Свое время Бараш Александр
— Какой ты кофе пьешь, спрашиваю?
— Чай. Если можно, жасминовый чай…
— Для тебя все можно.
Он додиктовал заказ и повернулся к ней. В его прищуренных глазах прыгали солнечные искры — солнце?.. какое солнце? — да, Вера только сейчас заметила его зримые, материальные лучи, они стрелами из-под жалюзи пронизывали внутренность японской шкатулки, и золотились в воздухе микроскопические пылинки, и Сережино лицо пересекала яркая полоса, будто шрам через щеку и губы. Он шагнул вперед, и полоса исчезла. И снова сделал шаг, и в голосе появились те самые вибрации, хрипловатые, волнующие:
— Веруська…
Вздрогнула, машинально прикрываясь краем простыни под самый подбородок, будто захлестнутая пологой, тепловатой волной паники: нет-нет, я же только проснулась, мне надо в душ, и у меня, наверное, запах изо рта, есть ли здесь чем почистить зубы?.. и в туалет, боже мой, так глупо хотеть в туалет в самое неподходящее время… Время?!
— Сереж, я сейчас.
Вот и сама произнесла запретное, на глазах обретающее смысл слово.
Одну за другой спустила ноги с кровати, так нащупывают дно в мутной воде. Сережа смешно расставил руки, но она вильнула мимо, неповоротливая и сонная, но скользкая рыба. Не надо, отойди, отвернись, пожалуйста. Я сейчас, да.
В зеркало Вера старалась не смотреть. Но не получалось, зеркала были со всех сторон: и туалет, и ванная представляли собой две зеркальные изнутри шкатулки, это безжалостно, кто это придумал? — уж точно не японцы, фальшь, неверная нота. В ванной висел еще один халат стандартного размера, маленький Сереже и длинный, чуть не до пят, ей, а в ширину в самый раз, и запахнуться, и завязать пояс. Стало чуть легче. Выдавила на белую гостиничную щетку пасты из микроскопического, на один день, тюбика — даже такими будничными вещами, как зубная паста, можно измерять время. На вкус она оказалась чем-то убийственно мятным, вроде «Жемчуга» из детства.
Зубы чистить три минуты, не меньше, учила мама, и максима застряла в голове навечно, хоть и ни разу не оправдала себя, не так уж много у меня осталось своих зубов, и ни единого без пломбы. И умыться, хоть как-то освежить лицо в отсутствии моего неизменного, советского, а теперь иностранного крема «Дзинтарс», давно уже для увядающей кожи. Обманчивое ощущение свежести, на самом деле вода только сушит, да и вообще смешно надеяться как-то остановить его — естественное, как осень, увядание. А теперь в душ. Только здесь не душ, а большая квадратная ванна, может быть, даже и джакузи, с вечера я не принимала ванну, а с утра вроде бы и нет смысла… Наполняется до краев, щекочутся пузырьки, я сижу здесь целую вечность, Сережа, конечно, не станет ждать. Он занятой человек, у него не так много времени, его времени.
Выходя из ванной, Вера была почти уверена, что его уже не будет. И почти примирила себя с этим — как с осенью, старостью, любой неизбежностью. В крайнем случае он мог сидеть в кресле над разоренным завтраком, допивая кофе, в костюме, при депутатском значке — чужой человек, случайный в ее жизни, что было бы еще страшнее, но Вера и с этим заранее примирилась, она умела, научилась давным-давно.
…Сережа лежал на кровати, наискосок, раскинув голые ноги и руки гигантской морской звездой и прикрывшись простыней, посередине она вздымалась, словно там была спрятана бутылка: так оно и оказалось, когда он с торжественным хохотом сдернул простыню, словно открывал памятник, — а фривольный смысл эскапады дошел до Веры чуть позже, задним числом. На столике стояло давешнее серебристое НЛО, под ним обнаружились уже не суши, а вполне себе европейский завтрак: тосты, сосиски, омлеты, аккуратно завернутые двумя конвертиками. Сережа водрузил посередине бутылку синего стекла и расставил бокалы. Рислинг, прочла Вера на этикетке, никогда я не пробовала рислинг, кажется, что-то крепкое, не рановато ли с утра?..
