Колокола Колман Орландина
Я больше ничего не говорил ему. Это сделали другие. Он уехал в Лондон, и, хотя поначалу его приветствовали, как любимого сына, вернувшегося домой с победой, голос его очень скоро перестал быть предметом вожделения. Он сбежал в Падую и канул в небытие. Умер он в нищете, раздав все свое богатство негодяям кастратам, которые окружали его под видом учеников. В последние годы жизни он развлекался тем, что ставил кукольные спектакли со сценами из великой оперы Глюка, которую будут вспоминать как его величайшее достижение.
Вы конечно же много читали о премьере этой оперы. Всего за несколько недель вся Европа узнала об успехе Гуаданьи и Глюка. Однако мне придется разочаровать вас: все это неправда. Не только потому, что в ту знаменитую ночь в октябре 1762 года все происходило совсем не так, как упоминает об этом история, но и потому, что в ту ночь премьеры не было вовсе. Настоящая премьера состоялась за несколько дней до этого. Императрица на ней не присутствовала, и даже композитора не было. Местом действия была тесная гостиная в Шпиттельберге. Официально зрителей было всего трое: один низкорослый рабочий сцены, который совершенно не понимал по-итальянски и не далее как два месяца тому назад был уверен, что Орфей — это такой цветок; один сифилитик, в прошлом монах; и один волк-книжник, которому были известны десятки разных вариантов сказания об Орфее и который мог процитировать Овидия или Вергилия на любом языке, какой вам только заблагорассудится услышать.
Я принес четыре чашки с магическим напитком. Развернул кресло Николая в сторону моей импровизированной сцены у пустого камина. Упросил Ремуса закрыть книгу. Сказал Тассо, что Орфей был величайшим музыкантом всех времен и что жил он очень-очень давно, но сегодня вечером я снова верну его к жизни. Объяснил также, что моя любимая жена, Эвридика, умерла.
— А в чем тогда дело? — спросил Тассо. — Чего бы тебе тогда не спеть или не заняться еще чем-нибудь?
Николай покачал головой. Я запел.
Это было не лучшее представление в моей жизни. Оркестр и хор звучали только у меня в голове, и поэтому моей публике достаточно долго приходилось сидеть в тишине. Сначала я приложил ладони к груди, к самому сердцу, и стоял не двигаясь: я видел, что Гуаданьи так делал на сцене — целых четыре минуты, пока не вступал coro[60]. Моя публика услышала только три моих вопля: Эвридика! — и здесь я следовал указаниям Глюка. Он говорил Гуаданьи: Как будто тебе кости пилой пилят. Николай при каждом вопле застывал, а глаза Тассо лезли на лоб.
Ночь оказалась теплой, и окна были открыты. Случайный детский плач, пьяные проклятия, нежные увещевания и стоны удовольствия, раздававшиеся в воздухе, напоминали мне о том, что в этом месте не нужно скрывать свои звуки. Мои звуки всего лишь смешивались с другими. Да и кому нужно было их слушать?
Но я ошибался: пока я в тесной гостиной пел для великана, волка и карлика, призывая свою мертвую возлюбленную, целые семьи вставали из-за столов и подходили к окнам, пытаясь понять, что это был за плакальщик. Дети перестали играть на улице. Мужчины отставили кружки с пивом и уставились в небо. Эти стенания, обращенные к моей любимой, разбудили все сердца в округе.
Я не понимал тогда, что меня было слышно не только в комнате. В театре моего сознания хор покинул сцену, и я, Орфей, стоял на ней в одиночестве. Жестокая смерть забрала у меня мою Эвридику, и она спала беспробудным сном. И я пел для нее. Затем, когда оркестр зазвучал громче, я ощутил, что моя печаль превратилась в гнев такой неистовый, какого я никогда не испытывал в жизни. Я возненавидел жадных богов за то, что они украли ее у меня.
Мои руки дрожали. Когда я открыл глаза, Тассо сидел в кресле, съежившись от мощи моего голоса. От моих проклятий чашки дребезжали на столе. Внизу, в кофейне, мужчины прекратили свои споры.
Закончив петь, я стал хватать ртом воздух. Николай сидел, крепко сцепив свои пухлые руки. Ремус в восторге качал головой. Тассо переводил взгляд с одного на другого, сжимая руки в кулаки, а потом разжимая их.
— Я не могу петь дуэты один, — сообщил я, и Тассо нахмурил лоб, как будто почуял подвох. — Но я расскажу вам, что вы пропустили, — продолжил я. — Моя печаль была так велика, что Юпитер пожалел меня. Он посылает Амура, бога любви, сказать мне, что если я своим пением умилостивлю Фурий в подземном мире, то получу свою Эвридику обратно.
Тассо сложил ладони вместе и посмотрел на Ремуса, который был знатоком в этих делах. Когда Ремус утвердительно кивнул, Тассо проворчал:
— Я знал, что она на самом деле не умерла!
— Она умерла, — упорствовал я. — Но я могу спасти ее!
