Миграции Клех Игорь
Камни и дрова
За лесом не разглядеть деревьев или за деревьями не видно леса?
Город прячется за домами или дома — в городе?
Нехорошо «говорить под руку», когда Москва так беспрецедентно чистится-строится, однако истина дороже: РУССКИЕ НЕ ЛЮБЯТ КАМНЯ, не чувствуют его и строить из него, по большому счету, так и не научились. С деревом дело обстоит наоборот: здесь русские мастера экстра-класса (во всяком случае, были). Каменное же строительство носит подражательный, связанный характер, — оно лишено дара свободы, дающейся только интимной связью с материалом, и потому взлеты в нем единичны, исключительны, не характерны (будь то взорванный Днепрогэс, храм Покрова на Нерли или затерявшийся где-то на пригорке между полем и лесом орешек часовни греческого обряда).
Утверждение можно смягчить: отношения русских людей с камнем напряженны и затруднены, — «камень в огород», «камень за пазухой», тот камень на раздорожье, что предлагает добру молодцу варианты на выбор, один другого хуже, и далее — «от трудов праведных не наживешь палат каменных», или так — «деньги тяжело на душу ложатся, что каменья». Сизиф — не наш герой, и третий поросенок не мог быть русским даже по бабушке. Ни в одном из русских монастырей не стали бы искать «философский камень», по определению.
Деревни были ДЕРЕВЯННЫМИ. И город ОГОРАЖИВАЛСЯ поначалу частоколом либо присыпанными землей деревянными срубами, — так и говорилось: «городить стену», «срубить город». Топор в руках русских, будто приросший к ладоням, умел все. Одно только условие требовалось для этого: надо было любить дерево — его гулкость, цвет и запах стружек, его пользу, тепло и ощупь. И божищи дохристианские делались, как борти, из гигантских чурбанов, а не тесались из камня. Чтобы, в случае чего, могли зажечься от молнии, но только не пойти камнем ко дну. Каменными были скифские «бабы», — они и задержались кое-где, — бесполезные, позабытые, невостребованные. А о камнях любой славянин знал, они — дело рук Сатаны и подло раскиданы Вредителем по белу свету на седьмой день творения, покуда Автор после трудов праведных отдыхал и собирался с мыслью.
Конечно, можно упереться здесь в географию, в условия обитания (хотя и Германия дремуча была лесами), — но, так или иначе, по каким-то причинам Восточно-Европейская равнина не успела вовремя узнать и полюбить камень. Горы маячили где-то по краю, как Уральский Камень, — «ветер с Камня», «за Камнем — Сибирь», — так же как за тридевять земель моря разноцветные: Белое, Черное, «синее», «зеленое море тайги», как пелось еще в советское время. И столетие тому назад базальты для брусчатки, пиленый белый камень для строительства, каррарский мрамор и отделочные породы, кораллы для девичьих бус — все это добывалось где-то, привозилось из-за горизонта. Остаются кирпич да недавний бетон — бедные каменные родственники. Азия додумалась еще до расписных «карамельных» изразцов, но модуль не тот, и глины не те, не то упорство и представления «о сладком» — не пошел, короче.
Русские города горели не реже, чем в наше время жильцы заливали водой квартиры нижних соседей. Только тогда выгорали улицы и слободы. Так что последний запомнившийся пожар Москвы, сломивший дух Бонапарта (корсиканца, — он и умер на скале в море), являлся лишь суммой предыдущих (или последующих). Все ценное держалось горожанами в земле, в горшках, — рылись потом в пепелище. А заготовленный комплект бревен завезти да дом поставить, — уже через пару-тройку лет от всепожирающего пожара не оставалось и следа. На юге строили глинобитные дома — «мазанки» из самана, и в их экономичности и экологичности имели возможность убедиться «куркули» позднесоветского строя, когда понастроили себе, всеми правдами и неправдами, двух-трехэтажные «хоромы» из силикатного кирпича, а оказалось, что зимой в них холодно, а летом жарко. Из-за отсутствия отходов камня — битого щебня — не получались также долго в России шоссейные дороги — наша притча во языцех. Когда же Советы в приступе американизации залили города «асфальтовыми озерами» (как говорилось тогда), состояние строительства дорог сразу же перешло в состояние их непрекращающегося ремонта — с неким эсхатологическим окрасом. Кому не доводилось наблюдать на лицах собратьев из дорожных служб легкого замешательства, когда, опростав с самосвала кучу асфальта в очередную бездонную осенне-весеннюю лужу, они пытаются разгладить затем подобием деревянных скребков морщины на ее дымящемся, чем-то недовольном челе?
(Их деды и прадеды были проще сердцем, и когда в 30-е годы на Восточной Украине было проложено несколько асфальтных дорог, то уже через полгода били всем сходом челом властям предержащим, чтоб оставлены были им их битые, пыльные, разъезженные шляхи, на которые так мягко и убаюкивающе ложатся колеса их телег, и все идет медленно, но путем, тогда как первое же таяние снегов выводит из строя новую дорогу с асфальтовым покрытием враз со всем гужевым транспортом, а из возниц и иных подорожних вытряхивает душу на выбоинах, будто немилосердный бес сотрясает их бренным составом весь неблизкий путь от Великих до Малых Будищ.)
Если вернуться вспять, то Запад учился строить у римлян, греков и мавров (в период их расцвета). Достаточно один день провести — внимательно и подробно — в самом заштатном итальянском городишке, чтобы на уровне физиологии ощутить, чем может и должен быть город, на что способен правильно понятый КАМЕНЬ. О копировании не может быть и речи — в лучшем случае будут получаться доходные дома, особняки Рябушинского либо еще чего похлеще «в мавританском стиле». Но фиаско в чуждой им среде терпели поначалу даже физически перенесенные сюда итальянцы. Трудно принять «их» Кремль — этот итало-татарский продукт из чередующихся задастых, с нарушенными пропорциями, круглых пирамидок и квадратных шатров. Памятник истории — да! Крепость? Без сомнения. Шедевр зодчества? Увольте.
Срабатывает архаический (или же «детский») стереотип красоты как украшенности, раскрашенности, искусности как искусственности. Таковы, впрочем, и китайцы, только с пропорциями у них все в порядке, с чувством материала, и Стена самая великая, видная, наверное, с других планет, все-таки у них. Соблюди хотя бы пропорции — и получится Третьяковская галерея, а не Исторический музей — с уродливым кирпичом цвета сурика для полов, прикидывающимся резным деревом, и подслеповатыми северными оконцами. Последнее, правда, уже климат — против него не попрешь.
Как давно это началось — культурное паломничество за кордон, «припадание к священным камням» Европы, бегство с возвращением: допетровские и петровские «птенцы», Чаадаев, Гоголь, весь Серебряный век со следами культурного шока (включая Блока), часто умолчанного, крайне редко — отрефлексированного. Показательно в этом свете название первой книги Мандельштама — «Камень». Не пройдет, однако, и нескольких испытательных лет, и другая песня начнет прокладывать себе дорогу в его стихе:
- Уничтожает пламень сухую жизнь мою,
- и я теперь не камень, а дерево пою!
(Будто дудочка посмертная, проросшая из-под снега. А в другой сказке: Аленушка с камнем на дне лежит, сестрица братца-козла!)
Сравнить ли царя Петра с упавшим на Россию метеоритом? Царя, сумевшего стать городом. Это его имя лежит в основании «каменного периода» русской истории. И Империя вокруг образовалась, может, потому, что был построен наконец каменный город — центр, вышедший из себя и переместившийся на окружность, — так циркуль меняет опорную ногу. Указом 1714 года Петр запретил возводить каменные строения где-либо, кроме Санкт-Петербурга, на время его строительства. На этом фоне переливанье колоколов в пушки выглядит частностью. Все каменные и металлургические ресурсы страны оказались собраны в кулаке демиурга. Последняя из цариц, правивших после него, единственная сумела разгадать послание Петра и смысл его деятельности, когда велела доставить камень для постамента Медного всадника хоть из Лапландии, если больше неоткуда, — волоком, катаньем, по льду, если не хватит русских и чухонцев, запрячь гусей! Потому что Всадник — ничто, камень — все.
Тогда впервые в России (уже не Руси) востребована оказалась философия камня, принят на вооружение господствующий архитектурный стиль, набрана армия крепостных и инженеров — гигантский Франкенштейн разлегся на берегах в устье северной реки. Удар грома оживил его, наведя следом наводнение и бурю, чтоб в оплату прибрать жизнь царя. (Кажется, перед смертью он страшно мучился каменно-почечной коликой.)
Понастроить же из дерева кораблей было для русских уже делом техники. КАМЕНЬ приблизил к ним горы, сделал доступными моря, дал представление об островах.
Давняя тяжба Петербурга с Москвой имеет еще и такое измерение: борьба литофила с дендрофилом, пращи с палицей в русской душе. Или иначе — органики с неорганикой, «химией». Москва в этой полемике представляет из себя не меньшую загадку, чем Питер. Корректнее все же не посягать на метафизику и остаться в пределах материаловедения. Постоянный эпитет «белокаменная» и наличие древней, большей частью уже подземной кладки лишь затемняют существо дела. Парадокс состоит в том, что Москва после пожара 1812 года в значительной степени так и осталась «деревянным городом», — сам покрой ее сохранил топографию донаполеоновской Москвы (описанной, по счастью, поэтом Батюшковым), гигантской азийской торговой столицы (полночного Багдада), разрастающейся деревянными теремами с крытыми галереями, флигелями «от балды», цветастыми шатрами. Камень вытеснил дерево, но дерево проникло в его состав — исказило пропорции и декор зданий, позволило «вязать» в Москве ВСЕ СО ВСЕМ. Это были уже не камень и не дерево, потому так легко и приходило в негодность это гибридное образование, состоящее будто из одной штукатурки, крошащееся, словно пересохший пряник.
Революция (начавшая, кстати, с выламывания булыжников из мостовой) много чего натворила, безвозвратно, однако, перейдя к строительству, она же открыла в Москве катакомбы Третьего Рима — метро, помимо транспортных удобств давшее народонаселению наглядный урок отношения к камню как к материалу, к его фактуре, прожилкам, оттенкам, возможностям. Остались также «сталинские» высотки, будто вынутые из мультфильмов периода «холодной войны», — остались ВМЕСТО половины из «сорока сороков», — и все же как уныло гляделся бы без них силуэт современной Москвы!
