Миграции Клех Игорь
К ночи Никола принес самогон. С ним пришел зять. Мускулы его окаменели в считанные годы от тяжелой работы, отчего жесты сделались резкими, рублеными, а тело подолгу застывало в одной позе, с усилием каждый раз меняя свое положение.
Печка раскочегарилась в одну минуту, наполнив из своего зева выстуженную хату смыслом жилья, забулькала в котелке БАРАБОЛЯ, заходили по потолку и стенам тени. Соорудив из темнеющего перекрестия оконной рамы и донышка стакана пулеметный прицел, ты открываешь огонь. Очередь, еще очередь. Наступление мрака захлебывается. Промозглая тьма на время залегла, но не отступила. Убитых нет. Раненых тоже. Условный противник неуязвим. Похоже, он непобедим до рассвета.
Когда стол заставлен уже нарезанной золотистой КУЛЕШЕЙ, дымящимся картофелем, миской осклизлой прошлогодней брынзы и наконец глубокой трехногой жаровней со шкварками, пока разливается из литровой банки самогон по стаканам, ты, покрутив колесико, включаешь вполголоса русскую культурную передачку из Нью-Йорка. Дело сделано: из транзистора выпрыгивает бесенок — пляшущий человечек, лукавый московский игрософ — и, подметая хвостом стол, снует между посудой, отчубучивая коленца заученного культурологического танца, показывая язык и поднимая на столе метель известным всем чертям способом — выглядывая у себя меж ног и загребая что ни попало всеми четырьмя конечностями. Никола с зятем продолжали говорить о чем-то своем, странным образом не замечая его проделок, выпивая и закусывая. Ты тоже не забывал делать ни того ни другого, оказавшись между тем в каком-то сдвинутом измерении, точнее, между двумя измерениями, как человек, застрявший в стене, — остро испытывая комизм своего положения и наслаждаясь им в одиночку. Разделить его было не с кем.
Дело в том, что москвич был твоим приятелем, и ты издавна с интересом следил за его — всегда грустными — веселыми выдумками. Это было довольно странное застолье, в одной из самых причудливых компаний, которые когда-либо собирались за одним столом — не встречаясь и даже не зная друг друга.
Коцит придумать мог только южанин — и упереть в него воронку ада. Итальянец. Сочинитель.
Луна уже оторвалась от сосен и стояла над горой, как просвеченный кусок льда. Невидимая сила тянула ее в зенит — не отпускала. Все это имело какое-то странное отношение к твоему сердцу.
Со спальником через плечо ты спустился к сеновалу. В сторонке отлил. Уже готовясь ступить на мосток, ведущий под крышу оберега, еще раз обернулся, — взглянул на залитую луной седловину горы, нависшей над оберегом. Песиголовца не было. Какое-то неодолимое суеверие — во взрослом человеке несерьезное — побуждало тебя ждать, каждый раз, как стемнеет, его появления на склоне ближайшей горы.
Выросший на фоне неба трех- или пятиметровый кинокефал — без шеи, с какой-то ношей на плече — должен был гнать тебя быстрым шагом, отсекая от хутора, по крутому пепельному склону в сторону темнеющего внизу леса. Широкой волной оттуда поднимался запах хвои. Кажется, это был сосняк.
И дело не в том, что этой ночью он опять не пришел, а в том, что сегодня ты опять был позорно не готов к смерти.
Кто-то прыгал и возился на сеновале до рассвета так, что тряслись перекрытия, затихая, только когда зажигался фонарик. Судя по всему, это мог быть большой кот. Может, бродячий. Под утро он ушел.
Когда-то сюда поднималась из долины крыса и сожрала двух КОШЕВАКОВ — биноклевидных пушистых зверьков с человекоподобными черномазыми ручками. Она перепортила Николе половину припасов, пока он не выловил ее специально сделанной крысоловкой собственной конструкции. «Оказалась здоровая, — рассказывал Никола всем, — как трехлитровая банка».
В эту ночь ты проспал только двенадцать часов, переваливаясь из сна в сон, как из ямы в яму. О друзьях, обступивших тебя, как больного, и просивших, чтоб ты этого больше не делал; о коте, говорившем: «Папочка, родненький…» — и потянувшемся было вытянутыми в трубочку губами к твоей шее; об одной женщине с накрашенными глазами, умершей семь лет назад и разгаданной во сне без лишних разговоров, с ходу; о спине медведя, лакомившегося девичьим срамом, надорванным и быстро заклеенным языком, как конверт…
Приснится же, Господи, тьфу!..
Будь осторожнее, когда тебе начинают дарить ножи, — это значит, что вскоре ты останешься совсем один.
…Почему она сказала пятнадцать лет назад, что он тебя выдаст? Откуда знала? Все ведь началось не так давно, когда у тебя начало что-то складываться. Тогда из него ушел какой-то цвет.
Неужели «жаба» — неужели все так просто? И столько раз Хекматияр будет входить в Кабул, сколько раз — до скончания веков — ему представится возможность сделать это?
Апофат и катафат. Он ведь всегда старался жить заподлицо, не быть никому ничего должным; авансы, которые ты предпочитал всем другим формам выплат, — ненавидел. Жизнь каждого из них — процесс, но это ничего не значит, кровь ведь только условие, одно из. И жизнь без иудея — как хлеб без дырок. Все это не больше чем случайность.
Но почему все, что было благом, стало горько? Уйдя с поверхности жизни, чтоб не отбрасывать тени, сделаться неуязвимым, он все глубже, казалось, ввинчивался в свой конфликт. Какое странное одеревенение имело это своим результатом: шуруп, стиснутый деревянным костюмом. С какой страстью, на благую весть: «Ты — свободен!» — выкрикивались им слова Закона: «Я НЕ свободен!..»
Сейчас оттуда уже доносятся только те слова, которые говорились когда-то. Жизнь, похоже, действительно перевернула страницу. Отпусти ее. Слово «мы», еще несколько слов остались на той ее стороне.
Несколько лет назад на подъеме с дороги ржавел шалашик, сделанный твоим другом для ваших рюкзаков. Вы здесь жили когда-то на берегу лесного ручья. Ходило тогда такое смешное рафинированное поветрие — искать свободу в органике. То было время качественных иллюзий.
Он написал тогда замечательный текст, отмеченный благородной старомодностью.
Ты уже тогда любил готовить. Его страстью были костры, поддержание огня. Полночи он мог простоять над тлеющим костром, опираясь локтями на длинную палку, как на пастуший посох. Ровное тепло исходило от угольев. Текучие пятна жара безостановочно перебегали по растрескавшимся головешкам, как магические надписи, — вспыхивали и тлели, завораживая взгляд. Перемигивалось в небе немыслимое количество звезд, какое можно увидеть только в горах — или из глубины пещеры.
И был один момент. Одна легкомысленная сакральная игра, все остранявшая, навязчиво повторявшаяся. Время от времени один из вас включал фонарик, направляя его луч в костер, — и мир вдруг выворачивался: живое, только что дышавшее над головой небо будто задергивалось какой-то мутной, едва проницаемой пленкой, а секунду назад мерцавшие уголья оказывались просто кучей сероватой золы, чуть шевелящегося жирного пепла.