— За нас с тобой, Веруська.
За нас. Она не смогла повторить: простейшая комбинация коротеньких слов дрожала, ускользала, не ложилась на язык. Пригубила вина, и правда крепкого, вкусного. Сережа сидел напротив в таком же, как у нее, халате, не сходившемся в поясе, привычный и домашний, как если б они завтракали вот так вдвоем каждое утро, изо дня в день, всегда. В нашем общем, счастливом, остановленном времени.
Так не бывает, очнись. Обманка, мираж, твоя собственная выдумка, и она вот-вот развеется от неосторожного слова или телефонного звонка.
Оказывается, Вера уже проглотила завтрак, машинально, не почувствовав вкуса. Подобрала с тарелки декоративный листок салата, откусила: ни малейшей свежести, безжизненная клетчатка, трава.
— Пей свой чай, — сказал невнятно, что-то жуя, Сережа. — Они говорили, нет жасминового. А я спросил, сколько у них звезд и не пора ли какой-нибудь упасть с небосклона. Скажи, я поэт?
— Ты шантажист, — она заставила себя улыбнуться. — А чай давно остыл. Сколько я в ванной сидела, полчаса, больше?
— Не знаю, не знаю. Пей давай.
Он придвинул к ней чашку с птицей, почти такую же, как у нее дома, хотя, наверное, на порядок дороже, и подцепил своей ручищей смешной плоский чайничек, и полился чай в душистом облачке пара. Сережа улыбнулся и подмигнул:
— Не обожгись, га?
Вера отпила глоток, медленно, сквозь полусомкнутые губы; после вина горячий чай поднимался в голову клубами тумана и растворялся там полупрозрачной дымкой, в которой мысли расплывались капельками акварели, а все вокруг становилось полупрозрачным, нереальным. Нет, но ведь правда. Наше время действительно стоит, иначе как бы он остался горячим, мой жасминовый чай?!
Утро ничего не изменило, чудо осталось всесильным, потому что мы счастливы. Сережа, боже мой, Сережа, как ты это сделал?.. Неважно, не хочу знать. Ослабить и ненавязчиво развязать вовсе махровый пояс халата. Иди ко мне. Хорошо, что хотя бы здесь нет никаких зеркал — только золотые пылинки в стоячем, как вечность, солнечном луче.
Физическая любовь двух немолодых людей — это в первую очередь страх: не выйдет, не получится, прошлый раз был последним, и на позор надо героически закрыть глаза, отшутиться, ничего, мол, бывает, понимая, что по большому счету уже ничего и никогда не будет… Я не задумывалась об этом раньше, но у него, у Сережи, оно ведь наверняка именно так, и все его мысли сейчас не обо мне, а в первую очередь об этом, о своей возможной предательской слабости, — а значит, не имеет ни малейшего смысла. И все равно — ничего более уместного и прекрасного, желанного и правильного не бывает. Люди устроены не самым логичным образом, и как ни парадоксально, только из набора примитивных движений, обессмысленных тем возрастом, когда от них уже не могут родиться дети, зато отягощенных целым букетом комплексов и страхов, — только из них прорастает истинное, перехлестывающее через край, совершенное, словно стихотворение, счастье.
Не бойся. В остановленном времени не может произойти неудачи, поскольку она в любом случае обусловлена сиюминутным, не совместившимся, засбоившим — а мы с тобой вне и выше этого. И мы могли бы пребывать на вершине, на пике, на высшем небе разделенного наслаждения — сколько угодно, без вороватого счета мгновений и страха преждевременно обрушиться вниз. Я знаю. Я все знаю теперь, любимый мой.
— Веруська… С ума сойти, какая ты у меня…
— Я люблю тебя, Сережа.