— Хорошо, — согласился он. — Я готов. — И он покрепче ухватился за ручки, как будто опасаясь, что то, что за этим последует, может сбросить его с кресла.
— Но тут есть одно условие, — добавил я.
Лицо Тассо напряглось.
— Условие? — повторил он.
— Да. Амур сказал, что, как только я получу Эвридику, я не должен смотреть на нее, пока мы не выйдем из пещеры за рекой Стикс.
— Но почему?
— Такова воля богов.
— Но это нечестно!
— Вот такие они нечестные, эти боги.
— Но ведь ты вернешь ее, правда?
— Ты должен слушать дальше.
— Ну, так давай начинай, — закричал он.
Я запел. В своих мыслях я спускался в Стигийские пещеры. Фурии заплясали вокруг меня. Я молил их сжалиться, но они только кружились и вопили, запугивая странника. Но напугать меня они не смогли, потому что их ад был ничем по сравнению с адом одиночества в моем сердце. Я стал петь для них: вы не будете такими жестокими, если узнаете, как глубока моя любовь.
Лицо Николая стало мокрым. Он вытирал слезы тыльной стороной опухшей руки. Снаружи, на улице, тоже было тихо. Толпа собралась под нашими окнами. Кричали возницы, потому что их повозки не могли проехать. Мужчины толкались локтями, чтобы стать поближе к окну. Наконец Фурии прекратили свой танец. Демоны отступили, пораженные тем, что в аду может существовать такая любовь. И позволили мне пройти.
Врата в подземный мир распахнулись.
Я замолчал. В гостиной было тихо. Ремус нервно сглотнул, а Николай вытер лоб рукавом. Тассо кусал губы. Я не заставил их ждать. Я начал ту арию, которая так очаровала меня в бальной зале Гуаданьи два месяца назад.
Я покинул темные, объятые пламенем пещеры и вышел на залитые светом и теплом Елисейские Поля. Небо было ясным, и надежда наполняла мое сердце. В голове зазвучали успокаивающие звуки Глюкова гобоя.
Мое пение было теплым покрывалом, которым я укутывал своих друзей. Я хотел успокоить их так же, как музыка успокаивала меня. Я хотел, чтобы они почувствовали надежду, что зародилась в моем сердце. Тассо сжал губы, а Николай закрыл глаза, словно купаясь в тепле моего голоса. Чело Ремуса было гладким, а глаза спокойными. Я никогда не видел его таким красивым.
Ночь безмолвно заглядывала в наши окна. Казалось, в тот момент моя ария преобразила все вокруг. С тех пор, когда бы я ни проходил по этой улице, люди смотрели на меня и шептали: «Это тот, кто пел в ту осеннюю ночь. Он заставил нас остановиться и прислушаться. Нас пробила дрожь. Он заставил нашу мать улыбнуться. Наш больной отец встал с кровати и, стоя, слушал у окна. Он — наш Орфей!» Как бы возненавидел меня Глюк, узнай он, что я пачкаю его гениальное творение об эти простые уши.
А затем в моем сознании появилась она — сначала только ее тень. Я протянул к ней руку, но едва она вышла на свет, я отвернулся, потому что мне нельзя было смотреть на нее. Она тогда умерла бы снова.
Когда я закончил арию, дыхание Николая струилось едва слышной волной, его глаза оставались закрытыми. Казалось, что он спит. Тассо наклонился ко мне.
— Она вернулась? — прошептал он. Он не хотел нарушать тишину ночи.
— Да, — ответил я и поднял руку. — Вот я держу ее. Она снова жива, но я не могу взглянуть на нее, иначе она умрет.
Тассо резко втянул в себя воздух.
— Она не понимает, — продолжил я. — Она думает, что я перестал любить ее. Ей так больно. Она поет, что лучше умрет, чем будет жить без моей любви. Это кинжалом ранит мое сердце. Я хочу сказать, что боги запретили мне смотреть ей в глаза. Я бы вообще больше никуда не стал смотреть! Но я не могу сказать ни слова о моем уговоре, потому что тогда я нарушу его, и она снова умрет.
— Спой остальное по-немецки, — попросил Тассо. — Я не могу дожидаться объяснений.
— Тассо, — произнес я тихо. — Тогда слова не лягут на музыку.
Ремус махнул Тассо рукой, чтобы тот сел на ручку его кресла. И пообещал шептать перевод ему на ухо.
Я закрыл глаза. Языки огня лизали стены. Я держал ее руку в своей руке, но мы были так далеки друг от друга. Скорее! Скорее! Мы должны выбраться из этих ужасных пещер, снова выйти на свет, чтобы я смог увидеть ее лицо. Это место убьет нас обоих. Но она ослабла от горя. Она упала на колени и молит меня посмотреть ей в глаза.
Мои чувства в смятении. Я сойду с ума, если эта пытка не прекратится! Голос мой дрожит от ужаса. Я чувствую, как жилы вздуваются на моей шее.