Третий день выдался сухим. Проглянуло солнце. Ветер расчистил небо от облаков. Откуда-то взялись мотыльки, мошки и уже порхают на припеке, ослабленные по осени, обманутые, умственно отсталые. Присаживаются на выстиранную и высушенную ветошь луга, как на краешек заправленной больничной койки. Ничего не понимают. Ты тоже ничего не хочешь понимать. Да что тут понимать?! Солнце. Тепло. Банный день.
Натаскать воды из колоды с родниковой водой, нагреть в печи ведро, поставить таз на табуретку, во второй, жестяной, встать, вымыть голову шампунем в корень, надраить кожу шершавой перчаткой, побриться перед крошечным зеркальцем на подоконнике и затем, сидя на лавке перед хатой, прислонившись спиной к забору, позволить ветру шевелить легкие вымытые волосы, солнцу — греть, самому — курить, готовить кофе на взятом зачем-то примусе — пусть хоть раз послужит, — выпить чарку, переговариваясь с Вовой, у которого от колбасных копченых шкурок поехала крыша — пропал голос и свело челюсти, — и только какой-то тихенький, похожий на скулеж, любовный стон выходит из его утробы; он любит тебя сейчас так, как никто никого никогда в жизни не любил.
Раз-два-вратил пса.
Внизу оставил эти мелкие бездны.
Бесхитростно расставленные ловчие ямы.
Уложил человечка в паху, циклопа, придурка, тыкавшегося вытекшим глазом в слепой же сосок, — по перископам подается в этих телах зрение.
Блудильник в штанах.
Сперма, злая с похмелья, как пищеварительный сок.
Ее оргазм, перекатывающийся и поскальзывающийся в женском сале.
Когда-то здесь, на склоне, овладел ею, как свинопас, — придерживая за заплетенную косу, как за выведенный наружу позвоночник.
М. — поводырь Ж.
Отличающийся от Ж., может, тем, что не знает, чего на самом деле хочет.
Карты возникают здесь естественно. Это было, когда еще все, почти, были друзьями. Тогда и врагов не было.
Втроем вы как-то поднялись сюда с лыжами на Рождество. Солнце, лужи в Коломые — смешно. В поезде сожрали чью-то утку и выпили с попутчиком бездну самогона. Поднялись в дупель пьяные. Лыжи забросили подальше.
Через день вас пригласили на соседний хутор в трех километрах на всю рождественскую ночь — скальное сельцо на сваях, пять дворов. Обещали вертеп, но дети перепились еще в нижних хатах, повалил ночью снег — и в гору они не поднялись. Вы прослонялись по новой деревянной хате, по студеным гулким комнатам, обшитым, как каюты, от стен до потолка свежеоструганными досками и одуренно пахнувшим сосной, и, отвалившись от стола, уселись под утро писать пулю. Ненавидимый преферанс ты попытался скрасить одним условием — каждый мизер, сыгранный или несыгранный, должен был post factum отмечаться игроками стопкой самогона. Сыграно оказалось одиннадцать мизеров. Шла карта. За ночь навалило полметра легчайшего, как ангельский пух, снега. Пробилось солнце.
Уже к обеду вы выбрались домой. Ты забыл КАРБИДКУ, фонарик — и, оставив друзей на верху циклопической скалы, вынужден был вернуться. Хата была уже пуста. Хозяин перебрался в старую. Там ты его и нашел. Это было крошечное строение, размером с будку станционного смотрителя, стрелочника. В узенькой, в одно окно, комнате помещались только две железные кровати и зажатый ими так, что некуда было поставить ноги, столик, застеленный газетой с засохшими хлебными крошками. Хозяин, похожий — иногда до полной иллюзии — на небритого Высоцкого, сходил за КАРБИДКОЙ и прихватил еще бутылку картофельного самогона. Вы по-деловому выпили ее в пять минут, сидя напротив друг друга на железных койках и бросая по очереди взгляд сквозь мутное стекло на нестерпимой, невиданной красоты пейзаж — заснеженный и залитый солнцем, обрывающийся прямо под оконцем излог с глубокими тенями, с густым сосновым лесом на противоположном, почти вертикальном склоне и пробивающимся по дну его в каменном ложе потоком.
«Надоели мне эти горбы», — сказал хозяин и сплюнул на пол. Уже на пороге, заглянув в глаза, он попросил привезти в следующий раз круглых батареек. «Я заплачу», — сказал он. Со скалы махали тебе, пританцовывая на снегу, друзья. Ты бегом покарабкался вверх.
КАРБИДКА — фонарик. Шиповник — СВЕРБИВУС.
АФЫНЫ — черника. ПИТЫ В АФЫНЫ.
ГАС — керосин. Подосиновики — КОЗЫРИ.
Целебны: ДЗИНДЗЮРА, ЗМИЕВОН, ПИДОЙМА.
ТЭЛЭНКА — то же, что ФУЯРА.
У Николы выпали зубы, и больше на ФУЯРЕ он не играет, звук не выходит. «Пiшлы», — говорит он про зубы и показывает рукой — куда.
Когда-то — так давно, что он уж не помнит, — у него было свадебное путешествие на гору Поп Иван, на руины австрийской обсерватории, где он прожил со своей женой три дня…
Через несколько лет тебя опять пригласят на этот хутор. Николин зять вынесет из хаты на руках хозяина — своего отца — и посадит на коня, чтоб ты щелкнул его своей «мыльницей» на шнурке. Сам хозяин уже не ходит. Его скосил остеохондроз, заработанный на полонине, куда, иногда в метель, проваливаясь по грудь в снегу, он перегонял вместе с колхозными и своих полсотни овец и где в летние месяцы зарабатывал до трехсот рублей в месяц.
Мебельный гарнитур в Косове стоил этой осенью миллион.
Шинкуется в бочки время.
Кислотна его квашеная капуста.
Рассол. Россия. Остеохондроз.
Раз в году, в ясную рождественскую ночь, отсюда, с хутора, становится видно аж за Днепр и до самой почти что Диканьки, где по плохо освещенным просторам Украины поезда бегают, как тараканы.
Вот и пришла твоя ночь. Готовься. Плачь.
Твое психическое устройство оказалось не сложнее батарейки.
Будто кто-то включил лампочку в комнате, в которой ты прожил втемную сорок лет и где знал все на ощупь, — зажегся свет, и все знакомые наизусть предметы обстановки, поскрипывающие половицы, потолок и стены — все предстало вдруг воочию, сразу и целиком, в подлинном своем масштабе и соотношениях, когда в четвертом часу ночи ты сел вдруг со сна как столбик на своей лежанке, ослепленный безжалостной вспышкой, будто электродом прорезавшей в мягкой тьме контуры теней, столпившихся в изголовье, обступивших твою больничную койку, как анатомический стол.
Слезы брызнули из глаз еще прежде, чем пришли слова, чем ты что-либо понял. Вот он, прочертивший тьму блуждающий график температурной кривой, занесшей тебя на эту гору.
Как все вопиюще, чудовищно, унизительно просто и как неотменимо. Тебя просто недолюбили в детстве!
Не просто — это было до такой степени перед глазами всегда — привычно, естественно и откровенно, что зрением не воспринималось, как не принимаются в расчет веки, открывающие и закрывающие глаза.
Они уехали куда-то в Сибирь, на целину, на обратную сторону Луны — к чертовой бабушке! — они же бросили тебя!