— Ты чудо. Знаешь что, — потянулся огромным телом, отлепился, сел. — Тут нарисовалась одна встреча, вот черт, нельзя отменить. Но я только туда-назад. А ты меня дождись…
Все это прозвучало так забавно и нелепо, что Вера улыбнулась. Он ходил большими шагами по номеру, собирая детали одежды, его лиловатые семейные трусы в мелкий цветочек, оказывается, висели, как флаг, на углу японской ширмы, а я и не видела, смешно. Кряхтел и что-то приборматывал, одеваясь, и правда, на самом деле очень-очень не хотел никуда идти. Ничего, я дождусь, мне все равно: если время стоит, то в нем и не бывает никаких сроков. Сережа нашел свой дизайнерский галстук, похожий теперь на выброшенную на берег и безнадежно дохлую рыбу, повертел беспомощно в руках и сунул в карман. Ничем не могу помочь, дорогой, никогда я не училась завязывать мужские галстуки. Но зато для меня вся эта ерунда совсем не имеет значения. Возвращайся скорее, сказала бы я, если бы в подобной фразе был хоть какой-то смысл.
— Не скучай тут, Верусик. Я быстро.
Он просто не желал уходить, отсюда вопиющая небрежность со словами, контрафактная неточность. Вера улыбнулась снова.
Закрылась дверь, простучали, стихая, шаги. Наверное, можно было еще увидеть его из окна — пересекающим узкую улочку, утреннюю, забитую людьми; нет. Со временем надо осторожнее, это я уже поняла. Да, оно стоит; но стоит, словно породистый конь в стойле, перебирая копытами, готовое в любой момент порвать привязь и понести, воспользовавшись любой лазейкой или оплошностью. Но их не будет. Я сохраню свое время неизменным, пускай в тесных границах гостиничного номера: свое, локальное время приходится ограничивать небольшим пространством, потому что в мире слишком много людей, готовых посягнуть на него, внести собственные, катастрофические для нас коррективы. Не позволю. Сохраню. Дождусь.
Она собрала на тележку остатки разоренного завтрака и выставила ее в коридор, приоткрыв дверь экономным движением, боясь случайной встречи, контакта, утечки. Потом вспомнила — откуда-то из кино, никогда раньше я не жила в отелях с гордым количеством звезд, — что номера каждый день убирают горничные, нужно как-то предотвратить возможное вторжение… Снова аккуратно выглянула наружу и повесила на ручку двери опереточную картонку с надписью «не беспокоить» на английском языке, странно, что не по-японски. Плотно и тихо, стараясь не хлопать, прикрыла дверь. Теперь я забаррикадирована, запечатана изнутри. Я и мое время.
Присела на край кресла, осматриваясь по сторонам, озирая свои владения, свое личное пространство. Круглая кровать — как остров, необитаемый, только наш, невозможно поверить, что до нас на ней спали и любили друг друга другие люди… И не нужно, прошлого больше нет, оно отменено, как и любое другое время. А кровать надо застелить, смешно, никогда я не имела дела с круглыми простынями и покрывалами — или они, наоборот, квадратные?.. в общем, надо. И застелить кровать, и поправить ширму и занавески, и протереть невидимую пыль с морских раковин, и вообще.
Никогда она, Вера, не придавала значения чистоте в прикладном, вульгарном смысле, попросту не замечала неуловимого и непрерывного процесса разрушения миропорядка в его домашней ипостаси, этой неотвратимой ежедневной катастрофы, так удручавшей маму. Да, мама пыталась приучить и приобщить ее к своей войне — в детстве; но уже к юношеским годам бросила, махнула рукой, осознав, насколько ее дочка далека от всего этого. Когда приходят стихи, ты в упор не видишь ни разобранной кровати, ни пыли на книгах: просто наведена другая оптика, работают другие механизмы мироздания, болезненно тонкие, способные остановиться от неверного слова за окном, но совсем нечувствительные к беспорядку и немытой посуде.
Когда мамы не стало, Вера первые недели прожила по инерции среди рушащегося мира, откидывая скомканное одеяло, чтобы снова лечь в постель, и ополаскивая чашку с птицей, перед тем как опять налить себе жасминового чаю. Потом заглянула Машенька, ужаснулась, бросилась на помощь. И стало стыдно, и понемногу, сгибая себя почти до излома, Вера приучилась к нелепой ежедневной войне, навела резкость на несколько болевых боевых точек: постель, кухонная раковина, спинка стула, куда не стоит вешать всю одежду, мгновенно захламляемый непонятно чем письменный стол, пирамида из книг возле кровати, коврик под дверью, мусорное ведро. По-прежнему не видя в этом ни малейшего смысла.