Я открыл глаза и увидел гостиную. Губы Ремуса нашептывают что-то на ухо Тассо. Глаза Николая расширены и устремлены на мое лицо. У меня нет выбора! Я не вынесу ее боли!
Я нарушаю свое обещание. Смотрю ей в глаза, и на одно мгновение Эвридика понимает, что я люблю ее. А потом исполняется воля Юпитера: она умирает.
Тассо пристально смотрит мне под ноги, туда, где он увидел лежавшую на полу мертвую Эвридику. Он в ужасе глядит мне в лицо, и сейчас его маленькие, как бусинки, глаза — словно блестящие бриллианты, отполированные слезами. Город за окном молчит, но теперь я слышу дыхание многих людей. Я знаю, что все они смотрят вверх, на окно, надеясь на то, что пение еще не закончилось.
Струнные Глюка снова начинают звучать в моей голове, первые ноты «Che faro senza Euridiche?»[61]. Никогда я не испытывал такой печали.
Я зазвучал. Я был колоколом, отлитым изо льда.
Тассо, сидя в кресле, наклонился вперед, больше не слушая перевода Ремуса. Николай рыдал, закрыв руками лицо. Ремус сидел прямо, глаза его были закрыты. На улице тоже слышались рыдания. Дети схватились за своих матерей. Шлюхи в окнах легли грудью на подоконники, стараясь рассмотреть мое лицо, потому что в этой песне была надежда. Если Орфей, в печали своей, смог возродить в себе надежду, значит, и они тоже смогут. И пока я пел, они сжимали руки в кулаки и плакали.
Закончив петь, я прислонился к стене.
— Это все? — прошептал Тассо.
Я покачал головой. Говорить я не мог. Конечно же это не все, хотелось сказать мне. Но у меня больше не было сил. Я вспомнил, что собственная моя Эвридика спала где-то неподалеку. Я не мог вздохнуть. Начала кружиться голова. Я опустился на колени. Последнее, что я увидел, был Николай: глаза закрыты, на лице широченная умиротворенная улыбка, как будто он увидел ангела.
И я провалился в темноту.
Тассо стал моим спасителем. Он соскочил с кресла Ремуса и поймал меня до того, как мой висок ударился о камин. Он положил мою голову себе на колени и нежно провел рукой, по лбу.
Я начал приходить в себя и услышал, как он спросил Ремуса:
— Это что, все? Все кончилось?
— Да, — ответил Ремус. — Орфей снова и навсегда потерял Эвридику. Согласно Вергилию, он многие месяцы оплакивал ее, распевая такие жалобные песни, что дикие звери выходили из леса, чтобы его послушать. Но это разъярило киконийских женщин, которые не поверили такой любви. И они разорвали его на куски. И когда его обезображенная голова плыла по Хебрусу, она выкрикивала имя Эвридики.
Тассо вздохнул.
— Как такое может быть? — спросил он. — Ведь он так любил ее.
— Это не важно, — ответил Ремус. — Боги не очень-то милосердны.
— Это неправда! — выдохнул я. — Все узнали о его любви!
Тассо стал удерживать меня, беспокоясь, как бы я снова не упал в обморок. Потом широко улыбнулся Ремусу:
— Я был уверен, что так все не может кончиться!
Ремус пожал плечами.
— Но именно так все и кончилось, — упорствовал он. — Конечно, есть и другие версии. У Овидия его растерзали фракийские женщины.
— Нет, — произнес я. И стал бороться с неподдающейся рукой Тассо. — Я уверен. Орфей попытался убить себя, но вмешался Амур. Стенания Орфея разжалобили его, и он ее оживил и отнес их обоих в Храм Любви. Вот как это кончается! С балетом!
Глаза Тассо засверкали.
— Да, храм! — воскликнул он. — Финальный задник! Это правда. Я сам видел!
Ремус пожал плечами:
— Значит, Кальцабиджи и Глюк изменили сюжет.
— Ну и что из этого? — спросил Тассо. Он обиделся и выпятил нижнюю губу, выказывая презрение умнику.
— Истории этой больше двух тысяч лет, — стал объяснять Ремус. — Это один из старейших мифов. Зачем богам давать Орфею еще одну возможность? В этом нет никакого смысла. Иначе их милосердие дойдет до абсурда.
Лицо Тассо стало злым.
— Ты просто не веришь в любовь, — ткнул он коротким пальцем в сторону Ремуса.
Ремус добродушно улыбнулся. Пожал плечами и уже собрался ответить, но не успел, потому что в этот момент заговорил Николай:
— Я верю в любовь.
Я был уверен, что гигант дремлет, но он сидел в своем кресле прямо и выглядел крепче, чем всегда, с тех пор как я в первый раз увидел его по приезде в Вену.
— И чтобы доказать это, — продолжил он, — я пойду на премьеру.
Казалось, даже свеча вспыхнула ярче и осветила его улыбку.
