Свое время Бараш Александр
— Так уж и под стол… «Галя с начесом»?
— Во-во! Все носили. И платья шили такого же фасона, и туфли доставали, как у нее в «Обещании», смотрела? Словом, идешь по улице, и постоянно тебе чудится твоя жена, буквально на каждом углу. По всей стране бабы из кожи вон лезли, чтоб стать похожими на мою Галку, а мужики — все до единого! — ее хотели. Никто бы не выдержал! А я ничего, терпел. Это сейчас наших звездей скрещивают, как кроликов, для пиара, а я ее правда очень любил. Мы, кстати, еще до «Комсомольца» поженились, меня тогда никто и не знал. Мальчишка сопливый, третьекурсник, село неасфальтированное, — а Галка съездила в Париж. И спуталась там на фестивале с одним, француз, о-ля-ля. Разумеется, с ней провели беседу, из гостиницы больше не выпускали, а затем и из страны. И со мной, Веруська, побеседовали тоже… бррр. До сих пор — как наждаком по стеклу. Слушай, а почему мы не пьем, кому вино вообще? Дай налью… В общем, разводиться нам запретили. Советские артисты, пример для молодежи. Если разобраться, тот же пиар, только ради идеологии, а не бабла. Жили в одной квартире еще десять лет, в разных, правда, комнатах — уж этого-то они проконтролировать не могли. А потом она все-таки уехала к нему, этому… Виноградник, божоле, замок на Луаре, тьфу.
— Через десять лет? Она его, наверное, любила.
— Все, все, хватит. Расскажи, кого ты любила, га?
— Нет. Не расскажу.
Потому что нечего рассказывать. И это самое страшное: понимать, что ничего не было, ничего вообще. Ты годами помнишь один взгляд, полуразговор, вежливую улыбку — и живешь в оглушительном залпе эмоций и слов, на пике неимоверной тонкости и жгучей остроты бытия, — и не сомневаешься, что это любовь, ведь только от любви могут рождаться такие стихи. Сотни и тысячи строк, водопад и кружево, паутинки и протуберанцы, целый огромный мир, наполненный им одним. И новая встреча — неужели прошло уже?.. да разве это имеет значение, — и он опять улыбается, а ты по-девчоночьи краснеешь и проваливаешься в бесконечную бездну, и волны немыслимого счастья плещутся высоко над головой…
За это время он успел полюбить и жениться, у него маленькая дочка, и рассказать об этом тебе для него так же естественно и приятно, как и любому другому дальнему знакомому, окажись тот на твоем месте. Это жизнь, это любовь, это настоящее; а то, что переживала ты, снова и снова прокручивая по кругу и выливая в бесчисленные строки — смешная выдумка, самообман, не основанный, по сути, ни на чем. Ничего не было. Ничего — даже тогда.
И что в таком случае остается? Другое? То глупое и стыдное барахтанье на панцирной кровати в общежитии, с чьим-то гоготом за стеной, когда боишься одновременно и боли, и быть застуканной, и беременности, и посмотреть потом ему в глаза, и вдруг понимаешь, что с этим случайным парнем с параллельного потока у тебя нет и не будет ничего общего? И не было. Этого — не было точно.
Прошлое — тоже время. А времени у нас больше нет… И снова парадоксальная игра слов, между зеркалами-обманками проскальзывает смысл, оборачиваясь своей противоположностью. Время — есть, и теперь, остановившись, оно у нас и с нами навсегда. Но из этого со всей неизбежностью следует и то, что с нами остается и прошлое, разлитое в воздухе, озвученное в каждой второй фразе. Непременно что-то вспоминать — зачем?.. Особенно если и нечего вспомнить…
— Веруська…
Сережины ладони легли на плечи: шершавая жесткая кожа, как если б он много лет пахал землю или стоял у станка, удивительно, артисты ведь следят за собой, словно женщины, почему у него такие руки? Поскользили вниз, спустились на грудь, одним прикосновением бросив в жаркую дрожь, боже мой, я прожила всю жизнь, не зная, что это бывает вот так, что меня когда-то обвально обманули… А если бы знала, что бы тогда изменилось? Все равно же мы встретились только сейчас. Пускай меня обманули, и переиграть уже ничего нельзя, нельзя даже и сравнивать, сопоставлять, ставить на одну доску… бррр.
— Что с тобой?
— Ничего.
— Напряглась, как будто… ну хорошо, хорошо, не буду.
— Просто не сейчас. Потом.
— Глупости ты говоришь. Никакого потом не бывает.
— Я знаю… просто…
— Понял, не дурак. Расскажи что-нибудь. Какой твой любимый цвет? Еда, напиток, город, фильм, цветок, актриса, книжка, зверь? Я все хочу о тебе знать. Ты кошек больше любишь или собак?
— Чай, собака, Пастернак.
— Не-не-не. Давай поподробнее!
Не уловил, ну конечно, он рос и жил на совсем других цитатах, но это как раз неважно, у нас есть целая вечность на взаимное прорастание, на обогащение и обмен и подлинными сокровищами, и просто ярким цветным бисером родом из необязательного, но самоценного жизненного калейдоскопа. Он прав, нужно просто говорить, говорить о чем угодно, не боясь ни бессмысленности, ни пустоты. О кино, о музыке, о книгах…
— …латиноамериканский автор. Правда не слышал? — обязательно почитай. Там человек попадает на необитаемый остров и начинает выстраивать там разные модели собственной жизни. В хижине, во дворце, с первой любовью, с гаремом, в монашестве, вождем дикарей, мировым диктатором… все это мысленно, конечно. Но сразу непонятно. Ему вообще очень хорошо даются эти тонкие переходы от реальности к воображению, без отточий, без швов. А в финале приплывает корабль, его спасают, и оказывается… Нет, не расскажу. А то все удовольствие пропадет, когда будешь читать.
— Веруська, ты меня сейчас запрезираешь, но я вообще не понимаю книг. То есть выступить на фестивале или на сессии о проблемах книгоиздания могу, встретиться с писателями могу, надувая щеки с умным видом. Но не понимаю. Книги — это вроде ксилита для диабетиков, заменитель жизни. Если жизнь чем-то как следует наполнена, на книги просто не остается времени. Стоп-стоп-стоп, только носом не шмыгай, га? Извини…
— Нет, я ничего. Ты говоришь — не остается времени. А теперь?
— Теперь — другое дело. Как только ты мне осточертеешь, я непременно отвернусь к стенке читать!
— Сережа!.. Ну а в кино ты хоть ходишь?
— Сравнила. Это совсем другое дело. Зовут же! То там премьера, то здесь, то дружба, то служба… О, ты на меня благотворно влияешь, уже и стихами заговорил!
