно? За что Германн низвергается в пропасть ничтожества?
Брюзжащий Наполеон на острове Святой Елены, обрюзгший, обсыпанный перхотью мундир, мятая треуголка, бывший император преследуем воспоминанием о последнем своем триумфально-проигрышном походе на Париж. Или — Пестель, тут же расколовшийся в Петропавловке, тетрадками за присест строчащий признания «Комиссии по тайным обществам» и потом все равно повешенный.
Оба они, в отличие от Германна, понесли по очевидным заслугам…
Ведь Германн играл на свои (откуда военный инженер взял такую огромную сумму — 47 тысяч — это другой тревожный вопрос, не имеющий ответа), не был мотом, повесой, легковесом, а был всячески основателен и добродетелен. Был ли он эгоистом? Да, но не больше, чем остальные, «выжившие» игроки. Ведь сколько ни малюй его автор (на мазурке Томский о трех злодеяниях, брутальность с дамами), все равно его жаль, как жаль подспудно всех самых злобных коротышек.
Да, почему Пестеля Николай I повесил, а Пушкина, который признался ему, что, окажись он 25 декабря 1825 года (25.12.1825 7.3.7 17, кстати) в Петербурге, он бы примкнул к Рылееву, — не только помиловал, но и пожаловал «умнейшим человеком России»?!
Известно, что в черновиках Пушкин варьировал расчет ставки Германна. Вместо 47 он пробовал 67.
Однако остановился на 47. Подсчитаем расклад по выигрышам: 47 3+1+7; 47 + 47 = 94 (13); 94 + 94 = 188 17, — что и неудивительно.
Еще о числах. Не раз было отмечено, что 17 — число, метонимически определяющее онтологическую структуру петербургской утопии. Например, в эссе Евгения Иванова, написанном в 1907 году (17, кстати), указывается, что 17 — число судьбы города, число вещее. Что 17 оказывается петербургским числом у автора «Медного всадника», поскольку в 17-й главе Апокалипсиса говорится о сидящей на Звере блуднице. Что высота Медного Всадника — 17,5 футов (17:30 — время дуэли Пушкина). И что нумер, в котором сидит Германн в Обуховской лечебнице, — 17-й. Остается к этому списку добавить, что Достоевский переписывал «Пиковую даму» в виде «Преступления и наказания», живя в доме № 7 в Столярном переулке, в 17-й квартире… И что кошелек, вынесенный Раскольниковым от процентщицы, содержал 317 рублей серебром, что расстояние от его дома до дома старухи было ровно 730 шагов…
Германн — не только потому Германн, что он германец, «немецкий характер», что его имя — «говорящее»: «Германн — немец, он расчетлив — в этом все», — невротическим хореем заметил Томский. Так излечивается заикание: больному прописывают ритмизировать речь, — и так автор нервически проговаривается о самом важном, находящемся под спудом замысла.
Германн расчетлив. Он постоянно рассчитывает и последовательно добивается рассчитанного. Всякой цели он предъявляет алгоритм. Он вычислил ЛизаветуИвановну — и добился ее, привел в исполнение (заимствованное из романа любовное признание — по сути, действует так же, как заимствованные из романа Чаплицкого и графини три карты). И вот он решил поставить самую сильную карту: вычислить Провидение.
Но Господь не вычислим.
Итак, кара настигает Германна не из-за его дерзновенности, а из-за его линейности. Замечательна контрастность: парадоксальная сложность описания характера Германна — и плоское решение этой загадки.
Когда шахматист-любитель наблюдает игру гроссмейстеров мирового уровня, ходы их партии могут показаться ему абсурдными, необъяснимыми.
Безусловно, свобода первична по отношению к выбору. Однако проблема отказа от сложного выбора (в повести смоделированная штосом: туз налево, дама направо) обнаруживает закономерность: чем выше уровень способностей, тем больше степеней свободы. Германн не стал действовать — выбирать самостоятельно, а достал калькулятор.
Легкие предметы (легкомысленная Венера и легковесный Чаплицкий) при любой силе взрывной волны остаются целы, отлетая. В отличие от тяжеловесных, недвижимых.