Но здесь, в личном пространстве гостиничного номера, смысл появился и проявился исподволь, сам собой, подчиняясь новым физическим законам. Саморазрушение фанатично наводимой кем-то чистоты — проявление времени, демонстративное, словно бряцание оружием. Если времени больше нет, то порядку (во всем спектре смыслов этого емкого слова) не угрожает ничего. И я, конечно, застелю кровать, сдвину на место ширму и пальцами подниму с пола несколько упавших зернышек риса: чтобы утвердить, упрочить, констатировать нашу победу над ним.
И Сереже будет приятно, когда он придет.
В безупречной чистоте, в абсолютном порядке — ни прибавить, ни шевельнуть, ни передвинуть — Вера остановилась посреди номера, в геометрическом центре личного пространства, доведенного до совершенства. Оставалось только ждать.
Ожидание. Сколько я себя помню, это всегда было вынужденное, промежуточное состояние, выхваченное из жизни какими-то внешними причинами — и эту лакуну было необходимо чем-то прикрыть, залатать, не допуская болезненного разрыва своего времени. Как правило, ожидая кого-то или чего-то — автобуса, начала поэтического вечера, зубного врача, — я читала книгу. Чтение — уникальное занятие, оно, как жидкость, заполняет собой любую форму, провал, разрыв: до миллиметра, до полусекунды. Ожидание заканчивается, и ты закрываешь книгу, оставив между страницами ситуативную закладку: листок направления, конфетную обертку или билет, слегка досадуя, что не получилось дочитать до главы. Но это ничего, я всегда могла войти в книжную реальность с любого места и момента, без малейшего дискомфорта, благодарно погружаясь опять в родную среду, возвращаясь домой.
На полке, поддерживаемые с обеих сторон витыми ракушками, стояли две толстые книги небольшого формата, с общей картинкой — веточка сакуры и птица — на двух корешках. Буквы, стилизованные под иероглифы. Хокку и танка.
Японскую поэзию можно читать бесконечно. Поворачивая, словно кристалл, любуясь все новыми гранями со вспышками света, проявляя все более глубинные смыслы. Вера всегда любила хокку, любила по-настоящему, при этом болезненно сомневаясь: а вдруг — неправда, самообман, притворство ради модного тренда, как, например, у Скуркиса, как у очень и очень многих?! Но мода на хокку сошла на нет, выродившись напоследок в абсурдистские компьютерные компиляции, а любовь осталась. И можно было спокойно выдохнуть и продолжать открывать наугад любимый томик, отпивая жасминовый чай из чашки с птицей…
Не получалось. Наверное, дело было в переводе — на местный, вроде бы и понятный, но все-таки чужой язык, — Вера улавливала смысл, но не могла оценить, хороший перевод или нет, и эта беспомощность обескураживала, заставляя перебирать ногами в невесомости, без точки опоры и четкой организации пространства, необходимой вне времени. Три строчки, правильное количество слогов, обыденные слова и одноплановые метафоры — и никакого волшебства. Я не вижу, не считываю, не могу уловить?.. Или?..
Закрыла книгу. Сережа прав — литература заменяет жизнь, заполняет собой пустоту, а если пустоты нет, она просто обессмысливается, вытесняется из пространства чем-то более материальным и настоящим. И поэзия по большому счету тоже. Ведь правда же, было бы совсем смешно и нелепо в ожидании, когда он вернется, сидеть и сочинять тут стихи.
Из-за окна, по-прежнему закрытого жалюзи, больше не пробивались лучи, а доносился мерный стук, уже давно, а вернее всегда, то есть не начинался ни в какой конкретный миг, а просто был, как будто только так и надо. Вера подошла, постояла перед глухим окном и рискнула отогнуть одну гибкую горизонтальную пластинку. Увидела стайку прозрачных капель, обсевших стекло, одна из них медленно ползла вниз. Дождь. Вечная, вневременная категория для этого города, а значит, все правильно. Город встроился в мое время, принял заданные мною правила. Теперь я могу просто стоять и смотреть на дождь. Бесконечно. Безвременно.