— И смотришь? От начала и до конца?
— Не-а. Не смотрю. Нет, правда, если б даже и не тусовка в буфете, и не выпить с каждым, и не перетереть по делу с нужными людьми… все равно не смотрел бы. Не могу. Понимаешь, ты вот, к примеру, глядишь на экран и видишь там любовь, предательство, страх, ненависть, борьбу, благородство, хеппи-энд с катарсисом и так далее. А я, Веруська, вижу работу. Поверь мне, достаточно тяжелую, собачью работу моих друзей или просто коллег. И смотреть, как они вкалывают, неважно, за бабло или ради искусства, не такое уж большое удовольствие. На любителя, я бы сказал… И уж точно несовместимое с каким-то там катарсисом.
Мы разные. Полярно, космически разные люди из разных миров, которые по всем законам мироздания не должны были пересечься никогда. Невероятная случайность, результат сложнейшего кружевного плетения причин и следствий, и миллион раз мог произойти сбой, могла вильнуть в противоположную сторону, а то и вовсе порваться тончайшая нить — и ничего бы не было. Я могла бы сейчас сидеть в двадцать пятом по счету кафе с Берштейном, Машенькой, Красоткиным и Скуркисом, или бродить в одиночестве по улицам, или вообще никуда не поехать, а пойти, как собиралась до того, на очередной вечер никому не известного поэта в библиотеке за углом… или не пойти. Пить жасминовый чай и смотреть в окно, в дождь, и каплями по стеклу ползло бы нескончаемое, но неумолимо уходящее время…
Как хочется жасминового чаю. У них наверняка есть, у этих япономанов, и даже, возможно, предусмотрена чайная церемония… Или она в Китае? Мы, европейцы, и особенно славяне, с трудом различаем китайцев и японцев — а они сами считают глобально непреодолимой разницу между ними. Может быть, так оно всегда?.. И для того, чтобы нивелировались любые различия, достаточно иного угла зрения, другого пространства… времени?
— Веруська, вина?
Не угадал. Ничего. Когда-нибудь — ну вот опять сбой, ошибка, запретное слово, но ничего, пускай, — когда-нибудь научится угадывать. Пригубила вина, слишком густого и сладкого, но и это не столь важно, можно полюбить какое угодно вино. На тонком стекле — вишневые капли, совсем не похожие ни на рубины, ни на кровь. Вязкие, неподвижные, как и наше время.
— …А вот стихи — да. Стихи меня пробирают, прямо до живого. Может, как раз потому, что я не понимаю, как это сделано. Поэты обычно совсем не умеют читать, не смейся, я имею в виду, актерской техники никакой. Если он к тому же и бездарь, это дико раздражает… Веруська, ты не представляешь, сколько мне приходится выслушивать рифмованной графомани, особенно по регионам. Но если настоящее — то через две минуты уже не имеет никакого значения, что у него зажим и дыхалка не стоит, вообще все перестает быть важным, все пропадает, кроме стихов. Вот как вы это делаете, правда? Я человек в этом смысле темный, ни одного поэта запомнить не могу, кроме Пушкина, но всегда чую настоящее, меня переворачивает просто. Та девочка, например, помнишь, с нами тогда сидела? — вся такая умненькая, быстрая, хваткая, кто б мог подумать — но у нее хорошие стихи, я слушал, меня приглашали на эту их эротическую ночь… Но, но, Веруська, ты чего? Нет, оно понятно, поэты друг друга ревнуют, как женщины, а если они еще и женщины к тому же…
— Я ничего. Я…
— Ты у меня лучше всех.
Прильнуть к пружинистой груди — и так и замереть, надолго, навсегда. Не нужно никаких движений, потому что любое из них, пускай на мельчайший шажок, но все же подвигает наше время вперед. Пускай замедлится дыхание, станут редкими и равномерными удары сердца, медленно-медленно, как равнинная река, потечет в сосудах кровь. И слов не нужно, и даже стихов: Сережа не попросил почитать, а значит, он тоже все понимает.
На тележке разоренный натюрморт с опрокинутой набок блестящей инопланетной крышкой, темной бутылкой и бокалами с остатками вина, двумя одинокими суши и рассыпанными зернышками риса на узкой плетенке, и в этом разорении проглядывает что-то от пышности классических голландцев, если б они имели представление о японской кухне и остановленном времени. Пускай так и будет, ничего не нужно убирать и трогать, да это и невозможно. Точка невозврата пройдена, мы отделились, отпочковались от остального мира настолько, что ему уже не присоединить нас, не поглотить, не присвоить — для этого ему пришлось бы тоже замедлиться, синхронизируясь с нами, а мир, чрезмерно дорожа своими запредельными скоростями, на такое не пойдет никогда.
Мы счастливы. Мы останемся вместе в этом чудном мгновении, не отпустим его, не упустим, не потеряем. Мы победили и приручили наше время, а значит — никогда не расстанемся, никогда не состаримся и никогда не умрем.
— …Ты знаешь, Веруська, а я ведь однажды умер. Не так давно, после премьеры «Тевье-молочника» в десятом году. Отыграл, вышел на поклон, еще какая-то девочка молоденькая тюльпаны подарила, — а потом упал за кулисами и умер. По-настоящему, на пять с половиной минут. Это мне потом сказали, и я поверил, врать же не будут, аппаратура, таймеры. А на самом деле оно было… как бы тебе объяснить… не долго, не мгновенно — никак. Нет, ни темного коридора тебе, ни нарезки семейных фотографий, ни толпы мертвецов, ни всей этой прочей лабуды. Я просто выпал из времени. Вообще, совсем, и рассказать невозможно, тут другая грамматика нужна, другие глаголы…
— Сережа? Ты болен, сердце?..
— Я здоров как бык! Откачали же, больного бы не откачали. «Тевье», кстати, восстановили, играем до сих пор… Но я теперь все знаю про время. Оно ведь совсем не то, что кажется. Я потому и в политику пошел, все еще спрашивали: неужели времени не жалко? А нечего его жалеть. Ему наша жалость до… Ладно, ладно, Веруська, гусары молчат. Время — с ним нетрудно на самом деле. Я и тебя научу.
— Зачем?
— Чтобы и ты могла, глупенькая. Для этого не обязательно умирать.
— Но я же с тобой. И уже всегда.
— Моя хорошая… смешная… Конечно же всегда…
Еще одно неточное, чуть-чуть, на волос, неправильное слово. Но других все равно не придумали в нашем несовершенном, заточенном под зыбкие временные категории языке.
Их вовсе не нужно, никаких слов.