Сегодня, хорошо ли, плохо, начали наконец работать большие деньги. Однако в половине случаев архитектор, а за ним и строитель не чувствуют материала, насилуют его свойства, следуя дремучей гордыне заказчиков, то обезьянничают, то по новой изобретают НЕЧТО. И вновь возникает на брегах Москвы-реки помесь дощатого сортира с небоскребом.
Однажды мне довелось выпивать с кузнецом. Как все люди его профессии, он не был многословен, — на этот раз, однако, в самом конце разговорился:
— Железо… — сказал он. — Я так его люблю! Когда его куешь, оно на наковальне, оно такое… я бы его зубами грыз! — так завершил он свой монолог. И мне нечего к этому прибавить.
Интересно, не появится ли на приливной волне терроризма новая его разновидность в будущем веке — эстетическая? Чур меня! Время само и без всякого тротилового эквивалента проверит наши постройки на прочность.
Плоха, однако, та статья, что, начавшись за упокой, им же и закончится.
Есть нечто в Москве, этой «мировой деревне» в буквальном смысле, кроме людей, что дает надежду на будущее ее и ее обитателей. Может, именно благодаря своей разношерстности и недоделанности она предоставляет человеку не БОЛЬШУЮ СТЕПЕНЬ СВОБОДЫ, но БОЛЬШЕ СТЕПЕНЕЙ СВОБОДЫ.
И еще: каждому «москвофобу» или просто измученному мегаполисом обывателю я бы рекомендовал, как откроется навигация, прокатиться на речном пароходике от Киевского вокзала до Новоспасского или хотя бы Устьинского моста, — вы увидите другую Москву, заслоненную обычно скверными постройками, толпами людей и машин. Не вы, а она теперь будет поворачиваться перед вами, будто на помосте или стенде, приоткрывая анатомию своего рельефа, меняя гардероб и декорации, не оставляя сомнений, что она ГОРОД, несомненно, организм и, возможно, даже одушевленное существо, умеющее быть привлекательным, когда ему того хочется.
А это будет значить, что, невзирая на озабоченность, обязанности и пережитое, возможно, еще отыщется в вашем сердце незанятый кармашек для этого города, загнанного, отвыкшего от сочувствия, так подозрительно похожего на целую страну.
II. УКРАИНА
Школа Юга
Нет места на свете, находясь в котором нельзя было бы повернуться лицом к Югу. Путешественники давно замечали, что такой страны нет и что на юге каждой самой небольшой страны находится ее собственный Юг. И даже если в Южном полушарии называться он будет как-то иначе, то разве что от противного — по логике соперничества полушарий. Потому что речь всегда идет об одном и том же юге, о том Юге, количество одежд на котором уменьшается, телесность же количественно прирастает, — об обманчивом приближении к эдему. Совсем не обязательно должен совпадать он с климатическим югом, так же как невроз Юга не носит географического характера, но только свидетельствует о силе влечения. Судить о приближении к нему можно лишь по начинающейся легкой вибрации красного конца компасной стрелки, грозящей при упорном продвижении потерей ориентации. При этом Юг аналитически неуничтожим, как нельзя механически уничтожить магнит: дробя его, будешь только получать большее количество меньших магнитов. Ведь все знают, что лучше жить в умеренном климате, однако Юг неодолимо притягивает мысли людей. Он попросту снится им. Так, в полуночной Швеции врачи прописывают своим пациентам слайды солнечной погоды, а в полуденной Индонезии дают потрогать лед за деньги.
Совсем не исключено, что три русские столицы — на ноге, за ухом и чуть пониже левого соска — могут оказаться тремя точками акупунктуры, управляющими тремя разными снами. И пока русские спят, в глубинах их подсознания, возможно, ведется перекрестный допрос, происходит очная ставка тех ноуменов, что люди зовут городами.
Городов ведь, как и народов, много, — как обуви разного размера, назначения и вида, в которой ходит по земле босая нога человека. Но люди — они такие, они и рождаются сразу в обуви. Случается, что переобуваются, иногда не в свой размер; но снимают обувь только с мертвого тела. Поэтому тела выносят из городов вперед ногами — чтобы тем, кто потащит их за ноги, издалека было видно, что они босые. Обутых те не берут. Впрочем, таких случаев еще не бывало. Это вопрос лишь времени — иногда препирательств и нервов. Повторно обувь никогда не используется и в починку не принимается. И все же, все же…
Каждый мальчик по достижении какого-то возраста должен пойти и взять город. Иначе он не считается жившим. Некоторые, во всяком случае, так утверждают. Но как и какой город брать ему, он должен решить сам. Все эти взятые города, накладываясь один на другой, и образуют Город. Видно такой Город только с самолета и только ночью, поскольку, как уже говорилось, города — это не феномены, а ноумены. Города, империи, столицы основываются теми, что покинули дом. Бежали — говорят одни. Другие им возражают: да, чтоб не сойти с ума от раскалывающего голову беззвучного зова, услышанного и неисполненного, от того полуобморочного, всепроникающего запаха феромонов земли, на который они и явились в этот мир.
Первой, самой южной столицей русских был Киев. И столицей стал он не когда из Царьграда перенесен оказался в него слепок Софии, но еще ранее, когда Владимир загнал Русь в реку и, стоя на высокой круче, заявил: «Теперь вы — христиане!»
То есть он назначил, и перед этим его жестом меркнут все дальнейшие ломки и переделки самых грозных царей и революционеров будущего. Кияне же, выйдя из реки, долго бежали в мокрых рубахах по берегу за колодой своего Перуна, прыгая по камням, и кричали, как дети, над чьими играми надругался нетрезвый взрослый: «Боженька, выдыбай, выдыбай, боженька!» — пока годная на дрова чурка бога огня и грома не скрылась и не исчезла в бешеной пене порогов. Что должно утонуть — не сгорит. Не с той ли поры ветер свистит во взломанной русской душе и за каждым самым нелепым поступком тянется такая родословная, что и не снилась никаким династиям?
Но именно оттуда, с Киева, с экспорта Рюриковичами православия, началось ползучее осеверянивание византинизма. Пока много веков спустя последний отлетевший вздох Царьграда, поднявшись до широт Санкт-Петербурга, не схватился однажды морозным утром на его стеклах кристаллическим узором.
Этот последний, город Петра, нарочно придуманный, чтобы спорить с Москвой, может, еще в большей степени призван был спорить по существу с давно оставленным и забытым Киевом — какая полярность во всем!
Объем рельефа — и плоскость плана;
органика — и штучность;
барокко — и классицизм;
песня — и балет;
пластика — и графика;
онтология — и гносеология;
превалирование устных и поведенческих жанров — и апофеоз письменности;
буйство цветения сошедших с круга женских стихий — и… прямая спина Каренина;
плотоядность — и диета;
«город любви» — и «город идеи»;
ночь украинская — и белые ночи;
Миша Булгаков, затачивающий на пороге гимназии пряжку форменного ремня, чтобы, если понадобится, драться уже сегодня, — и слегка мраморноватые на ощупь тенишевцы N. и М. плюс — предсмертная папироска Гумилева;
город зарождения Белого движения — и «колыбель трех революций»;
плоская «черная дыра» Малевича, Архипенко, поднятый с тротуара каштан, стиснутый в ладони, — и символизм, от «Медного всадника» до «Незнакомки»;
Гоголь Полтавы — и Гоголь «Петербургских повестей»;
иррациональность — и ирреальность;
группа сумасшествия маниакально-депрессивных психозов — и группа шизофрении.
И между ними полоумная — но и полумирная! — Москва, как вершина поставленного на попа равнобедренного треугольника, один угол в основании которого греется, а другой стынет.
Речь пойдет, однако, об одном частном случае, о так называемой «киевской школе». Точнее, о ее проекте. Потому что никто точно не знает, что это такое. Адепты ее в том числе. И это справедливо. Поскольку существует она — с точностью до миллиметра и миллиграмма — ровно в такой степени, в которой ее нет. Парадокса здесь тоже нет никакого. Так, обычное, старое как мир наваждение, которое имеет место и располагает людьми, личным составом.
В любом городе и во всех школах существует класс «А» — он целиком принадлежит жизни и в культурном отношении бесплоден. В лучшем случае он — более или менее колоритный фон. Скажем, еще недавно, незадолго до долгожданной и внезапной катастрофы чтения, типичный разговор в центральной детской библиотеке города Киева мог выглядеть так:
— Тьотя, дайте мени почитаты якусь казочку, — говорит девочка из младших классов.
— Деточка, визьмы краще почитай книжечку про Ленина, — отвечает ей полногрудая библиотекарша с расплывшейся талией.
— Тьотя, я не хочу про Ленина, я вже читала. Дайте мени казочку!
— Нет, деточка, на тоби книжечку про Ленина. Оце ты не хочешь зараз читать про Ленина, потим не захочешь выходыть замуж, потим не захочешь рожать… А женщина — это труженица, мать! На тоби книжечку про Ленина.
Или другое — в том же роде, может, даже там же, но уже без читателей: «Оце, колы я лягаю в постиль з кумом Петром, скажу тоби — це ни з чем не зравнимое чувство!» И раздумчиво, после паузы: «Хиба що зъисты». (Разве что съесть что-то такое!)
Сюда, как «переходник», примыкает другая история — их можно множить. Некий поэт, резко сменив православие на иудаизм, едет обрезаться. Как прежде он подправлял во время богослужения православных священников, так вскоре будет одергивать раввинов. В троллейбусе ему, однако, встречается представитель «киевской школы», который спешит за город на шашлыки, где поджидает его развеселая гетеросексуальная компания. «А-а! — машет рукой поэт. — Обрежусь завтра!» И, круто изменив маршрут, также едет за город.
Поэтому гласная «А», отмеченная долготой, вполне может быть раскрыта здесь и как шифр жизненного «аппетита». Но речь пойдет о другом. Не о Киеве — родине жлобов, разбежавшемся быть большим городом, да так и застывшем на уровне от четырех до шести сталинских этажей — в неподвижности и тоске (бывают же на свете такие счастливчики, умеющие вязать носок длиною в жизнь, для припасов! Пусть живут, пока врут); и не о расположенном на тех же холмах городе со смещенным центром, зовущемся Кыйив, за которым будущее и другая, новая история — лет через пятьдесят — сто; но о Киеве-Киеве (так подзывают птиц), о тонком слое бездельников, всегда выделяемых инстинктивно озабоченным роем, чтоб не сбеситься от заведенного распорядка и не броситься, подобно свиньям, с обрыва в реку, сожрав перед этим весь мед.