Вот откуда, как напасть, эта память раннего детства. Ты очнулся от травмы посреди чужих людей: приживалки, которая не была твоей матерью — тебя не рожала, и бабки, неряшливой, оплывшей католички с четками, родильной машины, безмерно уставшей от собственной дюжины детей, войн и голода, голода и войн. Ну он — юнец, сталинист, испытывающий тела и идеи; мужчина; строитель, наконец, которому сам Бог велел; ну любила его; но как она могла, как посмела?! Когда от трех до четырех ты мягок, как воск, весь напитан еще молоком, будто початок молочно-восковой спелости, и когда только начинает выстраиваться в глубину близлежащий мир — эти пустоты, этот уксус, этот привкус серебряной ложки во рту, — это тогда ты догадался, что заражен смертью, что это неизлечимо, что умрут все, — да; и двадцать пять лет спустя полез в свою память, как в проводку, голыми пальцами, потому что не находил уже места себе от отвращения. Что-то подкрутил там и что-то сделал — все зная и ничего не понимая. И жил еще до сорока. И родил сына, чтоб что-то понять.
Ничего, может, не изменилось бы по большому счету. Но, может, не было бы так трудно, не проваливался бы по колено, по пояс, по верхнюю губу в том месте, где другие проходят посуху, по досточкам, ничего не замечая. «Отлично у тебя вчера посидели!» А у тебя будто собачья морда на шее, продольными колодками сдавлен мозг, некуда бежать. Терпеть и ждать. Убил бы гада!..
Анестезия семьи. Как заклинание: домой! Но нет дома во вселенной. Приюты. Ночлеги. Затерянный в горах хутор. Ночь.
Надрыва нет тоже. Дети ведь не озлобляются — совсем другое. В них что-то как бы подмораживается, какое-то странное бесчувствие, какой-то кусок льда в груди, который не мешает, он неощутим, и только когда тает и выходит со слезами — больно. Иногда и не выходит. Он ведь не мешает. Почти.
А до того, будто светится в голове у него лампочка, аж из глаз сыплется, он создан для радости и на радость людям — деревянный мальчишка, дурилка картонная, кувыркала. Перед сном:
«Папа, успокой меня, а то сам я не могу успокоиться…»
«Не топчись по лужам!» — «Ну мне топчется и топчется».
Как просто все. Когда уходит порыв, видно становится с одного взгляда — кто под током, а кто отключен.
Варяги приходили и ушли. Бог где-то ждет.
Все неотменимо. Старики уже. Ты давно их простил. Да и вряд ли бы поняли. Для этого надо иметь специфический ранний опыт. Когда-то в детстве.
Пусть даже цена ему — копейка.
А тогда в Никополе, лет сорок назад, ты забирался в угольный ящик во дворе и, сделав из алюминиевой проволоки винт и просунув его в зазор между досками, угрюмо крутил целыми днями — чтобы улететь.
Потом за тобой приехал забирать в Сибирь папка. Есть. Что же сказать ему? Как самое дорогое, чем втайне ты гордился, ты сказал небрежно, что со своими друзьями вы добрасываете заточенные круглые жестянки до самых до высоковольтных проводов. Он сказал, что надрал бы тебе уши и твоим друзьям тоже и сделает это, если увидит. Вот и вся история.
Государственник.
И что бы потом они ни делали. Пока не стали твоими детьми.
Бывало, впрочем. Самое острое однажды в Славянске. Когда он приехал летом ночным поездом и проговорил всю ночь до утра с дедом и бабкой — молодой, веселый, свободный и сильный; ты же не спал на веранде до рассвета, ловя шум голосов, бестолковую энергию каких-то рассказов и суждений, звяканье чайных ложечек, — абсолютно счастливый, умиротворенный, онемевший совершенно от любви, и, если бы знал, что можно плакать, плакал бы.
Никола появился наутро уставший, обошедший в поисках сговорчивого шофера три села, — через неделю ему таки пообещали вывезти на гору шифер, если будет бензин. Под фуфайкой у него оказался литр купленного по твоей просьбе ШПИРТА.
Он полез в колоду, наполненную родниковой водой, и со дна ее достал трехлитровую, под полиэтиленовой крышкой банку засоленного с весны мяса. Зять его, как выяснилось, выгнал собственной горилки и заказал на вечер шашлыки. И пока ты отмачивал мясо и резал лук, Никола уселся перед печкой заряжать пятиствольную мышеловку, тремя целыми пальцами ловко устанавливая подпружиненные сторожки стальных петель, щедро засыпая муку, как порох, на дно цилиндрических отверстий. По пять хвостов зараз свисало из этого выдолбленного чурбака в удачные дни.
За любовь к ДЗЕГАРНИЧКАМ заплатил Никола когда-то пальцами. Какая-то из отступающих армий подкинула на поле боя на погибель вражеским курильщикам миниатюрную мину-ДЗЕГАРНИЧКУ — мундштук со свисающим из загубника обрывком нитки. На беду подобрал ее обрадованный пацан-пастух.
Пальцы, повисшие на обрывках кожи, Никола отрубил и, скуля, не сказав ничего матери, забрался на печку — эту, под которой сидит.
Голова и печка уцелели. С тех пор, играя на ФУЯРЕ, он затыкал обрубком пальца одно ухо, чтоб не сквозила лопнувшая барабанная перепонка — не мешала слышать звук.
Подковырнув топором половицу, Никола задвинул мышеловку в подполье на кучу картофеля, поиграл на ходу с котенком и полез на лежанку отдохнуть. Он лег на бок, подложив руки под щеку, и брюхо его косо свесилось, словно один из тех мешков, что стояли в ногах на припечке. Он забылся и тяжело вздыхал во сне.
Что снится старому человеку?
Утечка сил, сахара, муки из продырявленного мешка, расточение рода — одни дочери у всех трех братьев, не дал Бог сына: один жил два дня, второго жена выронила на траву семимесячным; ПЕНЗИЯ, СЕКЕРАЦИЯ на сорвавшегося с обрыва бычка, спящий медведь в малиннике, ЛЮБАЦЬКИ, а вот уже подбираются к ЛАБАМ — тянуть собираются куда-то под землю…
Никола схватывается, охает, перекладывается на другой бок.
Ты выходишь на гору покурить, подышать.
Небо обложено, словно горло, сырой влагой. Пахнет холодным паром, как в прачечной. Ползут клубы тумана. Ты ложишься грудью на гладкую, отполированную, как кость, перекладину забора. Поднимаешь воротник. Далеко внизу прорывает сплошную пелену тумана вздувшийся холм, будто остров, с равнобедренным треугольником кладбищенской посадки. Сверху он хорошо виден. Кто-то ударяет в тумане несколько раз в церковный колокол. Звон получается неожиданно не глухой, а дребезжащий какой-то, лязгающий, будто бьют корабельные склянки. Тревожный звук их далеко разносится по извилистой долине, стиснутой горными грядами.
Шашлык — это метрический рифмованный счет еды, это нанизывание историй тысячи одной ночи, это горы, уходящие, загибающиеся позвонками к Мюнхену, это историческая родина и формула кухни кочевий. Залез человек в горы или вылупился там, где лупилась и пучилась земля, — где-то поблизости? «Пустое», — говорят гуцулы обо всем, что бесполезно.