Кара настигает Германна не через внедрение ошибки, ляпа — вмешательства демонских сил в течение вычислимой, хотя и чудесной реальности, — а как противодействие его отказу — или, если угодно, его неспособности воспринимать случайность как подвижность сознательного выбора. Или — из-за того, что Германн олицетворяет наступавшую эпоху машин, эпоху машинальности; олицетворяет тем, что сам является машиной, — и всей циничностью своего редукционистского содержания обворовывает мир, богатый чистой метафизической надеждой.
Парадоксальность описания характера Германна заслоняет его варварское содержание — и искусно вводит читателя в художественное, продуктивное заблуждение.
Убийственной характеристикой прямолинейности Германна является его указанное автором суеверие:
«Имея мало истинной веры, он имел множество предрассудков». Это очень важный момент. Германн приходит на отпевание в церковь, валяется на холодном полу, подходит ко гробу — не по воле совести, а по суеверию, что «мертвая графиня могла иметь вредное влияние на его жизнь». И вот он отпрянул и оступился, ударился навзничь оземь: обдернулся в первый раз.
Суеверие является прямым следствием идолопоклонства, преклонением перед роком, непрекословной необходимостью. Суть же монотеизма состоит в том, что утверждается возможность личного диалога с Всевышним.
Вот это неприятие поклонения року, «твердому раскладу» — и веры в вычислимость того, что находится во власти Провидения, — и составляет важнейший этический смысл повести.
Бессмысленность попыток фрейдисткого анализа содержания повести стоит краткого, но отдельного упоминания. Смешно и горько думать, что суть «Пиковой дамы» исчерпывается тем, что Германн — ананкаст (обсессивно-компульсивный педантический характер), испытавший в детстве пристрастие к фекально-анальному наслаждению, накопительного типа. При том, что реальная связь денег и дерьма — всеобщего ценностного эквивалента и эквивалента всеобщего бесценка — очевидна и без привлечения золотарей.
Совпадение. Без четверти три явилась Германну графиня. Без четверти три (однако пополудни) скончался Пушкин. Представим себе положение стрелок на циферблате. Горизонт? Черта раздела верха и низа, высшего и низменного, видимого и невидимого.
И если вписать в циферблат распятого человека…
И на самом деле не очень важно, что выбрать — из двух версий, реальной и волшебной, о которых пишет Достоевский в 1880 году в одном из своих писем:
«Пушкин, давший нам почти все формы искусства, написал „Пиковую даму“ верх искусства фантастического. И Вы верите, что Германн действительно имел видение, и именно сообразное с его мировоззрением, а между тем в конце повести <…> Вы не знаете, как решить: вышло ли это видение из природы Германна, или действительно он один из тех, которые соприкоснулись с другим миром, злых и враждебных человечеству духов».
В сцене стоического (вообще Германн обладает невероятной статичностью, он намеренно наделяется нерушимостью, чтобы тем более ужасно было его фиаско) ожидания у дома графини имеется фраза: «Швейцар запер двери» — и вот Германн в преддверии полночи поднимается на крыльцо и входит через эти запертые двери в освещенные сени.
И тогда становится понятно, что графиня недаром явилась через запертые двери, что и призрак, и Германн — они все сведенборговские жильцы.
В довершение всего предвозвестник Германна отыскался в одной малоизвестной арабской сказке.
Бедняк Абдула Абу Султан, живший на окраине Басры, никак не хотел смириться с нуждой. Однажды в кофейне он встречает загадочного незнакомца.
Тот рассказывает Абдуле, что обрел богатство и стал купцом благодаря таинственной пещере посреди пустыни, в которой хранится ключ от всех богатств и всей мудрости мира. Абдула проникает с ним в пещеру, полную сокровищ, и встречается с прекрасной царицей джиннов. Она обещает наделить его богатством в обмен на поцелуй. Абдула целует ее — и царица джинов выкусывает у него язык, помещая на его место свой. Таким образом Абдула становится рабом злого языка, который руководит им и дает неправедные указания. Благодаря лютому языку Абдула становится виновником гибели двух его друзей; подзуживаемый языком, он разрушает свою семью.