Есть в этом Киеве одно громогласное умолчание, загадочное и знаменитое место — Поскотинка. Оно расположено в двух остановках от центра и нависает над Подолом. Это огромный вздыбленный луг, лысая гора, на которой ничего, кроме травы и чахлых кустов, не растет и вот уже две тысячи лет ничего не строится. Бульдозеры уходят под землю или распадаются на запчасти на дальних подступах к нему. Нигде так хорошо в Киеве не пьется, как на Поскотинке, с буханкой ржаного арнаутского хлеба, в высокой траве, продуваемой ветром, с видом на кучевые облака над поймой Днепра, на бутафорные башни фальшивого замка Ричарда Львиное Сердце, на хатки, отгородившиеся друг от друга заборами из щепы, лепящиеся на противоположных вертикальных склонах, по которым взбираются только куры — гуськом. Место это носит и удерживает только алкоголиков, хипов, сумасшедших философов, юнцов, фехтующих параджановскими шпагами, когда-то подаренными их отцам, пытаясь таким образом воскресить представление о чести. Постороннему ничего не стоит исчезнуть на Поскотинке, несмотря на благодушный в целом и расслабленный характер места. Самый сумасшедший — именно что похожий на библейского патриарха, придумавший соборную Украину и, кажется, взявший курс на украинскую Богородицу, — утверждает, что холм Поскотины нарос на месте упавшего корабля инопланетян.
На предложения скептиков или новообращенных приступить к раскопкам отвечает всегда сдержанно: «Пытались!..» И в этой лаконичности слышится оттенок злорадства.
Таковы здесь последние, готовящиеся по обетованию стать первыми.
Любимая история «киевской школы»:
— Аустерлиц. Дымы. Рвутся ядра. Атака. Поле боя пересекает нахмуренный человек в плаще с капюшоном. Он не глядит по сторонам. Временами что-то бормочет себе под нос. Это Агасфер.
Гробовое молчание, за которым следует громовой хохот — с нотками взвинченности.
Каждое лето двадцать две тысячи киевских юношей, выйдя из пубертатного периода и прочтя книгу Отто Вейнингера «Пол и характер», бросаются с киевских мостов в реку. К ногам каждого из них привязан огромный кьеркегор.
Каждый день незадолго до окончания рабочего дня распахиваются двери института философии, и на газон, отделяющий тротуар от проезжей части, выпадают от трех до четырех риторов, киников и богословов и долго медитируют, стоя на четвереньках, лежа навзничь или, подобно эмбрионам, ворочаясь с боку на бок. Прохожие обходят их, не обращая особого внимания. Машины в этом месте притормаживают перед спуском к Крещатику.
В пещерах Киево-Печерской лавры среди прочих костей лежит череп монаха, описавшего, «откуда есть пошла русская земля». Когда в пещеры запускали бывшего штангиста — знаменитого ныне гипнотизера одной из партий, он, кормящий черта на коленях с ложечки, дергался, будто муравей, попавший в поле под высоковольтной линией.
Тогда же примерно вместо денег появились купоны, а вместо гипотетической украинской Богородицы объявилась женщина-Христос. И продолжали лопаться все новые пузыри.
Ветвится непрекращающийся дискурс около застывших навсегда историй, удостоверенных и подкрепленных поцарапанными негативами и нищетой выцветших фотоотпечатков. Говорение идентично здесь припоминанию. Длится нескончаемое авантюрно-интеллектуальное приключение, в кульминации упирающееся всегда, к восторгу соучастников, в метафизический тупик. То остановленное время Потоцкого, Кортасара, Кастанеды, Гурджиева — подлинных культурных героев Юга — и связанных с этим ожиданий.
В малом социуме — в отличие от большого, с которым он не хочет иметь ничего общего, — представитель «киевской школы» хочет говорить всегда сам, и здесь он не знает компромиссов. Есть какой-то драматизм в этой всеобщей невыслушанности. Все есть — и нет ничего. Как в нескончаемой шахматной партии — нет хода, нет презираемых «достижений», которые можно было бы предъявить, — есть иллюзорные и сюрреалистические картины, психоделические дневниковые романы, песни отчаяния, сложенные на утрированном киевском «суржике», герменевтические штудии, исполненные философской истерики и виртуозной брани, планы, наконец, столь материальные, что уже как бы не требующие исполнения. Желающий приблизиться извне неизбежно промахивается мимо. Ему остается только поиск по запаху, который задерживается более всего в устных и поведенческих жанрах, в женщинах «школы», в креатурах, ею созданных и отвергнутых, и прежде всего — в ненаписанной, но постоянно воскрешаемой ее летописи.
Есть материал «киевской школы», ее неосуществленный проект — как выглядели бы, например, Довженко, Тарковский, Параджанов ДО изобретения кинематографа (этот последний, кстати, выглядел бы лучше всех). Собственно: отсутствие адекватного языка. Кто только мог подумать, что от чего-то, устроенного не сложнее мясорубки или швейной машинки, в сочетании с целлулоидом и темнотой может произойти новый язык, что сон, как дым без огня, может вторгнуться в жизнь и выволочь на божий свет коллективное бессознательное — бесконечно банальное и наделенное столь же бесконечной способностью к переодеваниям? Монокль всего-навсего и какое-то механическое стрекало, способное смаргивать двадцать четыре раза в секунду, — и все стронулось с безжизненных мест, ожило. Но вот нет его, и мир вновь расползается и расплывается, будто уходит резкость из кадра.
И остается голая конвульсия с болезненно-сладострастным стремлением к выворачиванию ситуации, к немотивированным переходам от любви к ненависти (когда с нечеловеческой энергией может произноситься, например: «Я ненавижу Киев за то, что это город, в котором убили Столыпина!») — здесь довлеет самоволя, соединившая присвоенное аристократическое право с гремучей мазохистской смесью, разносящей киевлянина на куски строго по законам признаваемой им над собой эстетики, — к чему сам он присматривается не без самодовольства, повторяя вслед за певцом: «Сумасшедший, к счастью, это я!» Киев оказывается городом, созданным для великих потрясений, которые сам он внутри себя пережить, однако, не в состоянии.
И вот тогда часть Киева спасается бегством. Вероятно, способность к бегству заложена генетически. Класс «Г» — «гибели» — остается за партой на следующий год, бессрочно, и кто не загибается сразу на излете молодости, цинично попирая законы природы, тот гибнет всю оставшуюся жизнь. Покуда смерть по-киевски не начинает звучать столь же тривиально, как котлета по-киевски. Класс «Б» — «бегства» — бежит, уносит ноги из киевского плена негативных систем и в новообретенной жизни всеми силами пытается вытеснить и забыть то, что забвению не поддается и отчаянно сопротивляется, — забыть о полученном в городе на Юге, в ходе пряной игры с амбивалентным и запретным, глубоко проникающем ранении где-то в области сердца.
И те, кому действительно удается разорвать закладную на свою душу с покинутым городом, начинают собирать себя понемногу, по кускам: сперва находить свое отражение в зеркале, отзываться на имя собственное, берут уроки дикции, затем определяются конфессионально, получают мастерские и делают то, от чего категорически отказывались там и тогда, — социализируются, наконец.
Жизнь у проточной воды в огромном и открытом городе, варварски безмерном внешне, но расстроенном внутри, здоровый прищур Москвы, навидавшейся тараканов, нескончаемое и безуханное цветение сирени месяцами и трезвящий воздух подмосковных боров со временем делают их неуязвимыми для стрел, продолжающих долетать время от времени из прошлого, с Юга: будь то преступная материализация слетевшихся из Карпатских гор деревянных резных ангелов — с пересадкой в Борисполе — или внезапная инспекция подвергнутых нежному остракизму и отчуждению оставленных беглецами заложников. Наконец, у них перестают зябнуть ноги.
В неулыбчивом воздухе севера Юг, однако, не был ими предан — лишь заговорен, трансформирован, локализован в творчестве, переходящем в игру, и игре, переходящей в жизнь. Потому что на деле проект «киевской школы» был невероятно артистичен, и задумана она была — не исполнителями, как деревянный мальчишка, призванный радовать людей на краю невыносимой банальности того, что впереди. Так истинным культурным героем школы становится Актер несуществующей, принципиально анонимной и небывало свежей актерской школы, достаточно ироничной и интеллектуальной, чтобы не превратиться в театр, и достаточно артистичной и непосредственной, чтоб не обернуться движением или сектой. Но именно здесь, когда роли разобраны, подстерегает школу последняя и самая серьезная опасность: риск стать школой того, что изначально она, вообще-то, презирала, — школой жизни. Вдохновляющая цель попытаться быть «ураганом жизни, сметающим смерть» кончалась ведь всегда одинаково и обращала автора идеи в лучшем случае не более чем в персонаж Истории — в материал.
Ныне ее постигает та же судьба, что и всех русских, и людей вообще, которые взрослеют окончательно тогда только, когда им становится некуда возвращаться.
Октябрь 1994 г., Кратово
Температурная карта Галиции
Кажется, у позднего Набокова встречаются «нетки» — внешне бесформенные пещеристые вещички, которые приобретают вид правильных фигур только в специальных зеркалах. Напротив, как всем известно уже из фильмов, упыри в зеркалах не отражаются. Желающий писать о Галиции столкнется с обеими указанными трудностями. И не то чтоб так уж сложно все было устроено в этой Галиции, сколько двусмысленно, обманчиво, антиномично. Последнее определение взято не звучности ради, а по той простой причине, что через Галицию проходит цивилизационный разлом, напоминающий t° график как минимум полутысячелетнего заболевания, развившегося от сцепления и трения в этом месте цивилизационных жерновов и этнических шестеренок, — нечто вроде воспаления суставов или ревмокардита.
Все кого-то там с кем-то «связывают», через всех что-то «проходит» — но здесь этот разлом выходит наружу. Чтоб сразу стало ясно, о чем речь, процитируем Милана Кундеру, пассаж из его эссе, до сих пор отсутствующего в русском переводе, «Трагедия Центральной Европы», об экспансии восточного соседа: «Это тот мир, что, при условии нашей от него отдельности, завораживает и привлекает нас, но в тот момент, когда он на нас замыкается, нам открывается его ужасающая чужеродность. Не знаю, хуже ли, лучше нашего, но это другой мир: России известно иное, большее измерение опасности, у нее другие представления о пространстве (настолько огромном, что способном поглотить целые народы), другие представления о времени (замедленном, требующем терпения), иной, отличающийся от нашего способ смеха, жизни и смерти. Вот почему страны Центральной Европы ощущают, что перемены, которые произошли в их судьбе после 1945 года, были катастрофой не столько политического характера, скорее речь можно было бы вести о нападении на их цивилизацию». Разница в том, что в Галиции это не в 45-м началось, а на шесть веков раньше, и прессингу она подверглась первоначально с запада и лишь много позднее с востока. Поверх политики и этнической истории здесь прошлись еще и цивилизационные жернова. Это то место, где заканчиваются восточные славяне, или, точнее, где с ними начинает что-то происходить.