Завершился международный литературный фестиваль, одно из самых громких и масштабных событий культурной жизни страны. В этом году в фестивале приняли участие поэты и прозаики из семнадцати стран, на разных площадках города прошло более трех сотен различных мероприятий. Совместно с фестивалем традиционно состоялась книжная ярмарка, участниками которой стали многие отечественные и зарубежные ведущие и малые издательства.
Вип-гость фестиваля Андрей Маркович, об исчезновении которого мы информировали вас в предыдущих выпусках, объявлен в международный розыск.
— Слушаю. Молния.
Приказы по мобиле всегда отдают очень коротко, ставят задачу самыми простыми и однозначными словами; но я напряжен до судорог в пальцах, до рези в паху и двойных контуров перед глазами. Не упустить, запомнить четко, ничего не исказив, не переиначив на старте: любая погрешность дальше пойдет нарастать, набирать обороты, заведет хрен знает куда, и тогда — всё. Не оправдать оказанного мне доверия я не имею права ни в коем случае.
Почему — именно мне? Только потому, что я оказался ближе всех, на краю гостевой зоны, остановился поржать с дерущихся девок? А если б не остановился, ликвидировал конфликт на опережение, то есть в точности исполнил свой долг и помчался дальше — они позвонили бы другому?
Мне хочется верить, что это не так. Они выбрали меня, потому что я лучший. Потому что меня продолжали отслеживать, простого ликвидатора, изначально предназначив для важной спецоперации. Потому что за меня поручился Гром.
Осталось четыре секунды, мои, ликвидаторские. Три. Две…
Разница оглушительна, я и не думал. По сравнению с коммунальным временем любое рабочее летит вперед, оставляя весь мир копошиться и ползать — но спецохранное время!.. Вскипает кровь, выстреливают залпом нервные импульсы, гормоны взрываются вспышкой эйфории; я знаю, что это всего лишь побочный эффект ускорения, я должен сохранять трезвость разума, держать себя в руках — но не могу. Лыблюсь, как идиот. Тянусь вверх, расправляю плечи, дышу быстро-быстро и неглубоко, как нас учили, чтобы насытить кислородом ускоряющийся организм, — и ловлю кайф. Если они сейчас видят меня, то, наверное, уже успели сто раз пожалеть о том, что дали спецзадание такому кретину.
Заново проговорить про себя. Значит, гость. Вип-гость, как они это называют. Его надо встретить и вести. Вроде бы обычная задача, вип-гостей всегда ведут ликвидаторы, да и за внестатусными гостями мы обязаны присматривать: один коммунальный наезд, не ликвидированный вовремя конфликт — и гость уже не захочет остаться, а это позор для Мира-коммуны и личная вина прикрепленного ликвидатора, смотри пункт восемнадцать дробь шесть.
Если честно, я не понимаю, почему они остаются. Что же такое должно быть у них там, на задворках, какая жуть, тоска и безнадега, чтобы захотеть остаться… не в мире-коммуне, конечно же, нет! Само собой, все задворки стремятся сюда, вот только не каждому выпадает счастье стать гостем, даже внестатусным. Я вообще не говорю про «здесь», не думаю сейчас о пространстве. Только о времени.
Они же остаются — в коммунальном. Никакого другого никто им не предлагает и не предложит никогда. В этом смысле гости мало чем отличаются от коммуналов, уверенных, что время по существу едино для всех. Ни один вип-гость ни разу не заподозрил, что его ведет ликвидатор. Что мы вообще существуем: ликвидаторы и спецохранцы, строители и штамповщики, столовые и больничные девки, инфохранцы и даже садовые бабы — рабочий класс. Мышцы и кровь Мира-коммуны. Мы, у которых есть самое главное: наше рабочее время.
Вип-гость. Сверхстатусный вип — раз к нему не приставляют обычного ликвидатора; усилием воли сдираю с лица наползающую улыбку. Но и не спецохранца, а меня, ликвидатора, которому предписано ради выполнения этой задачи перейти в режим спецохранного времени. Значит, так надо, и я выполню все, что от меня требуется.
Я проведу его, этого чертова випа, сквозь Мир-коммуну так, что он влюбится в нее с первого же взгляда, втрескается, словно в многоразовую девку, и уже никогда не вспомнит о своих вонючих задворках. Я разбросаю по сторонам, расплющу об стены и накрою радиусом ликвида всех драчливых недоростков на его пути, построю всех столовых девок в округе, чтоб они накрывали ему поляну, забросаю его шмотьем, подсуну в дом-трах лучших коммунальных шлюх. А если будет нужно, лично раскатаю его тонким слоем по мостовой. И если прикажут — лягу трупом сам.
Ради одного.
Чтобы мне вернули его навсегда — мое спецохранное время.
Я лечу. Слипаются в общую массу улицы и повороты, дом-столы и дом-сны, птицы, насекомые и коммуналы. Они больше не смешны — они статичны, как здания и камни, как неживая природа; чтобы уловить что-то похожее на движение, я должен остановиться, вглядеться, заняться только этим, а у меня нет времени. Пока он, будущий вип, еще только раскачивается на своих задворках, размышляет и колеблется, называя, наверное, Мир-коммуну «плебс-кварталом», я успею всё.
Первым делом мне надо в инфохран. Запросить досье.
В разгаре коммунальное утро, гостевая зона сверкает, отполированная несколькими проходами, но я все же ликвидирую походя две кучки свежего дерьма и пару десятков окурков; честное слово, я с удовольствием накрыл бы радиусом и самих курильщиков, вот кого ненавижу! — организму в рабочем времени необходимо насыщение кислородом, но коммуналам плевать. Какие-то недоростки и сейчас кучкуются, дымя, у стены, и мне пришлось бы задержаться, чтобы отследить признаки конфликта или хотя бы движение пальцев среди стоячих клубов дыма. Некогда. Ради чистого релакса, пролетая мимо, скручиваю на ходу пепельные головы сигарет.
Уже при входе в инфохран соображаю, что могу и не пройти внутрь: форма и все знаки отличия у меня ликвидаторские, спецохранное — только время. Однако бесконечные двери открываются передо мной автоматически — видимо, приказ пошел и сюда. Классная все-таки штука — мобила, передающая на какие угодно расстояния человеческий голос, экономя время. Жаль, что нельзя точно так же передавать большие массивы информации. За досье надо приходить в инфохран. Где тебя замедляют при входе, потому что инфохранцы работают в совершенно другом времени.
Включается таймер.
Он ждет, пока я войду в синхрон — тщедушный человечек за громадным компом, похожим на чью-то квадратную голову. По мере того, как я замедляюсь, у него начинают резвее шевелиться пальцы, а так — не меняется ничего. Если, конечно, не считать накатившей внезапно тоски, духоты и серости, словно мир присыпали пылью, вонючим пеплом от сигарет. Стискиваю зубы: ничего, это временно. Только переговорить с инфохранным придурком, забрать распечатки — и тогда…
— Виснет, — жалуется человечек.