— На премьеру? — пробормотал Ремус. — Что ты имеешь в виду…
— Да! — воскликнул я, вскочил на ноги и, хотя голова у меня еще кружилась после обморока, кинулся к креслу Николая. — Из всех людей именно ты заслуживаешь быть там. Ты будешь… — Тут я осекся, представив возможные препятствия, в то время как Николай безмятежно улыбался. — Но… но как твои глаза вынесут свет?
— Ты наденешь мне на голову мешок и поведешь по улицам города, как грешника, коим я на самом деле и являюсь, — ответил он. — А в театре будет темно.
Ремус покачал головой.
— Нет. Свет горит во всем театре, — возразил он. — Чтобы все могли видеть императрицу.
— Свет не повсюду, — обронил Николай. — Под сценой его нет.
Тассо вскочил на ноги.
— Нет, — запротестовал он. — Нет, нет, это запрещено. — И, растопырив пальцы, замахал руками в воздухе. — Императрица с меня голову снимет.
— Да не беспокойся ты о своей голове, — с улыбкой произнес Николай. — Нам нужно твое сердце!
Взгляд Тассо метнулся на Ремуса, затем на меня. Потом он посмотрел на дверь — свое спасение. Пожевал губу, оглянулся на то место, где пел я, и его лицо просветлело.
— Но ты должен пообещать, что не будешь ничего трогать, — предупредил он.
— Можешь мне руки за спиной связать, — сказал Николай. — Мне ничего не нужно, кроме ушей. Это, мой дорогой Тассо, я тебе обещаю.
XIII
Было пятое октября 1762 года, почти сорок лет прошло с тех пор, если считать по числу оборотов солнца, и значительно больше, если измерять другими величинами. Мы были такими молодыми. Должно было пройти еще семь лет, прежде чем родился бы коротышка Наполеон, и еще целых тридцать, прежде чем он завоевал бы Францию. Робеспьер, на тот момент и не помышляющий о Терроре, плакал в своей крошечной колыбели в Кале. Фридрих Великий был просто Фридрихом. Америка была далеким-предалеким местом, где рос хлопок, а совсем не тем государством, что привело Георга III в замешательство своим восстанием. Бах и Вивальди все еще оставались нашими героями. Еще никто не слышал о Бетховене, он даже не родился. Маленькому Моцарту было шесть лет, и в ту ночь он находился всего в десяти милях от этого места; он спешил в столицу империи, чтобы сыграть императрице на своей крошечной скрипке. А сейчас Амадеус уже пятнадцать лет как умер, хотя он переживет нас всех.
Так вот, этот, 1762 год все еще был полон мечтателей. И у одного из самых неисправимых мечтателей в этот октябрьский вечер на голове был мешок. Ногами вперед его просунули в угольный скат, который, хоть и был самым просторным скатом в империи, все же оказался недостаточно широк для этого мечтателя, громадного, как медведь. Два друга толкали его вниз с такой силой, что несколько прилично одетых прохожих остановились в испуге. Потом послышался звук рвущейся материи, глухой хлопок, и наш мечтатель проскользнул внутрь.
Я оставил своих друзей в подземелье Тассо и бегом бросился в театр. Хозяин послал меня за вином и, уж конечно, отругал бы, провозись я еще дольше. Небольшое фойе было так набито людьми, что от грохота их голосов тряслись полы. Вход был поделен пополам. С одной стороны толпились люди попроще. Они, как флагами, размахивали своими входными билетами, которые давали им возможность устроиться на балконе или на жесткой скамье в самых последних рядах и дышать одним воздухом с императрицей, а также с теми, кто находился рядом с ней. Эти люди, сопровождаемые своими женами, были обычными адвокатами, секретарями, врачами и мастерами. И пока они ожидали в нетерпении, в другую половину вливался поток благородной публики, людей, чьи лица были знакомы всем.
Я теперь тоже очень хорошо их знал.
Здесь был его превосходительство герцог Херберетин со своими восемью дочерьми, глупыми простушками, но выгодными невестами. За ними шел испанский посол, герцог Агильяр, уже явно не в духе, поскольку он согласился разделить ложу со скучным князем Голицыным из России. Генерал Браун умирал в Пруссии от гангрены, но его жена была здесь, она входила в театр с милой улыбкой на лице. Старый герцог Грундекер Старенберг стоял в растерянности, ожидая сына или внука, чтобы его провели в ложу, поскольку самостоятельно найти ее он уже не мог. Хотя герцогиня Хазфельда прибыла в оперу в одном из самых прекрасных экипажей, у нее не нашлось четырех сотен гульденов, чтобы заплатить за ложу в этом сезоне, поэтому она следовала за княгиней Лобковиц, которая пожалела ее и позволила опечаленной герцогине сесть позади самого высокого из ее сыновей. Среди этой публики в муслиновых одеждах цвета персика и напудренных париках встречались и некоторые оригиналы, вроде герра Батона с его сногсшибательной девочкой-невестой. У него вообще не было никакого титула, потому что Батон просто не обеспокоился купить его.