Не верьте этническим идиллиям, они обманчивы и недолговечны. И это всегда области трения, притирания, борьбы тележных колес между собой за право быть ведущим колесом — чтоб «рулить». Но с закатом Галицко-Волынского княжества «рулили» всегда другие — паны из Кракова, Вильна и Варшавы, Вены, Берлина и Москвы, Киева и Ватикана, — боюсь кого-нибудь пропустить. Семь веков назад в зените своего могущества князь Данило Галицкий перешел в католичество, чтоб получить от папы титул короля и тем повысить статус свой и своих земель (по разоренный Киев включительно). Тем не менее княжество не устояло, а выбор князя подал подданным пример прагматизма в конфессиональных вопросах, что три столетия спустя привело их к принятию Брестской унии и в сумме на шесть веков оторвало от восточнославянского мира, но одновременно способствовало созданию неповторимого, весьма устойчивого и крайне любопытного культурного мира — с химерически причудливой исторической судьбой и в очень специфическом жанре. Сегодня это 4–5 областей с населением в 8–10 млн. человек и размытыми границами — по центральноевропейским меркам целая небольшая страна.
Но не хочется превращать газетные заметки в монографию, слишком мало для этого мёста, да и сам предмет требует изъяснения в другом жанре — тех же заметок, включающих полевые наблюдения, исторические анекдоты и некоторые рассуждения. Пусть выйдет что-то вроде лоскутного одеяла, больше толку будет.
Хохла не лях придумал, чтоб досадить москалю, как кое-кто думает, а, если на то пошло, иезуиты — и не придумали, а в своей манере наломали дров и ускорили процесс. В контрреформаторском запале они «наехали» на православных схизматиков веротерпимой до того Речи Посполитой. Результат известен: «Хмельниччина» и последовавшая ликвидация Речи Посполитой, ослабленной потерей украинских земель (т. е. Малороссия в составе России, разделы Польши и пр. и пр.). То есть импульс, подтолкнувший украинский этнос к консолидации, шел от перипетий западноевропейской истории, а не с северо-востока.
Поляки, кстати, еще в 1345 году занявшие Львов, любопытным образом прорепетировали решение Петра I: оставив деревянный княжеский город в стороне, свой «Львув» они соорудили в речной низине на болотах. Последствия те же, что позднее в Питере, разве что без наводнений. Тем более что речку с притоками в начале XX века упрятали под землю. А притоков, источников, подземных озер и плывунов хватает — город без видимой речки, с пустыми большую часть суток водопроводными трубами, сочится влагой и пропитан сыростью, как губка, — по его водоносным холмам пролегает водораздел Балтийского и Черноморского бассейнов.
Знакомый швейцарец оказался в полном восторге от водопроводного крана в своем гостиничном номере, из которого за целый день ему не удалось извлечь ничего, кроме сипения и сдержанного интеллигентного порыгивания. «Сюрреализм какой-то!» — рассказывал он всем взахлеб.
Слыша от иностранцев в «застойные» годы и позднее восклицания вроде: «Боже, какой красивый город!» — я подозревал их не то чтобы в неискренности, но в чрезмерной экзальтации, что ли. Что-то они пытались объяснить, но только позднее я понял, что то был стон настигавшей их любви. Львов похож на многие центрально-европейские города. Из тех, что видел я, очень похож — иногда до полной иллюзии — на Прагу, Дрезден и Краков (за вычетом имперского измерения, совершенно отсутствующего в его постройках). Но дело совсем не в сходстве. Зачастившие во Львов швейцарцы и другие «тащатся», что все это, так напоминающее их городскую среду, — живое, не зализано до полусмерти, как у них. Для них это как путешествие во времени. Конечно, Львов строили итальянцы, не сумевшие пробиться на родине (где уровень задавали Брунеллески, Микелоцци, Браманте, Микеланджело), и местные знаменитости. И что-то похожее — чуть лучше или чуть хуже — есть во многих городах. Но за полтысячелетия, начиная с ренессансной площади Рынок (средневековый Львов выгорел практически весь в 1527 году), трудами многих народов на рельеф посажен был совершенно гениальный городской организм. Этот организм, этот сгусток культуры и истории, этот ноумен, а не феномен, задача, стоящая перед его обитателями, — это и есть город. И когда в ходе пертурбаций XX века его историческая часть все более стала походить на опустившегося аристократа, это только добавляло ему шарма — в духе беспризорной фразы из какого-то бульварного чтива: «Глядя на него, было видно, что он знал лучшие времена». (Может, оттого, что это был город, в котором был создан весь польский городской фольклор, песенки, анекдоты, персонажи?)
Несмотря на то что Львов утратил торговое, а соответственно и экономическое значение еще в Польше Пилсудского, уперевшись в непроходимый кордон по Збручу на востоке, поляки сильно горевали, утратив Львов в ходе Второй мировой войны. Показательна история с крейсером, который англичане намеревались им подарить в конце войны. Польское лондонское правительство очень обрадовалось подарку и заявило, что намерено дать кораблю имя «Львов». Черчиллю дурно сделалось от одной мысли о выражении лица Сталина, когда тот узнает об этом. Поляки же решительно отказались называть его как-либо иначе — или «Львов», или мы отказываемся от подарка! В результате остались без нового боевого корабля, а после войны и без Львова.
Переселившиеся из Львова поляки осели преимущественно во Вроцлаве (Бреслау), Лодзи и некоторых других городах. В польской традиции давно существовало название территорий, по результатам Второй мировой войны отошедших восточному соседу, — это «кресы» (то есть «украины», крайние, приграничные земли). Стараниями вынужденных переселенцев сложилась богатая и очень продуктивная в культурном — а еще более, художественном — отношении мифология оставленного ими края: «золотого века» местного значения, межвоенной Атлантиды, утраченной молодости etc. Какое досадное разочарование ждало тех из них, кто отваживался десятилетия, а то и полвека спустя проведать места детства или юности. Тяжело было видеть их лица — так опростоволоситься! Огромный процент из них преуспел в символических видах деятельности, вроде искусства, встречались и по-настоящему крупные люди.
Примирение происходит только сейчас, когда переселенцы поумирали или состарились. И когда появился наконец третий полноправный участник спора славян между собой на этой территории, разомкнувший и переключивший на себя многовековое и безысходное противостояние Польши и России, а шире и по существу: российского (восточнославянского) и западноевропейского типов цивилизации. Кажется, еще никогда, за исключением незапамятной древности, отношения поляка и украинца не были столь приязненными и уважительными, как сейчас. Причем это не «дружба против москаля», а некое новое состояние, может временное, как у спасшихся после бури.
Зато, несомненно, расстроились украинско-русские отношения, и, увы, надежды на скорое их улучшение немного. История обратного хода не имеет. Нужно время.
Преуспели здесь галичане, причем не все, а так называемый «образованный класс» (в массе своей, если быть точным, образованный очень поверхностно). Наибольшей идеологической активностью отличаются профашистски настроенные круги (что показательно, даже в Галиции потерпевшие на недавних выборах сокрушительное поражение, — что мелочь, но приятно). Хуже то, что их карикатурной, дремучей и маргинальной идеологии противостоит только врожденный прагматизм и здравый смысл украинцев, которые в ситуации затяжного кризиса не могут являться достаточно действенной вакциной от социального бешенства. (Мечтательность — оборотная сторона прагматизма, и Украина уже много веков сочетает обе эти наклонности в страсти кладоискательства, которое, не исключено, является базовым украинским мифом, — степняцкая грусть-тоска украинских песен и об этом тоже.)
Одна сцена произвела на меня сильное впечатление году в 94-м. Во Львов приехали израильтяне награждать какими-то знаками отличий («героев вселенной» или что-то в этом роде) и оказать материальную помощь украинцам, укрывавшим евреев в годы войны. Церемония происходила в здании бывшего обкома. Секьюрити ощупывала и прозванивала всех приглашенных, опасаясь возможного теракта. Так вот, из почти сотни прошедших перед глазами лиц награжденных мне не запомнилось ни одной хотя бы относительно интеллигентной физиономии. Все эти люди, подводившие под расстрел собственные семьи, были людьми самыми простыми — либо от земли, либо жителями бедных фабричных окраин, с руками и фигурами, деформированными нелегким физическим трудом. Непохоже, чтоб они являлись юдофилами, скорее просто соседями. Удивительное существо человек. Вообще, по моему устоявшемуся убеждению, старики, помнящие, как было «за Польщи» (а то и при Франце-Иосифе), относятся к числу самых замечательных собеседников в Галиции. И напротив, их дети и внуки поражают одномерностью и грубой примитивностью своего мышления. Но даже развитый интеллект мало способен привести мысли в равновесие при относительной скудости жизненного опыта. Кажется, сомнительное родство и паронимический блат чаще позволяют эмпирике проникать в эмпирей и выносить оттуда знание той субстанции, из которой состоит мир.
Один любопытный момент, отмеченный многими интеллектуалами Средней Европы, вместо переднего края оказавшимися в одночасье в глубоком тылу. С самоликвидацией СССР в их странах спало напряжение и культурная жизнь стремительно маргинализовалась. То есть с исчезновением могущественного антипода исчезла и некая санкция духовного свойства, проявлявшаяся в служении или противостоянии, неважно, — пропали следом зрители, актеры вместе с ощущением морального комфорта утратили также ренту. Многие из них разъехались по свету и пытаются абсорбироваться в другие, более масштабные культуры — кое-кто успешно. Задним числом некоторые вещи все же поражают: в подвергшейся оккупации социалистической Чехословакии все 70-е и 80-е годы плодотворно работает гений сюрреалистической мультипликации Шванкмайер. В 1982 году на средства венгерского государства Марта Месарош снимает антисталинистский, безысходно мрачный фильм. Примеров подобного рода не счесть в Польше, случались они и в СССР. Ситуация отчасти напоминала проживание на содержании у неприятного тебе человека, вмешивающегося в твои дела и не позволяющего заработать где-то на стороне. Такое положение не могло сохраняться слишком долго. Хотя, как теперь видно, просто пришло время других неприятных людей.