— Подожду.
— Вы присаживайтесь. Я кофе могу сварить.
Мое молчание он принимает за согласие и встает из-за компа. Что-то в его движениях не так, я долго не могу понять (он успевает насыпать порошка и ввести программу: противно — словно наблюдаешь за работой столовой девки), что именно — и лишь со щелчком кофемашины до меня доходит. Он не замедлен и не ускорен, он такой же, как я. Он, мелкий инфохранец, приставка к компу! Ничего общего между нами быть не может; эти два тезиса толкаются, наезжают друг на друга, прут на конфликт, не желая укладываться в сознании. Еще и не брезгует сам варить кофе, прямо на рабочем месте.
Правда, у меня его никогда и не было. Только рабочее время.
— Технику не обновляют годами, — жалуется он, вынимая кружку, всю в коричневых потеках. Имеет в виду, кажется, все-таки комп. — На задворках постоянно выпускают новые версии, мы физически не успеваем. Несмотря на тамошнюю тотальную хронозамедленность. В среднем, я имею в виду.
Почти все его слова звучат понятно. Почему я не улавливаю смысл? Говорят, при внезапном замедлении что-то такое происходит с мозгами; наверное, оно. Я не обязан с ним трепаться. Забрать досье и уходить.
— Можно было бы грамотнее распоряжаться экводотациями. Вот ваш кофе. Сахар тут, если хотите.
Он тычет мне в руки стаканчик, дымящийся и вонючий, будто внутрь сунули сигарету. В последний момент разжимаю пальцы; коричневая бомбочка летит вниз, я слишком замедлен, чтобы ее подхватить, да и, если честно, не хочу. Жижа расплескивается на пол звездой, забрызгивая ботинки инфохранца.
Пожимаю плечами.
— Рассинхронизация, — кивает он. — Бывает. Я сварю еще.
— Не надо. Извините.
Мне и вправду неудобно перед ним. Достаю ликвид, накрываю лужу радиусом, стараясь не зацепить заодно его шнурки, а то и сами ботинки. Ничего, в своем деле я профи, даже в чужом времени.
Он смотрит как-то странно. Зрачки неподвижны, взгляд тупой, словно у коммунала.
— Вы… действительно ликвидатор?
Вообще-то на мне серый комбинезон со знаками отличия. Кем я должен быть — госпитальной девкой?
— Ликвидатор.
— Да-да, конечно… Ничего. Я просто…
Жалеет, что наговорил лишнего, наконец доходит до меня. Признаваться, что я ни черта не понял?.. не знаю, какой идиот на моем месте признался бы.
— О, кажется, заработало. Сейчас будет досье. А как?..
Осекается, недоспрашивает. Ясен пень, хотел бы знать, каким образом простому ликвидатору (а поначалу принял меня за переодетого спецохранца?) досталось такое задание. Значит, в этом випе и в самом деле есть что-то особенное. Значит, я должен подохнуть, но выполнить то, чего от меня хотят. И для начала правильно уяснить. Гром учил, что при серьезных спецзаданиях далеко не все самое важное проговаривается вслух. Тем более по мобиле.
Маленький инфохранец, съежившись, протягивает пачку листков, теплых после принтера. Молчит.
Спрашиваю я:
— Вы знаете, кто он, этот вип?
— Нет, — отвечает он. Быстрее, чем успел бы обдумать вопрос.
Я улыбаюсь. Лыблюсь во весь рот, мне говорили девки, что у меня хорошая улыбка. Располагающая к себе. Улыбка простодушного идиота:
— Ничего, если я здесь почитаю? А вы мне объясните, если чего-то не пойму.
— Сожалею, — его голос едва слышен, но тверд. — Это инфохран. Вы не можете тут находиться после таймера. Проверьте, сколько вам осталось.
Проверяю. Две минуты.
Еще две инфохранные минуты — и я снова начну ускоряться, разгоняться до спецохранного режима! Предвкушение захлестывает с головой, смывая к черту все расклады и стратегические планы. Червя-инфохранца в его чистых ботинках с чистыми шнурками я готов прямо-таки расцеловать, а не допрашивать с пристрастием.
— Прочтите внимательно, — добавляет он сам; и поясняет без моих стараний и расспросов: — Этот гость очень важен для Мира-коммуны. На него во многом завязана вся система экводотаций… Вам необязательно понимать, но отнеситесь со всей ответственностью. Он должен остаться.
— Он останется, — обещаю я.
— Пожалуйста, покиньте помещение инфохрана.
Да запросто, за милую душу!
Врубается внутренний таймер, идет ускорение, и мне реально рвет крышу. С поцелуями я к инфохранцу, понятно, не лезу — но дружески хлопаю по плечу. Успеваю заметить, как человечек валится в кресло; сначала будто бы падает, а за полметра до сиденья подвисает и начинает планировать вниз все медленнее, покручивая тощим задом, так опускается, кружась, на землю сухой листок или перо.
Меня уже нет. Я лечу!!!
Лечу по инфохранным коридорам, заносясь на поворотах, и двери распахиваются передо мной, словно весь мир, мой прекрасный Мир-коммуна, лучше которого нет и не может быть. Звучит остаточный таймер: хроноскачок завершен, стабилизирован режим спецохранного времени. Эйфория ускорения спадает, мозги становятся на место, я собран и трезв, но все равно счастлив. И эрекция что-то держится дольше обычного, вот поржал бы кто-нибудь встречный — встреченный в моем времени, что очень вряд ли.
А впереди по коридору маячит девка. Вся в красном, узкая спина и внезапно обалденная задница; она покачивается и удаляется, удаляется несмотря на то, что я ускорен до предела, быстрее спецохранного только время… правильно, госпитальных девок.
Ненамного быстрее.
Между нами два стеклянных проема; я делаю рывок, и вот остается уже один; вряд ли в дом-больничках тренируют на скорость, это же девки, им достаточно для работы неслабой форы госпитального времени. Она не спешит, и я почти догоняю ее, но тут она выходит из инфохрана, и схлопываются за красной задницей непрозрачные створки — а меня начинают мурыжить на выходе, включается сигналка на несоответствие знаков отличия и хронорежима, придурки, куда вы смотрели, где была ваша чертова сигналка, когда я входил?! Приползшие на аларм инфохранные моллюски пытаются что-то втолковать своими скрежещущими на низкой частоте голосами-жестянками; в конце концов, чтобы разобраться со мной, вызывают спецохранца. Этот тоже косится на мою ликвидаторскую форму, но не возбухает, нормальный мужик.