Сокрушенный несчастьем, Абдула бредет вдоль берега Евфрата. Он видит святого человека — дервиша, подает ему знак, и тот чтением молитвы с трудом заставляет язык покинуть тело Абдулы. В результате борьбы с языком Абдула падает в реку. На него набрасываются хищные рыбы, откусывают ему руки и ноги, но его успевает спасти из воды дервиш. Наконец раны Абдулы зажили, он окреп. Слуга врача относит его на базар. День за днем Абдула сидит у стены богатейшего базара в Басре. Губы его постоянно шевелятся, перед его пустыми глазами проплывают все сокровища мира. Со временем он становится местной достопримечательностью. Даже калиф прослышал об Абдуле. Он приказал выгравировать на медной табличке надпись, объясняющую ничтожность положения этого человека, недвижимо сидящего у стены базара и знойным летом, и дождливой зимой. Так над головой Абдулы появилось предостережение всем, кто — кроме как не по милости Божьей — захочет овладеть незаслуженным состоянием:
«Вот человек, который получил от джиннов больше знаний, чем он в состоянии вымолвить, и больше богатства, чем он в состоянии исчислить».
Очевидно, можно не гадать, что именно бормотал Абдула вывихнутым, запавшим ртом. Какими числами он пытался исчислить все богатства мира. Мы это уже слышали в 17-м нумере, в переводе с языка Трагедии.
Так что вот верный ключ — эпиграф к любой стезе:
— Атанде!
Буква и слово как мертвое и живое
Верую полной верой, что Творец (благословенно Имя Его) един, что нет единства, подобного (единству) Его — ни в каком отношении, и что Он Один Бог наш — был, есть и будет.
Рабейну Моше бен-Маймон (Рамбам), второй догмат веры
Понятно, что Вселенная есть Книга; что все способы познания сводятся к одному — к чтению; и что первым это сформулировал вовсе не Борхес, а раби Шимон бен Йохай.
Борхес также указывал, что все сюжеты познания описываются системой из четырех координат, — то есть всего существует четыре сюжета: Троя — Улисс — Ясон — Один.
Что очень похоже на правду. Но правда здесь, как и везде, не вся.
Данная система координат сюжетного пространства неполна потому, что в нее не входит история о големе. Хотя история эта сейчас приобрела статус общего места. Она — о машине.
В традиции еврейского фольклора голем — это идол, наделенный жизнью. Термин «голем» встречается в Писании, в Книге Псалмов (Сефер Теhилим 139:16) и в Талмудической литературе, где он используется для обозначения эмбрионической, несовершенной субстанции. При этом «голем» (в 139-м псалме — «бесформенный зародыш» — пер. Меира Левинова по комментарию р. Йшаягу из Трани) носит уничижительный смысловой оттенок, как в слове «недоносок».
Своей современной коннотации «голем» обязан множеству возникших в средние века легенд. Все они на разный лад повествовали о неких волхвах, которые с помощью комбинации букв, образующей одно из имен Бога, могли оживлять предметы, изображающие людей.
Согласно этим легендам, буквы, написанные на бумаге, помещались в рот голема или прикреплялись к его голове. Именно буквы — и не только потому, что слово неотделимо от звука.
После чего голем оживал. Но оживал неполноценно, будучи результатом неполного творения.
Удаление букв из уст голема приводило к его смерти — парализации. Он не умирал, поскольку априори не был живым, он — выключался.
В ранних легендах голем предстает как хороший слуга. Его единственный недостаток состоит в том, что он слишком буквально, не творчески, как и полагается неполному творению Букв, но не Слова, понимает приказания своего господина.
В XVI веке образ голема приобретает черты, с одной стороны, защитника евреев во времена опасности, а с другой — становится до смерти пугающим фольклорным персонажем. Наиболее известная о нем легенда — об эксперименте пражского раввина бен Бецалела, закончившемся трагически, — стала главным сюжетом романа Густава Мейринка «Der Golem»(1915).