В сорок пятом Николу посадили в теплушку и отвезли в Харьков — восстанавливать оборонный завод. Он увидел огромный, разворошенный войной мир. И мир смял его. Жить, впрочем, оказалось можно везде. Ему вынесли из цеха изготовленную для него за магарыч железную лапу — а за это могли всех расстрелять, — и он втихую по ночам шил обувь — война всех разула. Деньги появились. Брынза, КУЛЕША, ЛЮБАЦЬКИ — чего еще надо? Откупаясь от мастера, Никола часами просиживал теперь на койке в бараке, играя на ФУЯРЕ, сделанной из обрезка подобранной стальной трубки; кто-то заглядывал: «Вот гуцул… твою мать, наяривает!» Гуцулы не знали этого страшного ругательства.
Но затосковал через полгода. И, сказавшись только земляку, оставив железную лапу, харчи, тряпье, сев с пустыми руками в теплушку, поехал вслед заходящему солнцу, залез на гору — и больше так далеко никогда ни за чем не уезжал. И даже в хрущевское время и позже не спустился с горы, чтоб быть поближе к людям, магазину, конторе.
Ездил один раз в Кишинев за брынзой да в Черновцы.
А тогда, в сорок седьмом, сюда, в горы, выходили люди умирать от голода — из Молдавии, с Буковины, Подолья. Они валялись под заборами, как собаки, и смотрели в глаза. Работы на всех не хватало.
Осовев от непривычной вкусной сытости, от крепости алкоголя, от остроты соуса, этого мужского варенья, Никола посреди застолья оказался вдруг спящим на печи, а вы с его зятем, выпив еще НА КОНЯ — о, этот всесокрушающий славянский посошок, — решили идти немедленно на хозяйский хутор, чтоб перейти к венцу вечера — ПЕРВОМУ, то есть дважды перегнанному семидесятиградусному самогону в трехлитровой банке, на залитом электричеством хуторе с барахлящим черно-белым телевизором и зимними заготовками соленых грибов, тушенкой со шкварками, пересыпанной сахаром черникой, с рассыпчатой овечьей брынзой, стынущей в молоке, густом, как сливки.
…Летом оно пахнет земляникой. Альпийские коровы. Левые ноги у них чуть короче правых. Не киснет неделями…
Было что-то между двумя и тремя часами ночи. Вы забыли о погоде и времени, сидя в хате. На дворе между тем разыгралась ЗАВИРЮХА, с бешеной скоростью неслись по ветру тучи, из-под ног, крутясь волчком, вздымались протуберанцы снега, толкали в шею, забивались за поднятый воротник, залепляли мокрым снегом левую сторону лица, — ни звезд, ни месяца, белым-бело.
Затыкая пальцем початую бутылку, вы ступили на тропу, идущую по верху склона, — и понеслось. То был единственный момент, когда вы находились на тропе одновременно, — на старте. И еще раз на финише — двести метров спустя, перейдя на другую сторону горы. Через час. А может, и через два.
Мокрый снег, упавший на сухую траву, сделал тропу невидимой и обратил склон в трассу скоростного спуска. Когда твой спутник вдруг съехал вниз по крутейшему склону, пропал — и окликнул тебя откуда-то снизу, метров с пятидесяти, — ты, не успев удивиться этому, сам уехал на сотню метров по направлению к ближайшему леску. Никакое растопыривание ног, цепляние за стебли, спуск на четвереньках и задом наперед не могли нарушить правил игры, в которую вы оказались вовлечены. То есть по очереди и разом, кувыркаясь, как два коверных, сбивая друг друга с ног и помогая друг другу встать, сближаясь и разъезжаясь на склоне, заметенном метелью, в светящихся непонятным свечением облаках снежной пыли, вы дергались, будто привязанные на резинках или в детской игре с фишками, костями и цифрами, где, попав в штрафное поле, ты — твоя фишка, твое как бы игральное тело проваливалось на несколько ходов и даже линеек трудного, ведущего в верхний правый угол пути.
Твой напарник в этой игре был упрям и азартен, как вепрь, и не пролил на землю, кстати, ни единой капли алкоголя, все время держа большой палец на горлышке бутылки, но результатом это имело ноль.
Восхищенный еще на выходе с хутора игрой хтонических сил, развешенным в небе парчовым занавесом пурги, ты сразу понял — восторг сжал твое сердце, — что с тобой играют. Господи! Какое незаслуженное счастье! Лет двести не слышали эти горы — а может, вообще никогда — такого веселого, такого здорового, такого естественного, такого натурального смеха.
Вы не вышли оттуда, пока они вас не отпустили.
Это здесь ты его догнал, это кружение прозы, оторвавшейся, как птичка над «йотой» в слове «Украйна».
Никола бегал по хате и думал: где?!
Сынку! КАРБИДКА — нету! Машинка для самокруток — нету!
Замерз на горе, замело. Куда бежать?! Чего проще — вон сосед не помнит, как жинку зарезал, — выпил да пошел. Куда?
Ночь. Завирюха. Может, жив еще?!
Зажег фитилек с керосином на припечке. Сознание потихоньку возвращалось.
Ага, двое. С Василем не пропадет.
Ходил до утра. Растопил печь. Успокаивался. Расплакался только на следующий вечер.
Тупящийся без оселка нож.
Умрет, если не поднимешься летом.
Деревянный хутор пустел с каждым годом, но крепился — и пока держался. Так же как порожняя скорлупа пасхальных яиц, надетых тупым концом на рога косули, в Николиной хате над столом.
Между двумя потемневшими застекленными олеографиями — Божьей Матери и Святого Николая, — дурно расцвеченными, будто между двумя вытянутыми из гигантской игральной колоды картами, благородно сносившимися от времени.
На той же стене помещались: фотомонтаж Николиных родителей разного возраста — крепкого молодого мужчины и подретушированной скуластой старухи, — заказанный Николой бродячему фотографу незадолго до смерти матери, и им же прикрепленный пустой пакетик от югославского бульона с нарисованным петухом, выгнувшим хвост аркой в виде яркой радуги; по-здешнему — РАЙДУГИ, или ВЕСЕЛКИ.
Чуть пониже тянулся ряд гвоздей, на которых повисло на ушах — друг другу в затылок — полтора десятка фаянсовых чайных чашек, купленных в разное время, с разноцветными горошинами на боках, покрытых густым наростом жирной сажи и пыли.
На спуске.
Земля горит за — и дымится под.
Кто-то же должен за все это заплатить?
Снегу по колено. Тянет рюкзак.
Ноги выстреливают сами. Быстрым шагом — почти бегом.
Просека ведет головокружительно вниз — к автобусной остановке, что на той стороне вздувшейся горной речки.
Раздрызганный «пазик» где-то спешит уже по горной дороге, чтоб подобрать тебя в назначенном месте, вновь накручивая распустившуюся пружину времени. Дорога убаюкает и растрясет. Дрема куриным веком подернет окончание сюжета. Сладко будет ломить на следующий день мышцы ног.
…Бабочка в еловом лесу на просеке, когда стих ветер. Белая мучнистая идиотка, слабоумным взором обводящая засвеченный, неузнаваемо изменившийся ландшафт. Не теряет надежды. Обрадовалась тебе.
Машет механически крыльями, передвигаясь отрезками, повисая в воздухе, как в прокрученной с замедлением немой ленте.
Тихо. Снег чуть подтаял здесь. Капает с ветвей. По мокрым камням сочится вниз, стекает в ущелье талая вода.