Оказавшись малоспособными к самодеятельной жизни, сегодня ответственность за это в Галиции тщатся переложить, не брезгуя средствами, на Россию, что низко, но психологически легко объяснимо и отчасти исторически мотивировано — кто-то же должен за все это заплатить?
То есть громогласно отрицаются какие бы то ни было достижения прежней власти в социальной сфере — в бедном регионе, откуда целые села отправлялись за океан, спасаясь от нищеты и обездоленности. Клеймится пакт Риббентропа-Молотова, но при этом на голубом глазу приемлются блага, проистекающие из него для Украины. Русские неизменно представляются патологическими шовинистами и империалистами — но в дни ГКЧП все, включая самых непримиримых, сидят по домам, пока на головы, втянутые в плечи, не сваливается нежданная свобода. Только тогда вымершее было место сходок и митингов в центре Львова заполняется толпой ничуть не смущенных борцов за независимость. Вообще, на какое наследство вправе рассчитывать люди, отказывающиеся платить по нему долги, и какое наследство они сами смогут оставить своим детям?
Психологически это легко объяснимо, поскольку на протяжении семи веков коренное местное население находилось здесь в положении людей более или менее второго сорта, а это то, чего люди не выносят более всего на свете, за что мстят без разбору, просыпаясь к исторической жизни. Ведь кто-то же запрещал здесь проведение шевченковских вечеров (даже новогоднюю елку в центре города, чтоб не пели колядок!), кто-то загонял униатов в подполье, и пр. и пр. — самое обидное, когда к социальному гнету присоединяется еще и этнический. Поэтому, в частности, Галиция столь «пассионарный» ныне регион (не считая так называемой «партизанки» военных времен, до того — национально-культурного возрождения конца прошлого — первой трети этого века, а еще ранее — зарождения и оформления новой идентичности в этих землях, выводящейся из полемики с несравненно более образованными иезуитами и затем оплавленной в огне козацких войн). И то, что поляки делали без малого тысячу лет назад, возводя свою родословную к мифологическим предкам, галичане, и шире — украинцы, делают сейчас. То есть это диктуется непобедимым желанием становления, и на этом пути их поджидает еще дележ общего исторического наследия с давно оформившейся и могучей российской культурой и цивилизацией, исчерпавшей тем не менее ресурс своей привлекательности для значительной части украинского населения. Россия и социализм как бы высосали соки друг из друга и наконец расстались, что явилось залогом общего освобождения от тех невыполнимых обязательств, которые накладывал на всех инфицированных им пресловутый социализм. Как это ни странно, у современного бывшего гэдээровца, чеха, словака, украинца и русского присутствует гораздо больше черт сходства друг с другом, чем у каждого из них, скажем, с западным немцем. Режим уравнял несколько их поколений, пройдясь поверх этнических различий. Может, это равенство перед ним и сделало распад империи и восточного блока сравнительно безболезненным (ведь, положа руку на сердце, все могло быть гораздо хуже, о чем не хочется даже думать).
Во Львове пятую часть населения составляют русские, большей частью здесь и родившиеся. Вслед за польским консульством во Львове открылось также российское консульство, становящееся по мере ухудшения экономической ситуации все более оживленным местом. Промышленность Галиции, как и везде, который год стоит, мощный научно-производственный потенциал, работавший преимущественно на «оборонку» и космос, растерян. Деятельная политика постепенно перекочевала в Киев. На месте остались и безобразно разрослись малоквалифицированная бюрократия и оголтелая идеология. Какой-то уровень жизни поддерживается (и даже ведется строительство в частном секторе) только благодаря усилиям населения по самоспасению — то есть промыслу челноков, гастарбайтеров и притесняемых отовсюду мелочных торговцев. Транспортный паралич в миллионном городе временно преодолен при помощи закупки по лизингу турецких «пежо» — юрких желтых микроавтобусиков, на которых население плюется, клянет дороговизну, однако ездит. На узких улицах города можно встретить также несколько совершенно фантастического вида, трясущихся и дымящих, мусоросжигательных машин (на излете советской эпохи мусорные кареты с двумя мусорщиками на облучках сзывали население с ведрами дребезжащими мелодиями популярных песенок — в моем районе это была «В траве сидел кузнечик…»). Остальной транспортный парк либо находится в последней стадии изношенности, либо уже пребывает в руине.
О характере новоукраинской бюрократии даст представление следующая сценка, повергшая меня весной в изумление. По частоте вывесок на втором месте после канторов — пунктов обмена валюты — офисы частных нотариусов. Однако заверенные ими бумаги государственными учреждениями не принимаются, и даже простую выписку из трудовой книжки необходимо заверять в государственных нотариальных конторах, которых по одной на район с двухсоттысячным населением. Ломовые очереди в ободранных коридорах, отсутствие информации, стульев и пр., но вот, если повезет, несколько часов спустя ты у заветного стола. «А как же я это сошью??» — озадаченно спрашивает нотариус, вертя в руках листы ксерокопий. И после уговоров, повозмущавшись и посетовав, снисходя, достает из ящика стола ЦЫГАНСКУЮ ИГЛУ И НИТКИ и принимается ШИТЬ, вырезать, клеить, прятать концы ниток, ставить печати. У нее волнуется полный коридор людей, близится конец приема, заразительная людская нервозность наталкивается на профессиональную стервозность, образуя гремучую смесь, — а нотариус доблестно сидит шьет! Сникни, Бисмарк.
Вообще — дивное сочетание пассионарности и пластичности, превращающее сегодняшний Львов в самое большое из западноукраинских сел. Гипертрофия чиновничества — лишь свидетельство беспомощности властей и несамодеятельности населения, элементарной неспособности людей договариваться друг с другом. Недавно налоговой инспекции было передано циклопическое недостроенное и законсервированное (а фактически разграбленное) здание обкома КПУ. В нем можно будет расставить столько столов и посадить за них инспекторов, что они могли бы собирать налоги еще и с нескольких соседних областей. Но хотя бы заселяют, хотя бы разрушаться не будет, как то принято среди оставленных людьми зданий.
Наконец снесены два выгоревших классицистских дома на центральной площади города, своим видом все 90-е годы отпугивавших даже самых рискованных иностранных инвесторов. Место продано под застройку банкам. Львовские реставраторы бились за их восстановление, как львы, с городскими властями, банками и даже сумели выиграть дело в Киевском суде, но сами вряд ли верят, что кто-то бросится исполнять решение суда. И пусть это прозвучит цинично: снесенные дома все же лучше выгоревших — сделано хоть что-то, пусть начнется в конце концов хоть какая-то жизнь. Городские власти много лет уверяли, что никто не желает покупать выгоревшие здания. Нетрудно предположить почему: вчерашний «совок», прослышав, что где-то давали полцарства за коня, норовит и за своего одра на любом базаре выручить не меньше…
Из того, что строится, на первом месте — церкви. В недавнее время в одной только Львовской области находилась десятая часть всех действующих церквей христианского исповедания в Советском Союзе. То, что Московская патриархия присовокупила в 1946 году, то же приблизительно вынужденно и со скрипом возвратила в начале 90-х. Здешняя религиозная жизнь имеет сильный крен в обрядовость (что учтено было Ватиканом четыре столетия назад при заключении церковной Унии) и потому легче, чем следовало бы, способна сочетаться с политической и хозяйственной деятельностью. В советское время большинство местных священников — православных, да и католических — производили впечатление завхозов при храмах. Чаще других вспоминаю одного из них, самборского священника по фамилии Голод, весом центнера в полтора, — славный был человек! Я нелегально изготавливал витражи для его церкви: витражи — жанр католический, церковь православная, до 46-го и теперь снова греко-католическая, прихожане практически те же — такая вот уния. Совершенно аналогичное впечатление производит молодняк, набранный отовсюду и спешно рукоположенный в греко-католические священники, чтобы восстановить клир, подвергшийся преследованию и гонениям.
Сегодня никого не удивишь тем, что строится много церквей, но вызывает уважение, когда это делается в разоренных, полунищих регионах. Вспоминаются американки, рыдавшие уже даже в костелах Польши, когда они видели, как переполнены храмы и КАК люди здесь молятся. Первое время в окраинных микрорайонах сооружались какие-то немыслимые жестяные гаражи и ангары с крестами на них, но, слава богу, время их закончилось. Одумались или усовестились и принялись строить из камня, часто подолгу, не предвидя скорого завершения, проводя богослужения в недостроенных стенах под открытым небом, и это, несомненно, лучше, чем вырастить поколение, привыкшее отправлять культ в уродливых времянках.
Неожиданным следствием экономической разрухи явилось появление огромного количества пишущего люда. Кажется, сегодня стихи с таким серьезным видом пишутся только на Урале и в Прикарпатье — на двух оконечностях Восточно-Европейской равнины (виной ли тому близость гор и геомагнитная активность? В третьих горах — на юге равнины скоро уже лет десять, как не пишут, а стреляют — что-то со словами у них, видать, не то). В Ивано-Франковске, например, часто можно видеть, как за столиками уличных и дворовых кафе разные люди читают друг другу свои и чужие стихи. В этом Ивано-Франковске, бывшем Станиславе, издается самый радикальный из украинских литературно-художественных журналов «Четвер(г)», отдаленно напоминающий рижский «Родник» конца 80-х (редакторы: Издрик и Андрухович, последний — едва ли не самый перспективный в Украине поэт и прозаик). Был также осуществлен его русский выпуск (от него это «г» в скобках). И это не единственный выходящий здесь журнал. Похоже, мечта идиотов сбылась. Пооткрывались новые издательства. Во Львове выходит больше изданий, чем при Польше в межвоенные годы. Почивший в этой земле Иван Федоров был бы доволен. Этой осенью пятый раз проводится во Львове крупнейшая украинская международная книжная ярмарка «Форум издателей».
Душа украинского националиста (самими галичанами иронично зовущегося «нацыком») невыносимо скорбит оттого, что львиная доля печатной продукции в Украине выходит на русском языке. Даже во Львове издаются русские книги и литературные альманахи (например, роскошно оформленный альманах «Тор» или роман Виктора Сосноры «День зверя», так и не дождавшийся своего издателя в России). Для «новых украинцев» приглашаются выступать бывшие советские знаменитости, никакой попсы — Плисецкая, Гидон Кремер, Константин Райкин с «Превращением» и т. п. Стоимость билетов может доходить до ста американских долларов.