Я промчался по фойе с вином для Гуаданьи, которое держал перед собой в одной руке, а другой отгонял княгинь. Мелькали кружева, оборки, ослеплял блеск множества медалей. Меня тошнило от их мельтешения. На мгновение я закрыл глаза. Почувствовал, как вино плеснуло мне на запястье.
Толпы людей неторопливо прохаживались по коридору перед своими ложами, бормотали, терлись друг о друга в узком пространстве. Я жался к стене, стараясь не касаться широких подолов своими нескладными коленями. Еще немного вина выплеснулось через край бокала. О боже! — кровавое пятно появилось на вдовствующем заду! Наконец я миновал последнюю ложу и подошел к двери на сцену.
Здесь царило еще большее возбуждение. В конце бывшего зала для игры в мяч было совсем мало места для всех этих тайных махинаций, которые происходили за сценой. Мимо один за другим шли музыканты, прижимая инструменты к плечам, как солдаты ружья. Помощники Тассо наполняли лампы маслом и смазывали пазы движущихся декораций. В последний раз подметали сцену — если бы Гуаданьи споткнулся и упал, он бы точно скормил их медведям в зверинце императрицы. Фурии мазали лица черным гримом.
Тассо высунул голову из люка и закричал на них:
— Если прикоснетесь к декорациям Куальо, я вам пальцы ваши грязные откушу!
Синьора Клаварау выводила трели в своей тесной гримерной, а в гримерной синьоры Бьянки — я увидел сквозь щель в двери — Эвридику мазали белой краской, чтобы в первой сцене оперы она выглядела по-настоящему мертвой. К тому времени я уже пролил половину вина и оставшуюся часть оберегал, как будто это была моя собственная кровь.
Только у Гуаданьи комната была размером побольше чулана. Я постучал и, не дождавшись ответа, вошел. Любой другой был бы немедленно осыпан проклятиями, но меня он ждал — я понял это по тому, как выжидательно он посмотрел. Он сидел ко мне спиной и разглядывал меня в зеркале. Его отражение поразило меня: ресницы были аккуратно загнуты, морщины разглажены кремом. Он выглядел лет на десять моложе. На какое-то мгновение мне показалось, что я вижу в зеркале свое отражение.
Потом он заговорил. Голос был не мой.
— В империи кончилось вино?
Я покачал головой и протянул ему бокал. Он сделал глоток и отставил его в сторону. Глюк довел свой план до конца: не было ни павлиньих перьев, ни золотого кружева, ни парика. На Орфее была простая белая туника, открытая на выпуклой груди.
Я стоял за ним. Он, глядя на себя в зеркало, сделал вдох через раздувающиеся ноздри, потом закрыл глаза и, сложив рот в узкую трубочку, осторожно выдохнул воздух, как будто задувая свечу. Нужно, чтобы печаль становилась все сильнее, сказал он мне, чтобы публика поверила в нее.
У меня даже пальцы на ногах свело.
— Синьор, — наконец спросил я, не в силах стоять там более. — Я вам нужен?
— Тебе еще куда-нибудь нужно идти?
— Нет, — ответил я. — Я не хочу тревожить вас, вот и все. Мне подождать снаружи?
Гуаданьи помедлил с ответом, но я знал, он никогда не признается в том, что хочет, чтобы я был рядом.
— Хорошо, — сказал он.
Я вышел за дверь и чуть не столкнулся с четырьмя носильщиками, державшими в руках похоронные носилки Эвридики. Уклонившись, я схватил за руку тощего мальчишку — мне показалось, что он слоняется без дела, — и приказал ему стоять у дверей Гуаданьи и что есть мочи орать в подземелье Тассо, если певец позовет меня.
— С какой стати? — спросил мальчишка. И взглянул на меня, возвышавшегося над ним, так, будто я был значительно ниже его ростом.
Я порылся в карманах. Пусто. Тогда я пообещал заплатить ему двадцать пфеннигов. Он кивнул и занял свой пост, а я нырнул в открытый люк. Под сценой, в подземелье, сидел Николай, опираясь на обломки кровати Тассо. Я улыбнулся: чувствовал он себя вполне непринужденно. Ремус сидел рядом с ним на полу, прислонившись спиной к холодной железной печке. Тассо носился по своему темному подземелью, проверяя веревки и смазывая маслом блоки. Потом он подскочил, просунул голову в люк и начал орать на тупых помощников, чтобы те зажигали лампы. Так он и висел, будто это было одно тело, без головы, и дергался от ужаса, потому что они чуть не подожгли занавес. А Николай, казалось, не замечал, что карлик занят; ему очень хотелось знать все о каждой веревке и о каждом люке.
— А это что за ворот, вон там, впереди? — поинтересовался он. — Чтобы платье императрице задирать? Чтобы все увидели, какие у нее нижние юбки?
— Это чтобы поднимать софиты нижней рампы! — проворчал Тассо, полный презрения к невежеству Николая.
— А вон та веревка? — спросил Николай, прищурившись от света тусклой лампы.
— Открывает и закрывает центральный люк!
— Удивительно, — обратился Николай к Ремусу, — как много он знает.