Прислониться мордой к еловому стволу — оцепеневшему, изготовившемуся к зиме. Повернуться, упереть рюкзак. Перекурить.
В самом безысходном из всех лабиринтов. Потому что — лишенном стен.
Псы Полесья
(Рассказ)
К. Присяжному
Плохо еще соображая спросонья и повозившись с замком, он выбрался на четвереньках из палатки и принялся натягивать резиновые сапоги. Чтоб села пятка, ему пришлось, держась за голенища, притопнуть. Это спугнуло примеченных накануне серых крыс, попрыгавших с плеском из-под ближайшего куста в речку и затаившихся под нависшим берегом. Возможно, там у них были норы. Вольноотпущенный чертыхнулся, найдя под каблуком смятое проволочное кольцо, надетое им накануне на гибкую верхушку вербного куста. Так вот что означала ночная возня в зарослях и суматошные попискивания: крысята сообща добыли алюминиевое кольцо и обглодали подчистую, не оставив и следа от нанизанной недовяленной рыбешки, такой нежной на вкус! Может, у них тоже принято летом выбираться всем выводком за город? Следом послышалось недовольное фырканье. Это засеменил в сторону от погасшего костра, ворча и бранясь, старый еж. Иждивенцы чертовы! Не зря все съестные припасы перед сном перенесли под тент палатки.
Солнце вчера вечером садилось в облака, скрывшие горизонт. Такая примета обычно не сулила ничего хорошего. И действительно, беспросветная серость затянула весь небосвод, сеялась мелкая морось, обещая ненастный день. К полудню станет ясно, оставаться на месте или плыть дальше — пускаться в путь с непросушенной палаткой, да еще под дождем, сидя в луже, небольшое удовольствие. Нет худа без добра, если придется день простоять. У дождливой погоды тоже ведь есть свои преимущества — природного алиби для ничегонеделания или беспредметно грустного настроения, которым приятно как упиваться в одиночестве, так и поправлять его с друзьями. Сознание в дождь, когда ты не занят, дрейфует.
Окончательно отряхиваясь от остатков утренней дремы, Вольноотпущенный только теперь заметил крупную дворнягу, сидевшую под елью у прикрытых пленкой рюкзаков и следившую за ним, вероятно, с самого момента его пробуждения. Вольноотпущенный собрался было прогнать пса, но тот глядел ему прямо в глаза и, похоже, не прикасался в поисках остатков пищи к горке грязной посуды. Крысы, ежи, даже птицы — все воруют. Мыльницу оставишь открытой, обязательно обнаружишь на куске мыла следы когтей и рытвины от клювов. А здесь дворняга — и наверняка голодная. Откуда взялась она на этом безлюдном берегу? Разве что переплыла, как рассвело, речку? За рекой под стеной леса виднелось вдалеке несколько приземистых крыш чьего-то хозяйства. Было все же что-то такое во взгляде пса, что остановило его. Успеется еще, не от хорошей жизни прибежал сюда. Люди — не звери.
Вольноотпущенный вернулся к палатке и принялся рыться у себя в изголовье. В спальных мешках зашевелились. Пребывая еще во власти утренних сновидений, Капитан выпростался из своего мешка: «А?! Что? Который час?»
И, приходя постепенно в себя, спросил сиплым со сна голосом:
— Что там, на дворе?
— Можете все еще спать, — ответил Вольноотпущенный. — На дворе сыро и противно, вот-вот пойдет дождь, клёва не будет. Кстати, крысы ночью сожрали нашу рыбу.
Из своего спальника отозвалась Дочка. Откинув полог, высунулся по пояс из палатки и замер в нерешительности Судовой Врач, из-за его спины принялся выбираться наружу Капитан.
Перекинув полотенце через плечо, Вольноотпущенный спустился к речке. Над водой плыли по течению клубы тумана, цепляясь за прибрежные кусты. Раздевшись по пояс и зайдя в сапогах в воду, Вольноотпущенный ополоснулся студеной водой, вмиг согнавшей пупырышки озноба с кожи и разогревшей кровь в жилах. Под накинутой после умывания байковой рубашкой ему сделалось даже горячо. Поднявшись на берег, он натянул штормовку и занялся костром.
Все это время пес оставался неподвижным, наблюдая за появлением из палатки новых действующих лиц и развитием событий. Вольноотпущенный заметил про себя, что, пожалуй, ему не приходилось еще встречать пса, который держался бы с таким спокойствием и достоинством в непривычной для себя обстановке. Если не считать тупого самообладания пятнистых догов размером с теленка и циничной самоуверенности некоторых вожаков бродячих собачьих стай. Пес прямо и неподвижно сидел в стороне так, чтоб не мешать никому из людей. Взгляд его неотступно следил за всеми движениями Вольноотпущенного, но при этом ни уши, ни хвост, ни сомкнутая пасть не выдавали ни малейшего волнения или беспокойства. Даже когда от костра потянуло дымком, а в котелке забулькала каша с вываленной в нее банкой тушенки. Он и взглядом не повел на отставленную консервную банку.
Выбралась наконец из палатки Дочь с сонными глазами и распущенными волосами:
— Ой, папа, собака, откуда она?
— Наверное, с того берега. Можешь ему дать чего-нибудь на зуб, — сказал Вольноотпущенный.
Опустившись на корточки, девчонка собрала хлебной горбушкой остатки тушенки со стенок консервной банки и протянула псу. Тот не пошевелился. Она подошла сама и положила угощение на траву перед ним. Тот и не взглянул. Он неотрывно глядел в глаза отцу девочки, которого, надо думать, этим утром назначил про себя главным в пришлой стае людей, высадившейся на речном берегу.
Тот слегка даже опешил.
— Ты чего, может, не голоден? Не поверю. Ну-ка, бери, когда угощают, — и он указал рукой на приготовленный девочкой бутерброд.
Пес поднял его и в мгновение ока проглотил — как-то даже без слюны, насухо, протолкнул в собачью глотку.
— Сходи пока умойся, скоро будет готов завтрак, — сказал Вольноотпущенный Дочке, поцеловав ее в макушку, и вернулся к котелкам и костру.
Из леска в стороне от реки доносился стук топора. Вскоре оттуда вышел Капитан. Держа в руке топорик, он волочил за собой, как парашют, полузасохшее деревце березы. От реки поднялся на берег Судовой Врач со стопкой перемытой посуды.
Ввиду пасмурного утра с изморосью, речного пресного воздуха и ароматного дымка, идущего от костра, у всех разыгрался нешуточный аппетит. И вскоре, рассевшись кто на чем у костра и откинув капюшоны штормовок, все принялись за содержимое своих мисок. Псу дали той же каши в консервной банке, разбавив ее холодной водой. Поев споро, но без жадности, он вновь занял свое место у рюкзаков. Когда разлили в эмалированные кружки черный кофе и мужчины закурили, на берегу вдали показались двое молодых парней, судя по одежде местных. Переговариваясь и жестикулируя, они приближались к лагерю. Через минут пять оба, поздоровавшись, подсели к костру.
— О, и пес нашелся, — сказал один. — Ты здесь? Ладно, поживи в гостях.
— Куда плывете? — спросил второй.
— По Припяти, — неопределенно взмахнул рукой Капитан. — Пока не надоест.
— Так у нас же здесь все заражено от Чернобыля!
— Как так от Чернобыля?! — изумился Капитан. — Мы же по карте заражений смотрели. Здесь должен быть чистый участок, до Любязя и дальше.