Но на всякого героя, как писал Платонов, есть своя курва, и здесь же, несмотря на прокламируемую открытость и «поведенность» на «Европе», лупят с иностранцев те же сто долларов за украинскую визу, несколько больше за номер без горячей воды и существенно больше — за попытку вывезти картинку, купленную у местных живописцев за несколько десятков, в лучшем случае сотен, долларов, в результате чего картинка чаще всего возвращается обескураженным покупателем огорченному живописцу. Отчего общее число художников уменьшаться не думает. Существует около десятка «раскрученных», дорогих художников и много десятков других — живописцев, графиков, керамистов и пр. — как минимум, абсолютно конкурентоспособных на европейском художественном рынке, — но большинство из них так никогда и не дождется «раскрутки» и обречено быть обираемо недальновидными местными и европейскими «жучками».
Помнится, в начале 90-х галицийские прожектеры рассчитывали зажить на доходы от туризма: понастроить в соседних областях 18 четырех- и пятизвездочных отелей — и жить не тужить. Сегодня об этом стараются не вспоминать, как и о многих других обещаниях. Недавно ICOMOS (Международный совет по охране исторических памятников при ЮНЕСКО) собрался включить Львов в список из 550 городов, являющихся культурно-историческими памятниками. Напрямую денег это не сулит, но повышает статус города, тешит самолюбие и дает иллюзию обрести когда-нибудь, когда рак на горе свистнет, новую судьбу.
Гостей между тем во Львове не так уж мало, как это ни парадоксально. Кто-то закрепляется на рынке, кто-то ищет способ спрятать здесь от глаз вредное производство, кто-то (и эти всего успешнее) налаживает контрабанду, хотя большинство визитеров находится здесь по другим причинам. Значительную их часть составляют люди, так или иначе связанные с Украиной как «страной происхождения»: этнически, исторически, родственными узами. Другая часть — это беспокойные представители европейской интеллигенции, испытывающие трудности с идентификацией у себя на родине, — то есть люди, чье сознание расколото, представители андеграунда, много космополитической молодежи. Для кого-то из них Львов представляет собой неотработанный покуда материал, для других — анклав близкой и дешевой экзотики, всем остальным сулит приключение: никто ж не работает, все тусуются, двери кафе распахнуты через каждые десять метров, южное изобилие плодов и плоти, иллюзорная весомость и плотность жизненной ткани, воспринимаемые сквозь призму распада «зловеще красивого» (как выразился один из них), крупного австро-венгерского города, где, чтобы жить, нужно совсем немного денег, настолько немного, что их можно даже не считать.
На таком приблизительно фоне забрезжила новая возможная для Львова роль — региональной культурной столицы, вроде Лейпцига…
Хутор во вселенной
(Карпатская повесть)
Хутор распластался прямо под небом — в седловине хребта, выглаженного переползающими в этом месте из дола в дол облаками. Здесь они всегда выглядели клочьями рваного тумана, газовой атакой сырости, идущей из зарубцевавшихся на склонах австро-венгерских окопов, — сверху линия их отчетливо читалась. На дно их ты ложился как в шов, прячась от ветра на закате, — но о ловле закатов отдельно.
Нелепо стечение обстоятельств, поднявшее тебя сюда. Но не более нелепо, чем все остальное.
Зачем лежишь ты здесь, заболевая, посреди зимы — когда внизу еще осень, — как в предоперационном покое, на лавке в чужой гуцульской хате?! Первые ее хозяева давно на погосте, отпетые и забытые; они погрузились костями в землю и схвачены там нечеловеческим холодом, который узнать тебе еще только предстоит.
Ты же кутаешься в овечьи одеяла и попиваешь с Николой ледяной самогон, и Никола — не успел за десять лет оглянуться, как уже на ПЕНЗИИ, — все ползает по склонам, ходит по орбитам внутри своего хозяйственного космоса, будто внутри деревянных часов, пока тянет гирька, и цепь не до конца размоталась, и вертится земля, удерживая его пока на себе. А там — ПОТЯНУТ ЗА ЛАБЫ. Позавчера приходили нанять его за двести купонов убить слепого кота; сделать сани; зарезать кабана. Воскресенье — гостевой день, день визитов, переговоров, — бутылка у каждого. День спустя Никола сам отправился в ближайшее село под горой договариваться о шифере, о бензине, купить заодно спирта — и к вечеру не вернулся. Значит, есть надежда. Поздно поднявшись в это утро, ты увидел только глубокие следы на снегу и далеко внизу среди буковых стволов удаляющуюся валкую спину пританцовывающего медведя — мелко ступающего, опираясь на палку, — с мешком на плече.
Медведь — это тема, обращающая гуцула в ребенка. Каждый из них не думал бы о пустяках, имей одну такую ЛАБУ — и стал властелином гор. Волосы у тебя поднялись и замерзли в корнях, когда среди застолья в кругу керосиновой лампы, в мерцающей полумгле хаты Никола склонился к тебе доверительно и сказал как нечто само собой разумеющееся, но не подлежащее разглашению:
— Медвидь — то напив-людына.[1]
Ударяя на последнее «а».
Каждый из них мальчиком видел медведя, и магия Хозяина вошла в него, когда нельзя бежать и можно только в острой смеси восхищения, ужаса, паралича ждать решения своей жизни. Это не то что потом с бабой…
На истории эти их надо раскручивать. Смысла они не имеют. Они — другое.
Вот, поднявшись на задние лапы, медведь перекидывает через упавшую СМЕРЕКУ[2] зарезанную им корову, четыре центнера веса, в позе жима, с изяществом баскетболиста; прячет, чтоб завонялась, предварительно выпив из загривка кровь, — он сластена. Толстенный язык в пупырышках, похотливый и мелкоподвижный, — зимой сосет лапу, ломавшую коровьи хребты и стволы молодых сосен.
«То не такие, как в ЦИРКУСЕ, там, на полонине. Те — недомерки, ДРИБОТА. Тот, распрямившись, доставал бы плечами потолка». И овчары, бросившись за коровьим насильником и почти настигнув его, увидев, как он подбрасывает вверх, чтоб не обходить упавшее дерево, коровье тело, неожиданно для себя, не сговариваясь, ЗАДКУЮТ, отходят, потому что перед лицом такой мощи пастух должен отступить.
Граненые стопки веселее ходят по кругу. Достается пыльная подошва пастромы, бог знает сколько лет провисевшая на гвозде. Широким, с ладонь, гуцульским ножом ты нарезаешь краснеющие на просвет, тонкие пластинки мяса — и опять наводишь разговор на медведей.
Взблескивает близко посаженными бараньими глазами и золотом челюстей молодой беспощадный господарь, им движет удивление, он переживает опять свою встречу, вся выгода которой, может, только в том, что остался жив. Волнение его в эту минуту абсолютно бескорыстно.
Кони его стали, как часы, не в силах перейти медвежий след. Вдоль румынской границы шел по ИХ территории, по перепаханной полосе, медведь, неся под мышкой козу; и когда она начинала попискивать, он слегка прижимал ее, как волынку, — только наоборот, навыворот, — чтоб замолчала. Он прошел в двадцати шагах и оглянулся через плечо.
— Посмотрел. Ничего не сказал. Пошел.
И уже чокнувшись и отправив толкаться по пищеводу очередные сто грамм, ты начинаешь, туго поначалу, соображать и спрашиваешь:
— Послушай, а как он ее нес под мышкой? Волочил, что ли, что ж он — на трех лапах шел?
История уже рассказана. Он жует.
— Зачем на трех? На двух.
Горло разболелось после четвертой ночи в обереге на сеновале, когда, спутав все карты полнолуния, среди ночи налетела пурга, пошла больно сечь крупой, ходить кругами от леска к леску, завывать под перевернутой чернеющей чашей небесного стадиона.
В первый вечер Никола своим телом пробил тебе отверстие в сене, бросаясь в него с размаху, ввинчиваясь, разрыхляя по сторонам, как землеройка, и утрамбовывая. Там оказалось уютно и свежо, немного пыльно, как летом. Горный воздух, особенно ночью, можно пить, как воду. Он выполаскивает легкие, как кессон продувает жилы кислородом, делая похмелья неощутимыми. Тело наутро пахнет, как высушенное на ветру белье. Ты проспал в первую ночь четырнадцать часов, до полудня, так что Никола даже начал побаиваться, не умер ли ты, но из деликатности будить не стал, только ходил вокруг, прислушивался, ждал.
В эту ночь, однако, даже стенки сенного туннеля оказались не в состоянии удержать порывов ветра. Его узкие студеные ножи, пройдя сквозь сенную труху, насквозь проникали тело огромного червя, корчащегося в коконе спального мешка, хотящего только, чтоб его оставили в покое, пытающегося уснуть, накрывшись с головой, уняв озноб, под рев пустого неба.
Под утро, нащупав в сумерках, ты попытался приложиться к фляге с родниковой водой. Она была тяжелой, но из нее не пролилось ни капли. Только потряся ею и прогнав какую-то то ли дрему, то ли оцепенение, ты сообразил, что вода в ней за ночь замерзла.
Откуда он взялся, хутор? Проще было бы рассказать всю жизнь. Можно считать, что он был всегда, и однажды ты просто сюда поднялся. Так оно, кстати, и было. Помнится, был еще друг? Да, отличный друг. Нынче таких уж не делают.
Вы поднялись — и оказались без времени. Оно стекало по склонам, прыгая по камням, скапливаясь в ущельях, у подножия гор где-то текло оно и шумело, как горная речка. Здесь же была домена пространства. Румыния, Говерла, Коломыя в сорока километрах — видны были отсюда. Хребет уползал к Черному Черемошу пить воду, где далекие Куты и Вижница, как Лас-Вегас, мигали по ночам огоньками, отражаясь в бешеных водах реки. Ты задумывал тогда ночной полет на дельтаплане с китайским фонариком — над лысой грядой, чтоб, чиркнув нетопырьим крылом над газовым факелом у Черемоша, вернуться на хутор, проскользив гигантской черной тенью на склонах скал, — отталкиваясь от них лучиком, как ходулями. Требовался пустяк — дельтаплан.
Двух друзей ты направил тогда на курсы, чтоб они вынесли тебе его по частям. Один из них давно уже подбивал тебя перелететь государственную границу на бензопиле, мотодельтаплане, метле, черте…
Он сел в самолет в начале «перестройки», поменял доллары по шестьдесят пять копеек и успел прислать три письма фотографий, прежде чем пропасть где-то в Калифорнии. На одной из фотографий в День независимости он поднимал американский флаг. В последнем письме говорилось, как утром по пути на работу, на бензозаправке, он потянулся, выйдя из машины, и… почувствовал себя наконец дома. Стояло три восклицательных знака.