Ремус с недоверием посмотрел на Николая.
— Не трогай ничего! — прошипел он так, чтобы не услышал Тассо.
Николай воздел руки. Тассо не стал настаивать, чтобы они были связаны.
— Я невинен, как императрица.
Я был так счастлив, что Николай радуется. И, проползая мимо, обнял его.
— Куда ты пошел? — спросил он.
— Смотреть, — обернувшись, ответил я. — Смотреть!
Несколькими днями раньше я обнаружил небольшой глазок, через который Тассо наблюдал за Глюком. Я подполз к нему и стал смотреть. Никогда я не видел такого величественного зрелища. В «бычьем стойле» громко разговаривали самые благородные в мире мужчины. В ложи должно было доноситься каждое их слово, и в этом конечно же был определенный умысел. А прямо над ними нагруженная свечами люстра слабо позванивала в ответ.
Налево от меня, сразу за оркестром, находилась королевская ложа. Сегодня вечером ее украшал навес темно-красного цвета, как будто в театре ожидался дождь. В центре сидела румяная, пышущая здоровьем великая женщина, мать шестнадцати детей и целой империи. Ее щеки цвели, как будто кто-то надавал ей пощечин. Сидевший за ней император — с узким кривым ртом и носом картошкой — представлял собой фигуру бледную и скучную. Они были окружены сонмом детей.
Но я прильнул к этому глазку совсем не за тем, чтобы увидеть императрицу.
Сотни глаз смотрели вниз из двойной галереи райка, как будто собираясь спрыгнуть вниз. Возможно, они и рискнули бы получить травму, но, приземлившись на какую-нибудь герцогиню, навечно лишились бы права посещать театр.
Мои уши прислушивались к театральным звукам. Она должна быть здесь, должна..
Послышалось хаотичное, режущее слух звучание — это начал настраиваться оркестр. Стали заполняться ложи. В большинстве сидело по шесть человек: трое вдоль перил, еще трое за ними. (Какой длинной шеей нужно было обладать, чтобы увидеть сцену из этого второго ряда!) Младшие сыновья и дочери стояли позади своих старших братьев и сестер. В каждом отделении горела лампа, и поэтому каждая ложа сама была как сцена.
И вот, на втором ярусе, напротив императрицы, появились они. Они были так близко, что я мог рассмотреть набрякшие жилы на шее графини Риша. Граф Риша вошел вслед за ней. Потом, перед Антоном, в ложу ступила Амалия — и моя душа воспарила. Она здесь! За ними проследовали еще четыре отпрыска Риша. Но я смотрел только на Амалию. Ей было предложено почетное третье кресло в первом ряду фамильной ложи. Антон сел за ней. Он положил ей на плечо руку и улыбнулся, как будто говорил: Видите? Вы видите, что я был прав?
Я был уверен, что очень скоро она снова станет моей. Когда Орфей посмотрит в глаза Эвридики, Амур будет так же добр к нам, как и к тем знаменитым любовникам на сцене.
Оборванец, которого я оставил сторожить двери моего хозяина, завопил в нашу пещеру:
— Гуаданьи зовет своего мальчишку!
Этот маленький негодяй стоял над крышкой люка, вытянув руку в ожидании награды. Я улыбнулся и пообещал заплатить ему завтра. Он ухмыльнулся и поставил мне подножку, когда я проходил мимо.
Я споткнулся и едва не упал перед дверью Гуаданьи как раз в тот самый момент, когда он ее открывал. На плечи певца был накинут камзол, его лицо было спокойным.
— Я готов, — произнес он.
Я кивнул, но был не уверен, что нужно делать. Повернулся к толпе рабочих сцены, стоявших в тупом восхищении вокруг певца.
— Он готов, — повторил я.
Первый раз в жизни окружающий мир подчинился моим словам. Суета прекратилась. Подобно гигантским летучим мышам, Фурии разлетелись и спрятались в дальних углах кулис. Рабочие разошлись по своим местам и замерли. Хор ринулся на сцену. Эвридика забралась на носилки и умерла. Едва Гаэтано Гуаданьи вышел на сцену, шум за занавесом смолк.
Я шел следом за ним. Мои шаги были такими тяжелыми, что казалось, они доносятся до самой императрицы. Гомон публики по другую сторону занавеса походил на шум стоящей у ворот вражеской армии. Гуаданьи остановился посреди сцены. Прижал кулаки к груди. На его лице была печаль.
Он кивнул мне.
Что я должен сделать? Я посмотрел налево, направо. Все рабочие, все артисты хора смотрели на меня, но сочувствия в этих пустых взглядах я не нашел. Давай делай, говорили эти взгляды. Все ждут, когда ты выполнишь свою работу.
Что делать? Уйти? Выглянуть из-за занавеса и сказать Глюку, что все готово? Мне никто ничего не объяснил! Я никогда раньше не был в опере!
Потом я понял — камзол. Это был камзол Гуаданьи, а не Орфея. И я снял камзол с его плеч, словно одеяло со спящего ребенка.