— Чистый, как же! Всем в нашем районе «гробовые» платят, по закону.
Первый оживился:
— Ага, на две буханки хлеба хватает или на полбутылки водки, черти бы их всех побрали!.. — И, не сбавляя тона, спросил прямо: — У вас не найдется лишней блесны? А то мы с братом щупачков впротяжку ловили на плесе и блесну потеряли.
— Что, здесь щука гуляет? — поинтересовался Вольноотпущенный. — Но она тогда тоже с радиацией — рыба и грибы больше всего натягивают радиацию!
— А что поделаешь, если мы живем здесь? — резонно спросили братья.
— Где ж ваша лодка?
— А там, за поворотом, там плесы начинаются. А живем мы на том берегу — вон, под лесом, видите крыши?
Выделив братьям блесну и получив неожиданно на попечение их пса, водники разбрелись по берегу. На рассвете с той стороны, откуда пришли братья, донеслось несколько ружейных хлопков. Они и разбудили Вольноотпущенного. До открытия охотничьего сезона было еще не близко, но, видать, уток здесь кое-кто уже постреливал.
Дочь вскоре забралась в палатку и включила транзистор. Капитан куда-то пропал. Врач, сидя у костра, обстругивал перочинным ножиком прутик. Вольноотпущенный спустился к реке проверить донку-«резинку». Он снял с крючков пару поймавшихся окуньков и поменял червей — отпущенный перемет со свистом унесся под воду и лег на дно. Затем он решил прогуляться вдоль берега вниз по течению реки.
Похоже, характер реки поправлялся. Она сделалась полноводнее. Потеря течения в плавнях и на бескрайних заболоченных отмелях, поросших кустарником, кажется, им больше не грозила. Речные берега отвердели окончательно, и теперь не составляло труда в любой момент пристать к ним и осмотреться. Хотя, конечно, нельзя быть твердо уверенным в чем бы то ни было на незнакомой реке — за это их и любят так сплавляющиеся по ним.
Есть реки, меняющие свой характер по многу раз на день. То плывешь посреди леса, то вдруг по голой степи, то заторы и запруды, то перекаты и пороги, то плотина из фаянсовых изоляторов с бетонной трубой посередке, в которую устремляется все течение! Поскрипывает хрупкий каркас каяка, натянутая шкура трепещет от предполагаемой встречи с любой корягой, со спрятанными под водой сваями старого моста или прутом арматуры, способным наколоть каяк, подобно остроге, или распустить его брюхо на стремнине от носа и до кормы. На тех малых и средних несудоходных речках, которые они с Капитаном всегда выбирали для очередного плавания, самым надежным и коротким путем всегда оказывался самый извилистый и непредсказуемый. Лови течение, подмывающее то один, то другой берег, ищи протоки и проходы между отмелей, языки быстрин на перекатах. И совсем особой интуиции и внимания требуют плавни, эти речные головоломки со стоячими стенами камышей или подтопленными кустами и салатно-капустными грядками до горизонта — ни дна, ни берега, всего четверть часа назад на пятиметровой глубине можно было рассматривать дно самого бойкого из рукавов, выстланное подводной растительностью, со стремительными жильцами в ней, с трубчатыми стеблями, не дающими пуститься в плавание восковым бутонам водяных лилий и кувшинок, с завораживающими ленточными водорослями, которые сперва треплет, затем согласно колеблет течение и вдруг оставляет полегшими в том направлении, куда их влекло, но где уже стоячая вода, весло зачерпывает ил со дна, тишина, только шумят над головой верхушки зарослей, сплотившихся около каяка так, что теперь ему и не развернуться, — либо подаваться кормой назад и начинать сначала поиски ускользнувшего, растворившегося течения, либо пытаться прорубаться вперед наугад, покуда путь не заступят окончательно кусты и кочки, мыкая надежду добраться до любой из проток, которая окажется, скорей всего, столь же вероломной, как и та, что завела каяк в тупик.
Река прочесывает свое тело в плавнях, очищая воду от гниющих остатков и от всего, что сбрасывается в нее и сливается. Из глубоких протоков и на плесах ее можно пить прямо из-за борта, зачерпывая кружкой. Сердиться друг на друга в таких местах и случаях бесполезно. Надо грести, каждым взмахом дюралевого весла выгоняя из болотных зарослей и поднимая в атаку подразделения кровососов различного калибра, терпеть и верить в удачу — блуждания в плавнях редко продолжаются больше двух-трех дней.
Еще нередко встречаются поперек проток частоколы, сооруженные рыбаками для ловли сетью, — на притоках Припяти они зовутся по-древнерусски «езами». Водникам они впоследствии снятся. Приходится по очереди вылазить на верхнюю жердь податливой изгороди, чтоб облегчить каяк, и, осторожно балансируя на ней, протолкнуть его на метр, затем на следующий, рискуя повредить единственное прибежище и транспортное средство — опрокинуть его, повредить на кольях шкуру или каркас и потерять почти всякую надежду добраться до берега, который неизвестно где. Любой нетопкий берег в таких местах зовется «высоким», и их набирается не так много, иногда меньше одного в день. В этом плавании одну из ночей им едва не пришлось провести в каяках. Уже в потемках, когда взошла луна, удалось, пойдя напролом, прибиться наконец к твердому берегу. Он оказался крошечным подтопленным островком, едва возвышавшимся над поверхностью воды. Дров на нем, даже болотной ольхи, не было и в помине. Выручил маленький пыхтящий примус, который Капитан никогда не ленился затолкать в свой рюкзак. В тот вечер Капитану с трудом удалось заставить всех поужинать — ни у кого не оставалось сил.
Это он, Капитан, который не был тогда еще Капитаном, а обычным водоплавающим «шестидесятником», прибежал много лет назад в обеденный перерыв к будущему Вольноотпущенному и, не застав его на месте, оставил записку, что в «Спорттовары» поступили байдарки «Салют».
О, этот неповоротливый, рассчитанный на троих катафалк, собранный из каких-то тяжеловесных легированных отходов военного производства, будь он трижды неладен! У самого вдохновителя покупки имелась привезенная из ГДР легкая на ходу голубая «RZ-етка» с деревянным остовом и бронзовыми гайками-барашками, которые так любили отвинчивать дети на грузила и еще почему-то коровы своими шершавыми языками, — эти любили также слизывать заплатки и наклеенные на днище продольные резиновые бинты.
Тогда Вольноотпущенный не понял, отчего его новый друг так настаивает на приобретении байдарки. Капитан был неофобом и пассеистом, ненавидящим моторные лодки, как и все, что могло ассоциироваться у него с советской властью. Он вырос на Днепре, где в воскресный день с ревом выходили на фарватер, воняя бензином, десятки тысяч моторок подвыпивших трудящихся. Разрешенный после смерти Сталина туризм стал для людей его склада способом освобождения от социальных пут, а возможно, и ответственности. Этот генерал от маргиналий не мог в конце концов не осесть в старинном австро-венгерском городе на западе Украины, увы, вот уже столетие как обезвоженном. Причину маловразумительной настойчивости Капитана Вольноотпущенный понял, лишь когда проплыл с ним как-то по Днестру в майские праздники, прихватив пару выходных.