- «Улетают кокосы, нью-птицы!..
- Улетают, как осы, нью-птицы…»
Рокочет галька прибоя в глотках англосаксов.
- «Пью „сэвэн-ту-сэвэн“ в церковном баре».
Это с ним вы как-то зарезали здесь барана.
То был его одиннадцатый баран, не считая браконьерских каких-то темных дел и опыта мясника. А также: портного по коже, бармена, службы в спецвойсках и прочего; и все же он волновался.
Он попросил курить ему в лицо, когда он будет разделывать барана, особенно брюхо. Выпили кофе, и он тянул, хотя следовало бы сделать это пораньше, пока дети еще не встали и возились в хате, две девочки и мальчик, — заплетали косы, дурачились. Третий взрослый должен был по уговору их чем-то занять. Внезапно отставив кофе, как-то грязно заволновавшись, он сказал: «Пошли!» — и, схватив барана, принялся неловко тащить его, упирающегося, по дорожке. Затем плюнул и, бросив тебе: «Держи его за задние ноги!» — вместо мастерского удара в сердце или какого-то взмаха вдруг навалился на него боком и начал самым тривиальным образом пилить ему ножом горло — он был помешан на ножах! Изумлению, отвращению — твоему и барана — не было предела. Как выяснилось позднее, баран — нежная шестимесячная душа — умер от разрыва сердца. Когда из подвешенного за заднюю ногу к дереву, обнаженного уже, распанаханного, как чемодан, барана его чувствительный палач вывалил требуху — два перекатывающихся травяных пузыря — и вынул сердце, оно оказалось лопнувшим в двух местах, так что пальцы прошли его насквозь, будто детскую игрушку, как два рожка.
Оказалось также, что дети все видели, — вступив в заговор и не подавая виду, они наблюдали за всем из окна, оживленно обсуждая происходящее. Еще несколько дней они жалели бедного барана, с аппетитом ели его мясо, ходили по грибы и ягоды и учились бросать нож в стенку сарая.
Никола, не обмолвившись словом, выкопал зарытые вами внутренности, выполоскал во многих ведрах воды от земли и травы бараний желудок и требуху и унес на хозяйский хутор готовить нежнейшее из гуцульских лакомств.
Ловить их надо, сидя в шве австрийского окопа.
Когда нет ветра, можно и на самой маковке горы, уперев складной брезентовый стульчик в закопченные камни чьего-то костра или, если напился, запуская его ногой в небеса, как биплан.
У кого не получались аэропланы, делал стулья. Тогда.
Уважения заслуживает колючая проволока Первой мировой.
Австрийская отличается от русской. Две школы вязания на спицах. Австрийцы тянули ее в три нити, вплетая меж ними трехгранных металлических птичек. Сто раз проржавевшая, раз попав в круг натурального хозяйства, она все не выходит из употребления. В этот раз — на подходе к хутору, — заметив на уровне глаз ее заплетенные косички, ты забыл. И спросил только на третий день. Никола натянул ее по верху ограды, чтоб дикие свиньи не запрыгивали на картофельное поле.
Ловля закатов если и не искусство, то требует некоторой сноровки. Это охота, в которой можно и промахнуться. Удается один закат из десяти. То же, что в ПТУ. Попадаются и одаренные ангелы, но большинство — бездари. У них это как бы курсовые. Или лабораторные занятия.
Надо также знать динамику заката. Все подготовительные работы, как в периферийном каком-то худкомбинате, следует пропустить. Одевшись потеплее и взяв сигареты — можно алкоголь, — следует выходить на гребень, когда солнце уже вот-вот коснется черты горизонта. Видно во все стороны, уже до самых Закарпатья, Бессарабии, Подолья. Дальние долины, села на горбах, лесистые склоны чуть поворачиваются и плавают, облитые солнечным светом, будто острова в Южно-Китайском море, погруженные в нежно-розовую небесную мякоть, как в мантию моллюска.
Солнце начинает тем временем втягивать в себя не израсходованные за день лучи, сгребать потихоньку пейзаж, силясь подтянуть его к той лунке, в которую собирается кануть. Контур его становится жестким и резким, как у крышки консервной банки, отражающей теперь уже чей-то заемный, не свой свет. Напротив начинает светиться небо, проявляя себя в глубину до дна, до последних подробных и незначащих деталей.
Каждое дерево, как на препаратном столике под микроскопом, можно будет увидеть теперь на верхушке той горы, за которую сядет солнце, — мельчайше прорезанной ресничной тенью на его фоне. Полминуты — и кругозор сомкнулся. Терпение. Это все ерунда. Главное начнется через две-три минуты, и здесь уже нельзя будет зевать.
Первый мазок реагента, широкой кистью, — и над линией горизонта проявляется, всплывает подводный — воздушный — флот облаков. Их веретенообразные, сизые на палевом тела стоят, как дирижабли на приколе, над погрузившейся на дно местностью. Некоторые склоны еще светятся — светом, что будто исходит из самой земли, от корневищ; но тени наступают. Еще несколько всхлипов — и земле остается только наблюдать, что будет делаться на небе.
Удары кистью следуют один за другим. Облака на горизонте раскаляются, как сера, а в небе начинают самовоспламеняться все новые, до сих пор не видимые объекты. Небо оказывается во всех уровнях заселено движущейся облачной субстанцией, идущей косяком, меняющей очертания, — цвет плывет, и оттенки его меняются ежесекундно. Фронт холодного огня движется прямо на тебя, обрываясь где-то над головой.
И вот — апофеоз — вполнеба повисает грандиозный роскошный занавес из высушенных табачных листьев, устилающих дно ручья, — связки и гроздья, рыхлые кучи чуть шевелятся в струях течения. Их коричневый, охристый, ржавый цвет настолько съедобен, что ты начинаешь чувствовать неожиданно всю свою требуху с затерявшимся в ней, как в водорослях, сердцем.
Здесь нужно повернуться и уйти. Закат должен быть убит, как слепой кот Николой, — в самый неожиданный и вместе с тем подходящий момент. Потому что финал заката всегда, я повторяю — всегда позорен, всегда выдержан в плакатно-гвардейских тонах. Где-то тлеет кинохроникальная окалина, стынет шлак около продырявленной летки соцреализма. Всплывает обман, серая замасленная ветошь, очесы шерсти, расползающееся рядно, на которое проецировались слайды, изготовленные в небесных студиях. Клочья облаков, оторванные ветром, рассасываются.
С ушами, полными ветра, — домой. Небо пустеет. Ветер стихает. Издали идет шум нового, ночного. Далеко внизу его передают из рук в руки раскачивающиеся верхушки деревьев, поднимая его в гору.
Надо переждать полчаса муторных сумерек — и приступать пить.
Кот в хозяйстве имеет приоритет перед псом. Ему — вылизывать консервные банки. Псу греметь цепью на помосте на сваях, гадить с его края, тыкаться мордой в котелок, во вмерзшие в лед соленые огурцы и картофельные очистки. Коту проделано отверстие под дверью. Он должен ловить мышей, чтоб уберечь зимние припасы хозяина — картофель под полом, кукурузную муку в мешках, сахар в изголовье — и пустой тоскливой ночью согреть сердце одинокого старика, готовящегося дотрясти свои дни и уйти под землю.
Однако Никола пережил своего кота. Кошку. У нее появилась какая-то болячка на ухе. Кто-то сказал, что это может быть заразно. Один глаз у нее затек кровью. Она ходила в долину искать смерти. И, не найдя ее, вернулась к вечеру второго дня. Никола рубил дрова. Он пожалел ее и, схватив безо всякого перехода дубину, которую намеревался было разрубить, двумя ударами сломал кошке хребет и размозжил голову. Затем похоронил.
Сейчас у него толстопятый котенок — тоже кошечка, — который, скорей всего, переживет его и который, просидев всю ночь в изголовье хозяина, уже поймал свою первую мышь.
Уже можно сравнивать две империи, когда-то докатывавшиеся до этих гор. Это как прогулка по отмели в отлив. Какой-то австро-венгерский хлам: кирпичи с клеймами, бутылки, мотки ржавой проволоки, фаянсовые ручки от комода с бледно-голубыми надписями, виадуки на Днестре и быки мостов, заостренные в сторону ледохода, крыша львовского вокзала, поросшие травой узкоколейки в лесу, дороги, прорубленные в скальной породе, ведущие к заброшенным карьерам, кафельные печи и бронзовые краники — самые долговечные из всего. То была законченная и надежная маткультура, от которой остались только разрозненные предметы.
От большевиков остались одни названия, одни априорные формы в сознании. Материальная культура их ничтожна, она вся слеплена из самана, из необожженной глины. На деле советская империя была лишь колоссальной литературной машиной, порождавшей сюжеты. И это трудно переоценить. Все сюжеты были известны и каталогизированы к моменту написания «Тысячи и одной ночи». Не знал этого только тот, кто не хотел знать того, что находится с самого рождения внутри лабиринта.
Слепой дворцовый павлин Борхес слонялся по бесконечным коридорам этого макета ада, выстраивая в своем бессонном воображении ярусы вавилонской библиотеки, прислоняясь в изнеможении к сырым стенам, покрытым конденсатом, прислушиваясь, не пробился ли где родник смерти.
Советы сумели породить кодекс новых небывалых сюжетов — немыслимых, абсурдных, освежающих. Дано это им было лишь в силу того, что они не любили, не доверяли, презирали материю, считаясь с ее требованиями лишь в минимально необходимой степени — чтоб не улететь в космос или не провалиться сквозь землю немедленно.
Трудно было не понять этого, один раз увидев — в который уж раз, — как студенты Политехнического весной красят зеленой краской ограду своего института. Стоя через каждые два метра, бойко мажут поверх весенней грязи свежей масляной краской, обильно капая ею на парапет. Кое-где многолетние слои краски облущились до самой сердцевины, и было видно, что под наросшей за полвека чешуей давно нет металла, он давно проржавел и сгнил, и что вся эта пустотелая изгородь не что иное, как декорация, выполненная в технике папье-маше из краски и грязи. И дело не в студентах и, вероятно, даже не в Советах. Похоже, восточные славяне на самом деле не любят материю и в лучшем случае только терпят ее. Материя здесь — плохая изоляция. Без конца искрит, пахнет паленым, дымится. Люди бьются, как стаканы.