Не хочу показаться идиотом, но в последний момент решаю: пофиг. Спрашиваю, кто она такая. Мужик не ржет, а просто называет по списку ее имя. И даже дом-больничку, место ее работы.
Запоминаю, хоть и, конечно, не собираюсь туда идти. Я ненавижу дом-больнички, вы помните.
И у меня задание.
Сейчас я должен прочесть его досье. Долгое, тягомотное занятие; хорошо, что я в спецохранном времени. Торчать на улице глупо, захожу в ближайший дом-стол, хотя жрать пока не хочется. В дом-саду нам рассказывали, будто бывают дом-читалки; не знаю, никогда не видел. Садовую бабу, которая показывала нам буквы, мы ненавидели сильнее, чем ту приходящую госпитальную девку с уколами в задницу и в руку — потому что против мгновенных, та-та-та-та, уколов ничего нельзя было предпринять, а с буквами получалось как-то бороться: переворачивать распечатки вверх ногами, или водить пальцем по строчкам, не всматриваясь, или рисовать на них члены с крылышками, или делать самолетики. Нет, я умею читать. Просто с детства ненавижу.
Дом-стол набит коммуналами, негде присесть, они жрут круглосуточно, что им еще делать, когда они не дрыхнут, как не трахаться или жрать? Расчищаю место и сразу понимаю, что пожрать — самое время. Сдвигаю распечатки в сторону, половина соскальзывает со стола и планирует вниз широким веером, я едва успеваю собрать их все на лету. Непременно понаделаю из них потом самолетиков, из этих кретинских бумажек. Штук пять или шесть, а остальными подотрусь.
Запихиваю в рот кусок батона с химическим паштетом. Вкусно.
И вдруг звонит мобила.
— Молния, — нажимая на кнопку ответа, успеваю все прожевать и проглотить. — Слушаю.
— Вы ознакомились с досье?
Я в спецохранном времени, я успею.
— Да.
— Гостя ведут. Вам сообщат, когда он пересечет окружность.
— Я готов.
Мобила отключается, а я смотрю обалдело на густые стаи букв — и не могу ничего понять, даже когда пробую вести пальцем по строчке, как в дом-саду. Уже ведут. Но ведут в коммунальном времени, у меня огромная фора, я смогу. Аппетит разыгрывается зверски, надо поддержать ускоренный организм — и я напихиваюсь всем, что вижу, чавкаю, жую с хрустом, глотаю большими кусками, не успевая почувствовать вкус, и стол вокруг меня стремительно пустеет, словно в радиусе ликвида, и столовые девки не успевают восполнять недостачу, и расползаются по сторонам, как тараканы, что-то заподозрившие или просто окосевшие коммуналы. Досье випа валяется передо мной, и вдруг у меня получается прочитать верхнее слово, наверняка его имя, оно безумно ржачное, из трех букв: Сун.
А меня зовут Молния.
Одним движением выливаю в глотку бутыль шипучки, пузырьки лопаются в горле, щекоча и распирая изнутри, будто бегущие микросекунды. Бросаю взгляд на досье — и мгновенным охватом понимаю о нем все, вижу насквозь, что он из себя представляет, этот вип-Сун, вынь-сунь, обхохочешься. Давай, выбирайся со своих задворок, ползи сюда, пересекай Окружность — мне сообщат, и тогда я начну действовать. А пока у меня еще есть время.
Лечу, притормаживая на поворотах, сверяясь по карте с номерами улиц. В этом районе Крамербурга я не был никогда, вот и хорошо, я боялся, это окажется именно та дом-больничка, что было бы совсем не в тему: могу себе представить, какими слизняками, растениями кажутся коммуналы госпитальным девкам — особенно коммуналы с раскроенным черепом. Нет, совсем другое место. Ее рабочее место, надо же. Интересно, она здесь же и варит себе кофе, и жрет, и спит? И даже трахается?..
Оказывается, внутрь так просто не попадешь, надо вводить код. Жду, пока створки раздвигаются, выпуская, к счастью, не госпитальную девку — я бы не успел, и осознание этого факта царапает гортань, почти ломая кайф — а снабженческую телегу, они ездят в коммунальном времени, и я сам не раз отгонял банды недоростков от госпитальных телег, где, как все знают, можно спереть наркоты. Вспрыгнуть на тележный бампер — баловство, мне даже не приходится как следует разбегаться. Пока она проползает сквозь проем, я, распластавшись, пролезаю ее всю по верху и спрыгиваю с заднего бампера задолго до закрытия створок. А вот теперь не задерживаться.
Лечу.
Успеваю подумать, что на работе она, скорее всего, не носит красное. И как я ее узнаю? Чисто по заднице?
— Что вы здесь делаете?
Спрашивает, стрекоча на высоких частотах, встречная девка, худенькая, как щепка, не та; присмотревшись, я понимаю, что она вообще старуха, ну да, они же быстро стареют, быстрее, чем на медбазах успевают обучить новых.
— У меня здесь девушка, — почти не вру. — Многоразовая.
— Это дом-больница. Здесь нельзя находиться.
У нее получается складно и ржачно, и движения ее, ускоренные, суетливые, смешили бы — если б я не видел себя ее глазами, замедленного, тягучего. Почему мне нельзя ускориться еще хотя бы чуть-чуть?! Почему госпитальная девка, да где там, госпитальная старуха! — нужнее миру-коммуне, чем спецохранец?
Спокойнее. Я ликвидатор.
Ее пальцы сплетаются и расплетаются, перебирают в воздухе быстро-быстро, словно лапки насекомого — и плавно съезжают в нормальные, хоть и все равно нервозные движения. Замедлилась. Ради меня.
— Здесь нельзя, — повторяет другим, мягким и глуховатым голосом. И вдруг улыбается. — Как ее зовут?
Какой простой вопрос. Говорю имя.
— Она отпросилась сегодня с дежурства, — старуха смотрит на часы, госпитальные часы с двойной шкалой времени. — Но уже должна была вернуться. Я скажу, что вы…
Смотрит вопросительно, и я называюсь:
— Молния.
В конце концов, не одного же меня так зовут. Она не вспомнит, но удивится, что-то ведь знакомое, ей станет любопытно, она выглянет посмотреть. А если ее окликнут изнутри, обернется и покажет мне свою задницу, должна показать — чтобы я был уверен.
Старухи уже нет. Я не уследил, когда она ушла, не успел.
На лавочках перед входом в дом-больничку сидят, как грибы, или, что еще хуже, едва заметно копошатся коммуналы, больные и стукнутые коммуналы замедлены вдвойне, на них невыносимо смотреть — как на мерцающий экран старой инфохранной машины, от них начинают болеть глаза.