В первые же полчаса на воде у него открылось то, что у индусов зовется чакрой, если под этим понимать то ли некий дополнительный орган чувств, то ли нервный центр, способный раскрыться. Тот первый восторг путешествия вместе с водами реки со временем притупился, но пульсирующее, как темечко у грудника, чувство реки никогда больше не зарастало в нем. До сих пор он испытывал волнение, когда поезд приближался к очередному безымянному полустанку у моста, переброшенного через реку. Вот-вот тяжесть мешков и рюкзаков перейдет в немыслимую легкость скольжения, и то, что тащил, упревая, на себе, понесет теперь тебя по прогибающейся под каяком водной глади — ты вырвался и почти что свободен, все навязанное и ненужное отпустило и отодвинулось, можешь опустить руку и ощутить, как течение возвращенного времени омывает ее, покачивая и увлекая тебя в своем нисхождении к морю.
Река как ничто указывает на немыслимую красоту преходящего и ускользающего — неряшливую и единственную, которую никто другой уже не подберет, другим — другое, а все это великолепие существовало для одного тебя и тебя только дожидалось. Непосильность этой мысли и этого ощущения сводила его на реке с ума. По счастью, в тех первых плаваниях он чаще всего сидел впередсмотрящим в узком и остром, как нож, носу лодки, и никто из его спутников не мог видеть его лица.
Ему навсегда запомнилась старуха в одной из деревень — давно забылось, на какой это было реке. Единственная дорога из той деревни вела в сторону от реки — в райцентр или большое село, куда все ездили за покупками и по другим делам. Да еще мужики и пацаны выбирались на своих неповоротливых плоскодонках на километр-другой вверх или вниз по течению половить рыбу да побраконьерничать.
Дряхлая старуха, вышедшая на мостки постирать белье, позабыв о стирке, с девчоночьей тоской провожала взглядом сплавляющуюся без весел байдарку. На вопрос, что там за поворотом реки, она неожиданно звонко и бойко отвечала: «А бог его знает, я никогда там не бывала!..» И, может расслышав собственные слова, так и застыла с тем выражением на лице, что запало в память, — смесью зависти с детской мольбой, безнадежностью, тоской, когда уже слишком поздно узнавать, проведя всю жизнь у реки, что там, за поворотом.
Это воспоминание по невольной связи ассоциаций привело на ум другое: как близко к сердцу приняла одна из юных подружек Вольноотпущенного кем-то рассказанную ей историю о древней старухе, впервые в жизни вдруг испытавшей оргазм с неразборчивым солдатом. Полдня глаза у нее были на мокром месте, как, надо думать, и у старухи. Кажется, именно с той подружкой Вольноотпущенный заподозрил впервые наличие посторонней примеси в женском сексуальном аппетите. Да и сам он не был лучше — что представляют собой все эти плавания по не очень трудным речкам, как не инфантильное желание напрудить в постель и уплыть от этого вашего всего!..
С собой он прихватил на этот раз тоненькую книжечку с психоаналитическими статьями об уретриальной эротике, чтоб попытаться разобраться в природе своей тяги к плаваниям, сросшейся воедино с паническим страхом глубины и им питающейся. Так у дореволюционных русских морских офицеров почиталось особенной доблестью не уметь плавать. Еще его занимало, отчего все волнующие его ландшафты обязательно должны были оставаться по возможности безлюдными? Простого ответа на этот вопрос у него не имелось.
Вольноотпущенный прошел по голому берегу реки более километра. Никакого разлива реки или плеса впереди по течению так и не показалось. Дождь между тем усилился. Пора было возвращаться в лагерь. Противоположный берег был ниже, на той стороне виднелись поля с регулярно прорытыми дренажными канавами, в которых поблескивала вода. Поля выглядели запущенными, зато курились дымками хаты братьев у линии леса. Вольноотпущенный не без труда сообразил, что сегодня суббота и все, вероятно, сидят по домам.
Время плавания автономно, и календарь не цепляет его своими стершимися зубьями шестеренок. Иной день идет за три и более, как всякая неделя легко тянет на месяц. И недели не прошло, как они пробирались притоком Припяти вдоль края полигона, целыми днями не встречая ни единого человека. Только кто-то невидимый в небе прямо над их головами по нескольку раз в день преодолевал звуковой барьер. О полигоне они услышали от детей, откуда-то вышедших на берег с грибными корзинками, — естественно, он не был отмечен на картах.
Дети рассказали, что на противоположном берегу, где плавни отступают и к воде подходит сосновый лес, грибов хоть косой коси, но лучше в тот лес не ходить, там начинается военный полигон. На полигоне много всего интересного — фанерные макеты танков, можно найти всякие редкие штуковины, неразорвавшиеся снаряды, похожую на теннисные мячи белую взрывчатку — этой весной там уже погибли три школьника из Ковеля. А еще раз выпущенная самолетом самонаводящаяся ракета приняла костер, разведенный грибниками, за цель, но это было не в этом году, а раньше, — родители рассказывали.
Белобрысые, коротко остриженные и ослепительно ясноглазые сельские мальчишки сидели на корточках на берегу, куда водники высадились размять ноги и наскоро перекусить, и, почувствовав интерес, пока те возились с примусом и бутербродами, пересказывали монотонно и невозмутимо, как снующие свою нить парки — мал мала меньше, — какую-то немыслимую летопись смертей, несчастных случаев и самоубийств в волынском селе, оседавшую и накапливавшуюся в памяти, видимо, не одного поколения полещуков.
Село, в котором они жили, оказалось будто из сна — оно располагалось на полуострове в болотах, и все местное сообщение в нем осуществлялось по воде. К каждой стоящей на песчаном пригорке хате подходил канал, и к берегу приткнута была плоскодонка с шестом, заменявшая местным жителям и велосипед, и подводу. Коровы приучились здесь есть вместо сена камыш и осоку, которые накашивали для них серпом в плавнях хозяева и доставляли на спаренных плоскодонках целыми стогами по узким расчищенным протокам, известным им как свои пять пальцев. Впрочем, мало у кого из взрослых здесь насчитывалось пять пальцев на руке, в чем еще до заката солнца смогли убедиться водники, заплыв прикупить продуктов в это первое на их пути выморочное село.
Есть с «туристами» мальчишки отказались, угостились только леденцами и карамельками, всегда имевшимися в запасе у Капитана — заросшего черным волосом дядьки с горбатым носом, настолько похожего на ряженого Жида из рождественского вертепа, что его можно было бы даже не гримировать. Старший из них попросил еще несколько сигарет и, достав свои спички, тут же задымил. Хотя по-настоящему их занимали только всякие невиданные вещи и вещички, наподобие уже упоминавшихся отвинчивающихся барашков с бронзовыми ушками, будто специально придуманных немецким инженером для пальцев славянских детей, — Капитан вечно недосчитывался их на своей лодке. Эти сидящие на лугах и выводящие скотину к водопою подпаски всегда провожали проплывающие по речкам каяки с тою же мечтательной завистью во взгляде, что и у дряхлой старухи, прожившей жизнь на берегу реки, которая коварно унесла со своими водами — и оглянуться не успела — ее годы.