Едва раздались аплодисменты, я убежал со сцены. Глюк, привлекая внимание, дважды стукнул палочкой и начал увертюру. Гуаданьи стоял не двигаясь, со склоненной головой. Огни рампы на краю сцены были только слегка приподняты, и его лицо оставалось скрытым в полутьме. Стоявший за ним хор плакальщиков был недвижим, казалось, он нарисован на картине.
Увертюра закончилась. Занавес раскрылся.
Зазвучал печальный марш. Стоявшие за мной носильщики подняли похоронные носилки с Эвридикой и медленно двинулись на сцену. Гуаданьи стоял уставившись в пол, пока не запел хор. Потом он начал поднимать голову, пока его глаза не остановились на возлюбленной, бездыханно лежавшей перед ним.
Он пропел ее имя.
Этим зовом я разбудил Шпиттельберг. Наполнив театр своим голосом, Гуаданьи разбудил четырнадцать сотен сердец. В одно мгновение эхо зазвучало из каждого угла. Он пропел имя Эвридики еще раз, его голос стал еще более печален, деревянные ложи и хрустальная люстра вздрогнули в ответ на его зов, утихомирив шаркающие ноги и теребящие материю руки.
Я часто видел эту сцену на репетиции, но сейчас она казалась магическим обрядом: собравшаяся толпа с ароматами розы и жасмина; мертвая женщина на погребальных носилках; душный жар ламп и четырнадцати сотен тел; голос Гуаданьи, еще более великолепный, чем когда-либо, — все это вновь вызвало к жизни бессмертных влюбленных. Слезы засверкали на моем лице и на многих других лицах, когда Орфей запел погребальную песнь, а Юпитер услышал его призыв и послал к нему Амура. Очень скоро голоса Гуаданьи и Клаварау переплелись друг с другом. Мое сердце переполнилось чувствами. Он получит ее обратно! Он спасет Эвридику от смерти.
Когда занавес закрылся, я бросился с камзолом к Гуаданьи, но он покачал головой. Театр взорвался аплодисментами. Четыре раза Гуаданьи выходил из-за занавеса на поклон. И хотя аплодисменты продолжались и после этого, он пошел к себе в гримерную. В люке показалась голова Тассо, и, как только дверь за певцом закрылась, рабочий сцены начал действовать. Я услышал вращение шкивов, скрип поворачивающегося вала, натяжение веревок — и, как по волшебству, декорации медленно задвигались. Упал задник. Перед лампами появились окрашенные в красный цвет стекла, и сцена осветилась мерцающим багровым светом. Это была пещера за рекой Стикс, где Орфей будет усмирять Фурий.
Глюк начал второй акт.
Затанцевали чернолицые Фурии. Они щелкали лодыжками, извивались и дергались. При звуках арфы они замерли, потому что надежда и любовь были в этой пещере под запретом. Они начали проклинать мужчину, который принес красоту в их подземный мир. Они запели еще громче, чтобы заглушить арфу Орфея. Как только арфа заиграла во второй раз, дверь Гуаданьи открылась. Не обращая на меня внимания, он сбросил с плеч свой камзол и твердым шагом вышел на сцену. Я попытался поймать камзол, но он упал на пол.
Фурии плясали вокруг Орфея, стараясь напугать его.
Он стоял не шевелясь, как неподвижное дерево в буре хлещущих ветвей. Его любовь не знала страха, и одинокий голос его был сильнее целого хора. От его звука воздух в театре густел, и публика знала, что эти демоны ничего не могут противопоставить его силе. Их голоса ослабли. Танец прекратился. Они позволили ему пройти и с трепетом наблюдали за тем, как он исчезает в темноте.
Гуаданьи ушел со сцены, и я уже ждал его.
Занавес закрылся всего на мгновение. Тассо крутанул лебедку и опустил задник. Багровые декорации пропали, и на их месте появилось синее-синее небо. Исчезли красные стекла. И когда занавес раскрылся снова, Тассо принес рай на землю империи.
От балета Анджиолини у публики потеплели глаза. Гуаданьи стоял за кулисами, прямо за мной, и голова его была склонена, словно во сне. Его широкие плечи вздымались и опадали. Балет закончился, и хор собрался смотреть на выход главного героя.
Когда первые звуки гобоя, подобно лучам солнечного света, наполнили театр, Гаэтано Гуаданьи плавно вышел на сцену. Орфей остановился на сцене на том самом месте, на котором он в мучениях начал эту оперу. Сейчас же каждый новый вдох наполнял его радостью. Публика знала, что с ним что-то происходит, что-то копится у него внутри. Все сидели наклонившись вперед, готовые разделить с ним эту радость.
Ария излилась из его совершенного горла, и мое тело затрепетало от ее тепла. Наполненный надеждой, я вырос вверх и вширь, но не произвел ни звука, забираясь в пещеру Тассо. Три человека лежали на полу рядом друг с другом и смотрели на потолок, как будто сквозь темное дерево могли разглядеть, как золотые завитки голоса Гуаданьи разносятся по сцене. На самом деле голос моего хозяина — слишком слабый для взрывной страсти — очень подходил к этой арии, прозрачной, словно горный ручей.