Гром однажды сказал, будто Мир-коммуна был придуман для коммуналов. Что?! — возмутились мы, и он пояснил: ну, не совсем так. Мир-коммуну создали для того, чтобы все были равны, жили в едином рабочем времени, свободные и счастливые, — и в этом его главное отличие от задворок, где каждый стремится отгородиться от других, окуклиться, забиться в щель и копошиться там как можно медленнее, экономя время и никого не подпуская близко. Хуже коммуналов, сказал Гром. И мы все с ним согласились. Но все-таки коммуналы — это коммуналы, сказал Гром, и мы опять согласились, коммуналы не умеют и не хотят работать, они желают только жрать и трахаться, раскрашивать сиськи и выбирать шмотки, а когда им становится скучно, дубасят друг друга. И Мир-коммуна давно бы кончился, вымер, если б не мы — рабочий класс. Люди своего, рабочего времени.
А она уже здесь. И я снова не успел, не пресек, не догнал. Стремительная тень в зеленом прикиде госпитальных девок, бесформенном сверху донизу, как бревно.
Она замедляется и спрашивает:
— Это вы — Молния?
Смотрит.
У нее красивые глаза.
— Интересный какой вопрос. Мало кто рискует так спрашивать.
Нет, я не думаю о смерти. То есть о смерти вообще — конечно, это одна из главных литературных тем, но в свою собственную смерть я категорически не верю. Понимаете, мне нельзя умирать. У меня дети.
(Из последнего интервью Андрея Марковича)
Город терял очертания.
Точнее, не так. Его линии двоились, троились, множились, будто их раз за разом наводил художник-график, набивая руку или расписывая перо. В любом другом месте форма давно бы сдалась перед силой и властью безвременья, — но этот город уже сколько столетий подряд стоял, укорененный в традицию, и ничто не предвещало его капитуляции перед ней в ближайшем и даже самом отдаленном будущем. А если б я находился, например, на морском берегу, то ничего бы и вовсе не было заметно. Бывают пейзажи, невозмутимо устойчивые к течению времени. Разве что отступит на метр-другой береговая линия да обрушится раз в несколько веков верхушка особенно непрочной скалы.
Стояли зыбкие сумерки, розово-серая смесь утра, вечера, дня и ночи, и промозглая влажная прохлада, суммирующая все времена года в городе, в чей образ в любом описании непременно входил дождь. Стало гораздо труднее смотреть, куда идешь, ступая пробно, будто в холодную воду, травмированной ногой; впрочем, она все меньше давала о себе знать. И вообще, гораздо увлекательнее было осматриваться по сторонам.
Забавляли вывески. Коммерция куда эфемернее архитектуры: они мерцали, накладываясь друг на друга, нечитаемые, но дающие о себе представление фрагментом декора, виньеткой, двумя-тремя буквами. В основном, конечно, псевдоготика, что слегка смешило, поскольку настоящей готики город и не знал — эта узнаваемая эстетика на уровне шрифта была скорее общим кодом, паролем, о котором поколения договорились между собой. По-польски, по-немецки, по-украински, и совсем уже странные готически-еврейские буквы. Поверх наползали скудно-плакатные шрифты времени, не признававшего иных стилей, и сверкали исподволь неоном те краткие времена, когда новые хозяева жизни вообще не понимали ничего, кроме сверкания. Андрей поискал вывеску «Маркиза де Сада» — где-то же здесь, я не ушел далеко? — но было нереально найти что-либо конкретное в этом мерцании.
К тому же вокруг беспорядочно и густо, словно бабочки у плафона, мельтешили еще и люди.
Люди. Самое бренное, самое непрочное в многослойном рисунке времени, особенно если речь идет о городе с такой болезненной историей и столь неопределенной перспективой. Узкие старухи в черных вуалях и статные военные с вензелями на погонах, чумазые дети и окладистобородые священники, фрачные господа с моноклями и румяные девушки в косынках, рыцари и рабочие, панночки и шинкари, жандармы и торговки, студенты и офис-менеджеры, — они толпились в узких берегах почти неизменной древней улицы, и не могли разойтись, и проходили друг сквозь друга, каждый в своем, уже неотменимом времени. Призраки? — да нет, я бы не сказал, хоть у них и странные взаимоотношения с материей, светом и тенью. Их разговоры (на разных, наверное, языках) сливались в ровное гудение, да и то, чтобы его услышать, приходилось прилагать отдельные усилия, настраиваться, словно на тиканье часов или шум водопада.
Заговорить с кем-нибудь из них, коснуться, вступить в контакт было невозможно. Андрей попробовал — просто так, заранее зная результат, но пользуясь преимуществом своей объективной свободы, хулигански и отнюдь не им первым понимаемой как вседозволенность. Девушка с невероятной талией протекла между ладонями, будто струйка воды, рыцарский доспех насквозь пронзился пальцем, не встречая сопротивления, необъятный живот монаха обтек, словно амеба, не отдернутую героическим усилием воли руку, неохотно выпустив ее с обратной стороны. При этом все они были настоящие, все находились здесь — только не сейчас, потому что никакого «сейчас» не осталось вообще.
Как я попал сюда?.. Нет, «сюда» — неточное слово, оно все-таки обозначает место, точку в пространстве, а с ней все более-менее ясно: приковылял на своих полутора сквозь проходной двор, потеряв по пути одно-единственное измерение. После всех тех вольностей, что я позволял себе последнее время со временем (люблю махровые тавтологии и плеоназмы бескорыстной писательской любовью), рано или поздно нечто подобное должно было произойти.
В этом городе, с его стойкой репутацией мистического — я не верю ни в какую мистику, но ведь те, кто верит, списывают на ее счет физические процессы, которых не могут иначе пояснить: в частности, все то, что каким-то боком касается времени, величины непостижимой для большинства… В городе, где тонкие связи еще тоньше, вибрации сложнее, причудливее изгибы полей, не столь однозначны древние взаимоотношения между «здесь» и «сейчас».
К тому же я, чего теперь скрывать и удивляться, сам этого хотел.
Очутиться вне времени. Снаружи — и посмотреть.
Я привык находиться вне. Сторонний наблюдатель жизни, объективный и безжалостный именно в силу своей невключенности ни во что: от литературной тусовки с ее сложными внутренними течениями и запутанными перекрестными связями — и до общественно-политической жизни страны. Не выше этого, а просто вне, снаружи, на определенном расстоянии, потому что так лучше видно и легче понять. Единственное свое, родное и внутреннее, я создал сам — это моя семья, и не будем сейчас о ней.