В Карпатах внизу — то же самое. И только там, где время остановилось, вещи еще что-то значат и исправно служат своему изготовителю — своему господину.
Никогда не знаешь, приехав сюда с человеком, которого знаешь давно, есть ли у него дно и на какой глубине. Чаще всего раздается тенькаюший звук пустого жестяного бидона, в который попал камешек. Этих надо оставить в покое, вернуть их при первой возможности в город, откуда они были взяты. Они слоняются по хутору с невысказанным вопросом в глазах: а что мы сейчас будем делать? Искрящееся лукавство этого вопроса постепенно убывает, но они так до конца и не могут поверить, что жизнь здесь — это и все. Самый глубокий из них, имеющий смелость испытывать идеи в их одиночестве, прослонявшись здесь два дня и облазив на третий день все подклети, мастерские и кладовые хозяйства, сказал — орфографически окая, как всегда говорил, будучи удовлетворен достигнутой точностью формулировки, — что увидел наконец здесь воочию и убедился окончательно в том, что всегда утверждал: в «ничтОжестве сОвременнОй цивилизации». Вопрос был закрыт. Он засобирался домой.
Иногда кажется, что людям здесь не надо ничего от окружающего их большого мира, кроме батареек, — да и без них они могут обойтись. Когда Никола был молод, у него была мечта о бинокле, чтоб, сидя на горе, быть в курсе событий в мире: что завезли в сельский магазин внизу, кого хоронят, кто идет издалека, что это такое там чернеется, и в какой стороне искать пропавшую овцу. Желание исполнилось, но десятый год уж бинокль пылится на гвозде рядом с подзорной трубой в перевязанной торбочке, разобранной детьми до последних линз, винтиков и пустотелых трубочек.
Последней сенсацией здесь была твоя бельгийская машинка для самокруток. Люди издалека приходили посмотреть на нее. Пол-литровая банка гуцульского самосада стоила на косовском рынке этой осенью сотню купонов. Там же продавалась нарезанная папиросная бумага для козьих ножек. Грубыми, только на вид неповоротливыми пальцами они уважительно трогали деликатные бельгийские валики. Недоверие сменялось азартом, бесхитростным восторгом перед жуликоватым хитроумием человеческого гения. Появление аккуратной фирменной самокрутки — разлегшейся на малиновом ложе валютной кругосамочки — вызывало бы овацию, если бы они умели извлечь аплодисменты из своих ладоней. Выступлениями ты мог бы зарабатывать на стакан самогона и обед, если не на жизнь, — гастролируя как бродячий артист с карманной шарманкой. Пока кто-то из них сам не вырежет, не склепает и не склеит такую же, и то же самое не станут делать во всех гуцульских хатах и продавать оптом и в розницу до тех пор, пока новинка сезона народных промыслов не вытеснит с рынка автомобильные массажные СЕДУШКИ из точеных буковых кругляшей, как те, в свою очередь, вытеснили деревянные шариковые ручки, или пока не будет изобретено и завезено сюда — немцем, жидом или москалем — что-то столь же новое и ходовое.
С первого дня ты оказываешься здесь под наблюдением. Небольшое стадо овец, кажется, следует за тобой неотступно. Ты натыкаешься на них, куда бы ни шел. Каждый раз они уже оказываются там, куда ты только направляешься. Они неназойливы. Они только глядят. Когда ты идешь прямо на них, это повергает их в панику (может, деланую). Они позорно бегут, падая и перепрыгивая друг через друга, но останавливаются в десяти шагах такой же тесной группой и продолжают наблюдать. Когда ты покидаешь хутор, они без сожаления глядят вслед, будто хор, которому известен сюжет, — они знают, что ты вернешься. Когда возвращаешься, первое, что видишь, это поднявшиеся над ближайшим горбом обращенные к тебе бараньи лица. Они не мигают и не отводят взгляд. Если бы ты умел смотреть так же — неизвестно, чем бы это кончилось. Часть из них при этом не перестает жевать, чего сами за собой они, вероятно, уже не замечают. Это самый холодный и ровный интерес, которому ты когда-либо подвергался. Так могла бы глядеть одна параллельная линия на другую, если бы у математических величин вдруг стала самозарождаться психика. Овец около дюжины. Именно: около. Потому что точному счету они не поддаются. Их всегда на одну больше или меньше. Как и тех нырков в Мертвой бухте у Коктебеля.
Часами пролеживал ты на высоком берегу, пытаясь — как наблюдатель ООН — сосчитать их. Но поскольку они периодически исчезали, примерно на минуту, с поверхности воды и проплывали под водой бог знает сколько, это оказывалось непосильной задачей. Ты не мог даже сказать, та ли это уточка вынырнула в данный момент в полусотне метров от того места, где нырнула, или какая-то другая. Может, наверху их покачивалось вообще меньше трети общего числа, ведущего интенсивную и скрытую жизнь в недрах бухты. Кувыркаясь по очереди, но без всякого при этом порядка, показывая тебе напоследок пернатый анус, они просто издевались над тобой, сами того не ведая. Когда ты совсем уж напрягся, будто гроссмейстер в сеансе одновременной игры, и посчитал их даже с запасом, то через минуту оказалось, что их держится теперь на воде ровно на две штуки больше, и всплывают еще, а половина сосчитанных тут же нырнула.
Овцы все же статичнее. Когда они становятся в фас, то сами становятся похожи на пастухов в бурках. Может, что-то значат эти их перестроения, звучащие как шифровки: 4–2–4, 3–3–5, 6–3–2?
Кучки недоуменных отточий — жирные телеграфные знаки овечьей морзянки — оставляют они на траве рядом с твоими окурками.
Да, ты — под колпаком.
Одна молоденькая кареглазая дурочка перестала тебя через несколько дней бояться. То есть, превозмогая страх, остается стоять на месте, когда остальные, сшибая друг друга, бестолково бросаются в разные стороны. По-своему она красива — с нежно-розовой переносицей и тонкорунными кудряшками вокруг морды. И, кажется, она уже догадывается об этом. Копытца ее в глине. Овца.
На второй день, когда ты выбрался со своего детского места в обереге, с веками, склеившимися от материнского молока, шел дождь и на траве лежали СМАРКЛИ ночного снега.
Ближняя роща стояла в тумане, как в мутном проявителе, — чернели только намокшие стволы. Шум достигающего земли дождя сливался в общий шорох, и только ближние, срывающиеся с края крыши капли слегка интонировали этот однообразный шум. Задевающий за верхушки деревьев ветер добавлял иногда к этим звукам скрип стволов. Здесь у всех остеохондроз.
Овцы бреют склон. Пастухи стригут овец. Пастухов косит остеохондроз. Руки мерзнут.
Вова забегал по помосту, стуча когтями и поскуливая, заглядывая в глаза.
Прежний был — Вова. И этот — Вова. Просидит свой век на цепи.
Окончательно отряхиваясь от сна, ты зацепляешь еще краешек сновидения.
Сколько такта у этих МАР! — будучи разгаданными, они немедленно теряют силу и тают, расчищая место для следующей попытки. Только это. Крестить их бесполезно. Когда без веры, они не боятся.
Да ты никогда этого и не делал.
На следующую ночь их будет больше. А в третью — оборотни отступят и придут заботы; оставленный город возьмет за горло и не даст спать до утра. Какой-то закон третьей ночи. Если только не устал смертельно. Что не всегда удается. Украина снов.
Но даже в самых жестоких кошмарах есть все же некоторая сладость. Когда не хочется больше просыпаться. Когда можно отдохнуть от материи. Хуже бессонная дрема, безвольное тупое воображение, понуждающее выполнять рутинную работу — убирать со стола чашки с грязными блюдцами, бесконечно долго наполнять из носика чайника огромный сварной бак, подметать заставленную мебелью воображаемую комнату.
Чашки — на пол, стол опрокинуть! Бак взорвать, комнату сграбастать, как бумажный лист, скомкать и бросить в угол. Вот тебе!
Терпеть. Лежать и думать: «Какое счастье, что все это когда-нибудь кончится!..»
Умыться. Нарубить дров. Растопить печь. Сначала — кофе.
Столбик говна подрос. В союзе с крепчающим морозцем ты выращивал какое-то подобие страза — или шпиля. Становилось ясно, что в этот раз им будет определяться срок твоего пребывания на хуторе. Когда игла его достигнет очка, у тебя не будет другого выхода, кроме как сложить вещи и спускаться на дорогу. Ты же не такой засранец, чтобы нарушить палкой готику предопределения.
Место на крутом склоне, где Никола срубил для приезжих сортир, проявляло странную активность. Какая-то чакра горы выходила в этом месте на поверхность. Каждому был свой знак. Не один входящий в силу русский пишущий человек выходил оттуда со следами потрясения — и некоторое время избегал разговоров. Прозаику сортир устраивал демонстрацию левитации, когда бумага, отправляемая в очко, упорно возвращалась и стояла, подрагивая, в метре над только что покинутым насестом, — и никакими пассами невозможно было загнать ее назад. Поэту — что-то другое. Страшное место.
Пока гости не перестали сюда ездить.
Никола попросил тебя вырезать с утра стекла в готовую уже раму. В хате пахло стружкой. Стол был расчищен, и на него легла вынутая из-под столешницы газета пятьдесят девятого года. Мелькала из-под стекла фамилия «Хрущев», какие-то странные, будто нарочные заголовки.
Скороговоркой — как над могилой — прозудел свою комариную песенку стеклорез. Хрустнуло стекло. Никола подобрал стамеской какой-то заусенец от сучка. Он казался довольным. Жене — урок. Обойдется он ей в МАГАРЫЧ. Быстро собравшись, накинув ватник и шапку с опущенными ушами, а раму на ремне закинув за спину, он заспешил в гости к жене. Через четверть часа его черепашья фигура с палкой, отражая застекленной спиной низко нависшее небо, возникла на гребне соседней горы и быстро скрылась за ней.
Ты мог наконец заняться своим текстом, лежащим в воображении, как спящий красавец. Прежде следовало дать отсохнуть заботам — как пиявкам, дать напиться из тебя до отвала и отпасть, затем — вернуть силу восприимчивости, разогреться и размягчиться, чтоб, как воск в нагретой воде, подниматься в ней и опускаться вместе с текстом. На это уйдет несколько дней. И все же — вот сеновал, вот ручка в мерзнущих пальцах, вот тучи, едва пропускающие рыхлый серый свет, достаточный все же для того, чтоб различать буквы, выходящие из-под руки; одиночество, взятое в самом пронзительном своем регистре — единственности и смертности всего, что живо.