На примере голема выявляется различие между Буквой и Словом.
Буква делает неживое. В то время как слово живое творит.
Однако Слово состоит из Букв.
Так в чем же здесь дело?
Буква — это вариант цифры в смысле кода. Именно цифры, а не числа. Поскольку Число относится к цифре, как Слово к букве.
Как смысл — к способу записи.
Как живое — к неживому.
Как интеллект подлинный к искусственному.
Как невычислимая функция к вычислимой.
Разрушение Слова на буквы происходит тем же образом, каким происходит разрушение мифа. Целое переходит в хаос. Непрерывность — в дискретность.
Обсуждаемые здесь напряжения выражаются следующей диаграммой.
ТОЖДЕСТВЕННОСТЬ (НЕПРЕРЫВНОСТЬ) /
СЛОВО (ЧИСЛО)
vs.
РАЗЛИЧИЕ (ДИСКРЕТНОСТЬ) /
БУКВА (ЦИФРА)
Непрерывность — одно из важнейших понятий в математике. В идее Непрерывности содержатся такие фундаментально важные для сознания понятия, как Тождественность, Гомоморфизм, Изоморфизм, Гомеоморфизм.
Событие называния — действие, венчающее артикуляцию смысла.
Смысл непрерывен, но содержит в себе искус познания — зерно Различия, которое позволяет сам смысл назвать, зафиксировать. Различить, разъять его на буквы.
Буква — структура называния, фиксации.
Напротив, слово — не структура, но организм, порождающий смысл, нечто живое: то, что Гераклит называл самовозрастающим Логосом.
Буква — структура, сообщающая только себя, свое содержание, и не являющаяся ничем больше, чем своим содержанием.
В то время как Слово — сущность, творящая себя-большее.
Люди жили в мифе до познания. Разрушение мифа стало историей сознания. Полная реконструкция мифологического сознания невозможна — в результате абсолютной необратимости события разрушения мифа. Всякая попытка такой реконструкции имеет смысл только в рамках анализа события чтения мифа.
Я далек от мысли, что сейчас мне удастся хоть сколько-нибудь внятно описать устройство мифа. Я сделаю это лишь в той мере, в какой будет достаточно для выявления связи между природой рефлексии, лежащей в корне познания, и алгоритмической проекцией сознания — основой машинной парадигмы. Потому что в разрушении мифа знанием кроется тайна разрушения Слова на буквы, Числа на цифры.
Вообще не замечали ли вы, что злу пристало носить признак механистичности, маску рациональности, обусловленности, которая зачастую придает ему глянец, — в то время как добро — иррационально и невозможно?
Миф похож на яйцо, внутри которого, помимо цыпленка, находится также и весь мир, включая курицу, которое это яйцо снесла.
Пространство мифа компактно. То есть оно конечно и содержит в себе свою границу.
Избегая топологического способа выражения, можно сказать, что пространство мифа целиком познаваемо, т. е. все населяющие его объекты уже названы и носят имена только собственные.
Миф — это царство тождественности, неразличенности.
О яйце и неразличенности говорится в космогонии Эмпедокла. В комментарии Филопона к «О возникновении и уничтожении» читаем:
«При господстве Любви (Любовь и Вражда — две постулированные Эмпедоклом нематериальные, но пространственно протяженные силы, первая из которых соединяет, а вторая разъединяет элементы — коих четыре вида, — составляющие, по Эмпедоклу, естество. — А.И.) все вещи становятся Одним и образуют бескачественный Шар (Сфайрос) <…> таким образом, что все элементы не сохраняют в нем (в Сфайросе) своеобразия, и каждый из элементов теряет присущую ему форму (эйдос)». А в комментарии Симпликия к «О душе»: «Богом, по Эмпедоклу, Аристотель называет Сфайрос <…>».
В пределе в мифе нет ни этических, ни каких-либо еще оценок, так как суждение суть различающий признак.
Мир мифа не дискретен. Топологически выражаясь, пространство мифа непрерывно.
Следовательно, мир мифа не осмыслен. В нем нет никакого Знания.