И еще мое время. С ним я давно договорился, выработал свои правила, нарастил себе капсулу-хронос, невидимую снаружи, но действующую безотказно в обе стороны; на ускорение, конечно, чаще, таков основной закон жизни: сначала стремиться успеть и только потом — продлить, тут я особенно не отличаюсь от своих героев и окружавших меня прежде обычных людей. Но мне хотелось большего. Хотелось понять и препарировать его целиком — самое неуловимое и неподвластное… стоп-стоп-стоп, о власти речь не шла! — только понять, а для этого увидеть со стороны привычно настроенным объективным и безжалостным глазом. Извне. Вот так.
Я всегда получаю то, чего хочу. Не столь уж важно, каким именно образом это происходит, но происходит всегда, я давно заметил.
Только эти слова перешли в разряд контрафактных — «всегда» и «давно».
*
Самым странным оказалось ошеломляющее отсутствие внутреннего хронометра. Бессмысленность вопроса о прошедшем времени не желала укладываться в сознание — а ответа не было, не было вообще.
Человеческая мозаика перетекала вокруг, словно в калейдоскопе, наслаивались отпечатки времен, зыбко подрагивали условно-вечные декорации, и понять хоть что-то было категорически невозможно. Угол зрения, точка опоры и отсчета — все это исчезло вместе со временем. Андрей будто очутился в безвоздушном пространстве, в невесомости, беспомощно двигая руками и ногами и бесцельно озираясь вокруг. Тотальная неопределенность, густая и текучая, словно коллоидная взвесь, давила на мозг, и глухо заныл затылок, и то и дело приходилось смаргивать, наводя резкость. В тупом болезненном тумане растворялись интерес и новизна; произошла ошибка, что-то гранично важное не было учтено, и надо бы аккуратнее формулировать желания с их тенденцией сбываться в буквальном виде. Вне времени — и что?
Для постижения чего-либо, для самого беспристрастного стороннего наблюдения все же необходимы какая-то включенность, сцепление, общая система координат — безвременье отменило ее одним щелчком, так обесточивают на подстанции целый жилой массив, не заботясь о том, что какой-то отдельно взятый человек в квартире на шестнадцатом этаже останется в темноте и не допишет начатую фразу. Кто любил порассуждать о вневременной сущности настоящей литературы? — вот и смотри, как оно выглядит на самом деле. Смотри, потому что больше ты, писатель, не способен (опускаем неверное слово «теперь») ни на что.
Оказывается, он оставил в номере на подзарядку рабочий нетбук, чего вообще-то старался не делать — Андрей привык везде иметь возможность поработать, если вдруг образуется удачное время, в противном случае испытывая легкий, но лишний дискомфорт. Вернуться за нетбуком, наверное, можно: отель стоит на том же месте, здания и предметы остались строго материальными, и электроника, по идее, должна действовать… Вот только для подзарядки необходимо, как мы помним, время. Ясности не хватало, гарантий не имелось, но попробовать, во всяком случае, он мог. Дело было в другом, несравненно более значимом.
Литература невозможна без времени. Против этого восстает сам основной ее инструмент — язык, прочно завязанный на глаголы и их временные формы. Глагол — это движение, без времени движения нет, а значит, нет и литературы как таковой. Я сам себя загнал в ловушку, в которой теряю главное свое оружие, саму свою суть, несущую ось. Что я могу? Продолжать озираться по сторонам, фиксировать статичные картинки, поначалу небезынтересные в их причудливости и странности, множить бесконечные наслоения описаний — зачем?
Прошлое — мертвая категория, и если я вижу эти вывески и этих людей, то лишь потому, что извне, со стороны видно вообще все. Но в этом больше нет никакого смысла.
Андрей продолжал идти, просто так, без направления и цели, хромая на каждом шагу и не замечая своей хромоты. Шагал, постукивая пиратским костылем, уже практически ненужным, но исполнявшим некую сигнальную функцию, во всяком случае, так хотелось и казалось, — на самом деле все-таки приходилось идти сквозь людей. Им было все равно, они, разумеется, его и не замечали, существуя каждый в своем времени, но абстрагироваться и спокойно двигаться напролом все равно не получалось: субъективная информация, передаваемая нервным импульсом от глаз к мозгу, перевешивала объективное знание. Особенно когда под ноги попался труп, мужчина в окровавленной шинели, с кричащим запрокинутым лицом. Трупов здесь тоже было много, и казалось, что они материальнее живых людей — намертво, как древние насекомые в янтаре, запечатленные в моменте, когда оборвалось их время.
Движение обрело самоценность, стало кристаллизованным вызовом, неповиновением, попыткой к бегству. Я должен как-то вырваться отсюда, опять неточное и неправильное слово, непростительное для писателя, при чем тут место?.. Но от безвременья наш язык не образует наречий. Найти мое время, вернуть, вжиться назад.
На перекрестке мерцала и трансформировалась на постаменте некая статуя, памятник стоял на этом месте от начала человеческих времен — меняясь при каждой смене идеологии и власти. Повозка, пролетка и несколько автомобилей составляли единого пульсирующего монстра о множестве колес и конских ног. Все они не двигались никуда и не мешали друг другу. В витрине вечного магазина на углу, наслаиваясь друг на друга, танцевали рождественские куколки, громоздилась бутафорская колбаса и зияло выбитое стекло.
Прекрасная женщина в черном бархате в охват узкого изгиба спины, с тонким хлыстом в белых пальцах и тяжелыми завитками страусовых перьев на невидимой шляпке беззвучно смеялась, запрокидывая голову, и билась голубая нить на шее, и ярко искрились вишневые глаза, и все это было мертво уже много-много лет, мертво необратимо, поскольку время не меняет направления, не имеет обратного хода. Но я-то жив!.. И я, конечно, вернусь.
Больше мне, как ни парадоксально, ничего не нужно.
И стоит осознать это, как появляется смысл, истинный смысл в его литературном понимании. Из двух древних и главных эпических тем — война и возвращение домой — я никогда не выбирал войну.
*
Прежде всего попробовать навести фокус. Сосредоточиться и вычленить настоящее: классная, хоть и простенькая, игра слов. Здесь, в историческом центре города, это было нереально, однако Андрей знал место, где задача облегчалась в разы. К тому же ему действительно было туда надо — попытаться забрать нетбук.
Он прикинул направление; ориентироваться Андрей мог и в абсолютно незнакомом городе, и даже если тот представлял собою лабиринт непостижимой логики иного времени. Пространство осталось прежним — и он пошел в отель, постепенно привыкая — и все равно каждый раз невольно напрягаясь и чуть отшатываясь, как перед террариумом с нападающей змеей за толстым стеклом — проходить сквозь людей, вполне материальных и на первый взгляд живых.