Врача тогда еще не было с водниками. Он присоединился к ним вечером следующего дня в большом селе, через которое пролегла автомобильная трасса. До той поры Капитан греб в своей лодке один. Врача задержали неотложные дела, и, по договоренности, он должен был присоединиться к ним в этом селе. Проблуждав три дня в плавнях, водники чудом поспевали к назначенному сроку. Врач же, выйдя утром из рейсового автобуса, не нашел ничего лучшего, как, заплатив одному из сельских жителей за перевоз, высадиться на острове посреди реки, чтоб не прозевать проплывающие каяки. Он не учел только, что река в этом месте разлилась и поделилась на десяток рукавов и протоков посреди камышовых зарослей и других островков.
Водники прибыли, когда уже солнце клонилось к закату, и им пришлось обследовать оба берега в поисках товарища. Только с высоты бетонного моста им удалось разглядеть посреди реки поблескивающие в косых лучах солнца стекла очков и лысину Врача, нервно меряющего шагами место своего вынужденного заточения. Подобрать человека посреди реки в быстро наступающих летних сумерках — это не хухры-мухры. Тем более когда оказывается, что это ваш друг…
Вольноотпущенный возвращался по лысому берегу реки с пятящимся названием, и от ее катящихся мимо вод у него кружилась слегка голова. Дождь то затихал, то усиливался, но ясно было, что в этот день уже не распогодится. Это было и кстати. Можно было принять сто граммов и завалиться поспать — после недельного плавания по заболоченным местам с остановками только на ночевку накопилась усталость. Точнее, недосып, поскольку организм уже перестроился, с потом вышли из него шлаки, под действием нагрузок разработались суставы, размялись мышцы, очистились легкие, равномерно пульсировала кровь. Все тело слегка подвялилось на речном ветерке и у костра, стало жилистым и послушным. Неизбежные травмы, порезы, укусы переносились легко. Вольноотпущенный давно заметил, что после каждого плавания у него в городе еще с полмесяца сохраняется приобретенное самочувствие, пока от мелких стрессов, тесноты и отвращения организм вновь не замусоривается несожженными отходами и тело принимается потеть оттого только, что переполненный трамвай остановился на красный свет, и прочего, всем хорошо знакомого. Но то дела тела. В сознании же откладывался неприкосновенный запас параллельного опыта, перемешанного с переживаниями, снами, видениями, передать который можно не больше, чем переложить с языка на язык силлабо-тонический стих. Что не уменьшало, но только увеличивало его ценность.
В лагере никого не было видно. Дождь почти загасил костер. Головешки отсырели и почернели, но еще издавали шипение, обращая в пар дождевые капли. Вольноотпущенный накинул кусок грубого полиэтилена на рогульки с перекладиной, чтоб сохранить очаг сухим. Остатки дров кто-то прикрыл до него. Растянувшийся под елью пес, приподнявший было голову, вновь опустил ее на лапы и задремал. Откинулся полог палатки, и наружу выбрался Капитан, за ним следом — Судовой Врач.
— Что-то я озяб, — сказал Капитан.
— Сыро! — подтвердил Врач.
— Ночь была холодная, — внес свою лепту Вольноотпущенный.
В мгновение ока сооружены были крошечные «канапки» с кабачковой икрой, зубчиками чеснока и ломтиками сала. Друзья сдвинули без стука пластиковые стограммовые стаканы и одновременно запрокинули головы, подставив лица моросящему дождю. Водка обожгла желудок и через минуту-другую приятно расфокусировала и без того смазанный и заштрихованный дождем приречный пейзаж. Закуривая, они перекинулись несколькими репликами. Капитан нагнулся за банкой с кабачковой икрой и, держа ее на вытянутой руке, одобрительно покачал головой:
— Джанкойская!
— Измаильская в железных банках получше будет, — компетентно заявил Вольноотпущенный.
Врач крепко призадумался и произнес:
— Я знаю, почему эти лесные зверьки все воруют. Просто у них нет денег.
— А совесть у них есть? — спросил Вольноотпущенный.
После чего, посовещавшись и оценив ситуацию с погодой, — крикнув Дочке, не слышала ли она по радио прогноза, и получив из палатки отрицательный ответ, — мужчины разделились. Вольноотпущенный с Капитаном полезли в палатку поспать под убаюкивающе барабанящим дождем, а Врач пошел вдоль берега с удочкой, поискать какую-нибудь рыбешку побойчее, не страдающую мигренью от перемены давления.
Дождливые и пасмурные дни вынужденной обездвиженности в дороге промелькивают незаметно. Пугающий и тяжелый сон успел все же присниться Вольноотпущенному. Будто бы на городских окраинных улицах его преследует какая-то гигантская кура, спрыгнувшая с заводской трубы, — ощипанный бройлер трехметрового роста. Заскочив в какой-то облупленный подъезд, он взбегает на одном дыхании по лестничным маршам на последний, пятый этаж. Кура (или это был петушок?), хлопнув входной дверью, несется по лестнице на своих могучих лапах, стуча когтями так, что содрогается каменный пол. Подергав двери, выходящие на лестничную клетку, спящий обнаруживает одну незапертую и прячется за ней. Беда только, что это не обычная квартирная глухая дверь, а застекленная в двух верхних третях. Замерев за ней, спящий видит наконец своего преследователя в полный рост и глаза в глаза. Кура в силу каких-то особенностей куриного зрения не видит сквозь стекло, но она догадывается, что ее жертва затаилась где-то здесь. Ее гигантская морда почти вплотную приближена к стеклу, безобразным, вырытым в пупырчатой голове ухом она пытается уловить шум дыхания. Спящий, удивляясь сам себе, решается опередить ее. Вложив всю силу в удар, он бьет ее прямо через стекло кулаком по морде — в клюв. Голова отшатывается, взлетает под потолок. Изумление куры не чрезмерно велико — теперь она видит противника. И со страшным замахом шеи уже секунду спустя она бьет его огромным клювом в место над правой ключицей, вырывая сонную артерию с половиной горла. От нечеловеческой боли спящий просыпается. Но горло цело. Рядом спит Дочка, натянув на голову спальник. Ветер треплет полог палатки и хлопает натянутым над ней тентом. Что это было и зачем? Какая кура?! Что за угрозы? И кто это сделал, лорды?..
Выбравшись наружу, первое, что видит Вольноотпущенный, это встречающий его взгляд пса. Пес сидит под деревом в позе сторожа. Крысы куда-то подевались, будто они приснились. Но кто-то же сожрал рыбу? Да еще как ловко.
Дождь приутих. Ветер гнал растрепанные клочья туч над головой. Над урезом берега торчало уныло неподвижное удилище Врача. На душе было как у нерадивого школьника, прогуливающего без толку уроки: отплывать уже поздно, готовить обед рано, за удочку браться бесполезно. Вольноотпущенный все же проверил на всякий случай снасть. Река выполоскала червей до совершенно обесцвеченного безжизненного состояния, но он даже не стал менять их — леска со свистом унесла вереницу крючков под воду, вернув бледных червей на студеное дно реки.
Вольноотпущенный присел на брезентовый раскладной стульчик. Покуривая, прикинул в уме количество оставшихся дней и алкоголя в фляжках — соотношение складывалось не в пользу алкоголя, — затем задумался, к кому податься постираться и выкупаться по возвращении. История повторялась: раз в десять лет он превращался в подобие бомжа, надо полагать, не без собственного участия и содействия. Повторяемость не оставляла сомнений на этот счет. Но, как рыбу рукой или пичугу, ему по-прежнему не удавалось поймать и рассмотреть свои подспудные стремления, чтоб смочь что-то предпринять наконец.