Под паутиной веревок я пробрался к глазку. Лицо Глюка блестело от пота, и он радостно улыбался своему творению. Дальше за ним все находившиеся в «бычьем стойле», не мигая, смотрели на Орфея, их лица были взволнованными. Королевская чета сидела так тихо, что мне показалось, будто я смотрю на портрет. Из райка не доносилось ни шороха, только сверкали повлажневшие глаза.
Амалия! Она схватилась за перила ложи и сидела прямая и напряженная. Музыка ранила ее, и она закусила губу, потому что тысячи лиц, вне всякого сомнения, обернулись бы посмотреть на невестку графини Риша, потерявшую самообладание. Рукой, затянутой в белую перчатку, она вытерла слезу, потом приложила кулак к трясущемуся подбородку.
Антон положил руку на плечо жены. Она застыла. Вздохнула несколько раз. Сжала в руке его пальцы — на время, достаточное для того, чтобы снять его руку с плеча. Антон снова уставился на сцену.
Графиня Риша бросила неодобрительный взгляд, но Амалия, кажется, даже не заметила его. И пока Гуаданьи заканчивал арию, она безучастно переводила взгляд с одной ложи на другую; ее дыхание было мерным, едва заметным.
«Скоро ты вновь полюбишь музыку», — прошептал я и пополз обратно.
Гуаданьи снова вышел на поклоны и затем ушел к себе в гримерную. Настало время вручать записку, но певец оставил дверь раскрытой настежь. С большой неохотой я последовал за ним.
— Синьора Клаварау поет, как корова, — проронил он.
Правды в этом утверждении не было. Она пела чудесно. Но я согласно кивнул. Он отхлебнул вина.
В гримерную, переваливаясь, вошел Глюк. Композитор взглянул на меня с таким видом, будто хотел заключить в объятия; потом понял, что я был не тем, кого он искал. Прошел мимо меня к Гуаданьи.
— Какой успех! — закричал Глюк.
Гуаданьи кивнул.
— Подождите, сейчас они услышат третий акт! Орфей оживет вновь! — Глюк взглянул на бокал Гуаданьи. — Можно? — спросил он и, не дожидаясь ответа, одним глотком выпил его вино.
Я про себя взмолился, чтобы меня не послали за новым бокалом.
— Пойду в ложу к графу, — сообщил композитор.
— Передайте ее высочеству мое почтение, — ответил Гуаданьи.
Глюк исчез, чтобы поговорить с графом Дураццо, чья ложа была расположена рядом с ложей императрицы. Я скользнул к двери.
— Буду ждать снаружи, — бросил я. — Если я вам потребуюсь…
— Нет, — прервал он. — Останься. Закрой дверь.
Я закрыл, страстно желая остаться с другой стороны, потом вернулся и встал перед хозяином. Он, не оборачиваясь, внимательно посмотрел на меня в зеркало.
Внезапно он вытянул руку. Я понял, что он хочет, чтобы я вложил в нее свою. Он прижал ее к своему плечу.
— Это хорошо, что мы нашли друг друга, — произнес он. — Этот мир не самое дружественное место, особенно для нас.
Для нас? — подумал я. Но ведь мы не ровня.
— Mio fratello, — продолжил он. — Мне очень жаль, если я обидел тебя той ночью. Это было безрассудно. В своем невежестве ты подумал, что можешь помочь мне. Я уверен, что ты никогда больше не повторишь этой ошибки. Я это вижу… и очень сожалею о своих словах. Понимаешь, в прошлом у меня было много учеников. В конце концов либо они покидали меня, либо я сам выгонял их. Я так и не нашел ни одного, кому бы мог доверять полностью. До тех пор, пока не появился ты. Ты другой.
У меня вспотели руки. Отпустите меня!
— Рано или поздно они все становятся волками. Они хотят иметь то, что имею я. Ты другой. Тебе ничего не нужно, ты хочешь только слушать мое пение. Это так? Есть ли что-нибудь еще, чего ты очень хочешь? Просто скажи мне, и я дам это тебе.
— Ничего, — ответил я. После сегодняшнего вечера я больше не увижу тебя.
Он улыбнулся и крепко сжал мне руку:
— Я так и думал. Знай, ты тоже можешь доверять мне. Я никогда не брошу тебя. Когда я оставлю Вену, ты будешь сопровождать меня. Мы навечно останемся учителем и учеником.
Я пробормотал слова благодарности, и он благосклонно мне улыбнулся.
— Сейчас оставь меня, — сказал он. — Я должен снова стать Орфеем. Еще до того, как закончится последний акт, Вена будет знать, что Орфей возродился.
Я тихо попятился, как нянька от спящего ребенка, которого она боится разбудить, но едва закрыл за собой дверь, как тут же бросился к ближайшему люку.
— Письмо! — крикнул я в темноту. — Письмо!