Вышел на ту самую улицу, по которой вчера (?!) они прогуливались вдвоем с Полтороцким в поисках кафе. С этой точки уже, по идее, можно было разглядеть отель: в другом городе такая свечка просматривалась бы откуда угодно, но здесь узкие улочки и высокие стены исключали какой бы то ни было обзор. Влажная брусчатка скользила под ногами, но даже споткнувшись и едва не потеряв равновесие, Андрей совсем не почувствовал отдачи в ноге. Вне времени боль теряет точку опоры, спасибо и на том.
Отель он едва не пропустил. Все-таки взгляд идущего человека редко поднимается выше линии его личного горизонта — а на уровне глаз огромные двери коричневатого стекла совершенно терялись в куда более основательной мозаике древней стены, сложенной из мшистого серого камня, яркого кирпича, легкомысленных виньеток, сплошной скучной штукатурки, руин и кучи строительного мусора… Андрей уже почти прошел — и чисто случайно, уловив в наслоениях веков это стеклянное мерцание, запрокинул голову.
Отеля почти не было.
То есть он, конечно, стоял на своем месте и на самом деле не был призрачным и прозрачным — но в контраст к мерцающей и многоуровневой окружающей архитектуре казался сиротливым и голым, мимолетным, одноразовым. Андрей впервые задумался о будущем: в том смысле, представлено ли в калейдоскопной мозаике времен и оно. Огляделся в поисках людей, одетых… как? В серебристые скафандры или, как я, помнится, придумал, в облегающие хроносы с бегущими искрами? Снова перевел взгляд на верхушку отеля, ровно, без малейшего мерцания воткнутую в мутные облака: получается, его так ни разу и не перестроили… То есть не перестроят за все время?
Впрочем, это было отнюдь не главное, что его интересовало. Андрей не без опаски взошел по ступенькам и аккуратно подтолкнул вращающуюся дверь, ту самую, которую мощным жестом проворачивал на двоих Полтороцкий. Эта дверь едва угадывалась в сплошной стене, и пройти сквозь нее было то же самое, что проникнуть на железнодорожную платформу в любимой Филовой, а теперь и Марииной книжке, супербестселлере всех времен и народов, никогда тебе не достичь подобного успеха, сколько ни тщись и ни завидуй. Усмехнувшись, Андрей слегка отклонился назад — и бросился в стену с разбега, ударив в движении по створке.
Показалось, будто его измолотили в сельскохозяйственной машине или устроили армейскую «темную». Шипя от боли — к счастью, стремительно уходящей — Андрей остановился посреди отельного холла. Что это было — древние стены снесенных построек?.. но если так, я бы вообще сюда не попал. Возможно, дело в том, что адская машина вращающейся двери в принципе не имеет строгого места в пространстве — если вычесть время.
В холле тоже толпились люди, в этой толпе, кроме ее густоты, почти не было ничего странного: люди как люди, статусные командировочные, вип-гости, туристы. Проходить сквозь них Андрей не решался, пробираться не получалось — слишком плотно они клубились, преграждая не то что путь, а даже и обзор на ресепшн. Впрочем, штурмовать стойку было необязательно, у него имелась при себе магнитная карточка-ключ; сработает ли она в безвременье?.. Андрей попытался заговорить, ни с кем конкретно, просто вежливая фраза, пущенная, будто пробный мяч, в пространство — во время? — но никто ему не ответил, не обернулся на голос, никак не отреагировал. Ни один.
Куда теперь?.. Лестница, лифт? Что безопаснее, что меньше зависит от времени?
Конечно, он выбрал лестницу.
Бесконечные пролеты ложились под ноги ровно, без неожиданностей — достаточно было уловить ритм, встроиться и не смотреть вниз. Людей здесь, по сравнению с холлом, почти не было, так, редкие встречные, выловленные из всего спектра времени, эта лестница и не предназначалась для людей, дань требованиям безопасности, не больше. Здесь даже не были обозначены этажи, и Андрей не сразу спохватился, что не помешало бы их считать. Начал с приблизительной цифры, шестой-седьмой, а может быть и пятый, а у меня двадцать третий, не такая уж страшная погрешность. Когда поднимусь, будет видно по номерам номеров, то есть, конечно, комнат, смешная тавтология, да.
Отвлекся — и вдруг опять врезался в толпу.
Толпа началась на уровне десятого этажа, она роилась, толкалась, отчаянно стремилась — и не попадала — вниз. Андрей притормозил было, понимая, что это не имеет смысла, встречные люди в любом случае пребывали в своем времени, не замечая его движения против общего вектора. Идти сквозь них оказалось нетрудно, особенно если прищуриться, нарочно смазывая фокус. Но если навести, если присмотреться… Я писатель, я присматриваюсь ко всему, не упуская ни одной возможности наблюдения, особенно с гарантией остаться незамеченным.
Эта внезапная толпа не походила на ту, что заполоняла город и даже холл внизу. Не было броуновской хаотичности — была одна общая цель. И, кажется (Андрей невольно прислонился к стене, будто бы пропуская бегущих, хотя это не имело ни малейшего смысла), многие из них пребывали в одном, общем времени. Они жестко работали локтями, отпихивали друг друга, кого-то сбили с ног, какая-то женщина беззвучно кричала, прижатая к перилам. Этим людям очень нужно было попасть вниз.
Здесь что-то когда-то случилось. Андрей напрягся, припоминая: он уже успел выслушать немало баек из истории отеля, у которого было в городе столько недоброжелателей, что любая безобразная пьянка в номерах, не говоря уже об экстраординарном случае вроде самоубийства (о самоубийстве — кто-то прыгнул с верхней обзорной площадки — ему рассказывали точно), мгновенно становилась то ли преданием, то ли уликой, подшитой к делу. И было что-то такое еще, с общей эвакуацией гостей… пожар?.. химическая угроза?..
Он старался рассуждать отвлеченно: удобно и вроде бы легко для человека, по определению пребывающего вовне. Он шел сквозь людей, охваченных диким, материальным ужасом, и постепенно их страх проникал, словно едкая щелочь, через прозрачную пленку времени — и разъедал пространство, и становился невыносимым. Скорее бы все это кончилось. Двадцатый, двадцать первый, двадцать второй этаж. Или уже двадцать третий? — надо заглянуть в коридор и проверить. Да, слава богу, двадцать третий.
В коридоре оказалось не то чтобы посвободнее, но здесь люди мельтешили хаотично, в разных направлениях, как он уже привык. Андрей, не останавливаясь, прошел к своему номеру, на ходу шаря в кармане в поисках карточки-ключа, почему-то казалось важным проделать опыт сразу, без паузы, с разгону, как он проходил сквозь вращающуюся дверь — словно только так и можно было обмануть безвременье. Карточка скользнула в щель легко и точно; ничего тут никогда, с момента постройки, не менялось и не передвигалось в пространстве. На замке вспыхнула зеленая лампочка. С веселым недоверием Андрей распахнул дверь.