Она видела напротив треугольную развязку, невозможную в обычном, квадратно-гнездовом городе, и поблескивала под дождем зеленая башенка с маленьким, словно потерянным во времени колоколом, и поджимал ножки и крылья силуэт ангелочка под карнизом, еле видимый за сплошной занавесью капель. А внизу лаково пузырилась брусчатка и проплывали редкие купола зонтов, совсем непохожие на людей.
И тут зазвенел ее телефон.
Вере звонили очень редко, и потому каждый звонок был событием — подарком или испытанием, неважно, — и если вдруг не успевалось взять трубку или приходилось по объективным причинам сбросить звонок, она непременно перезванивала: сама мысль о том, чтобы проигнорировать его вовсе, казалась кощунственной. Отпустила полоску жалюзи, обернулась.
Телефон звонил из прихожей, от самой границы личного пространства и времени, куда не хотелось лишний раз подходить — чтобы не всосало, не выбросило наружу центробежной силой. Но трели надрывались, и Вера поспешно пересекла номер, врезавшись коленом в мягкий, по счастью, край круглой кровати, сорвала с вешалки сумочку, запустила руку внутрь, нащупала… успела.
— Алло?
— Слава богу, Верочка, — пискнул вдали Машенькин голосок. — А то мы уже начинали волноваться. Как доехала?
Неправильный вопрос; но Машенька не стала ждать ответа, защебетала дальше:
— Я звоню со шкурным интересом. Мы с Красоткиным, как всегда, с корабля на бал. Четвертого читаем в «Арт-борделе», ну ты знаешь. И я серьезно боюсь, что никто не придет, у народа отходняк-с. Наш общий друг Скуркис, например, после фестивалей по две недели не просыхает… Но ты совсем другое дело, Верунчик, ты же пьешь только чай. Придешь?
— Четвертого? — переспросила Вера.
Спросить бы у нее, какой сегодня день. Там, у них, в чужом, текущем ровно и без остановок времени. Вот так просто, не вызывая подозрений, взять да и спросить: а что у нас сегодня, первое или второе, понедельник или вторник? — бывает же, люди часто путают дни…
— Мы тебя ждем, — сказала Машенька. — Начало в девятнадцать тридцать. Должен получиться очень милый камерный вечер, в «Борделе» умеют. Красоткин передает тебе привет и всякие нежности, даже повторять не буду. …Сам скажешь Верочке при встрече! — это уже мимо трубки, мужу; если, конечно, не маневр, не военная хитрость, на какие Машенька всегда была безотчетно способна — в отличие от нее, Веры, испытывавшей такую неловкость при самом невинном вранье, что куда проще было промолчать.
Как они попрощались, завершили разговор, не заметилось, улетучилось, ускользнуло из восприятия и времени. Она так и стояла посреди номера с мобилкой в руках. Положить на место, а лучше спрятать подальше, отключить… Но если вдруг позвонит Сережа?..
С мобильными телефонами у Веры были сложные отношения. Сначала, лишь появившись, они казались отличительным признаком совершенно иной породы людей, враждебной и чуждой, с которой приходилось как-то уживаться в одном пространстве и времени. Потом стали просто очень дорогой, недоступной и ненужной игрушкой. Но постепенно подешевели, заполонили все вокруг и стали необходимы — как будто люди вдруг разучились заранее и четко планировать встречи, договариваться о чем-либо твердо, без надобности в уточнениях, откладывать на будущее сообщение не самых важных новостей… Берштейн, биолог по образованию, развил целую теорию о том, что мобильная связь — способ организации человеческой стаи, знаковая система внутри локального биосоциума, что-то вроде особых частот собачьего лая, предназначенных для своих. Наверное, все дело в том, что своих у меня никогда не было. Только мама; мы с ней и подключились тогда вдвоем к одному оператору, уболтанные симпатичной девушкой, раздававшей по акции стартовые пакеты в метро. И мама потом звонила каждые полчаса: ты скоро? — Да, конечно, уже подъезжаю к такой-то станции, не волнуйся, еще минут пятнадцать-двадцать…
На мобилке, кстати, есть часы. И выставлена дата — можно посмотреть.
В окошке маленького монитора светились фантастические цифры, 54:91. Опять сбились настройки. Вера ни разу не меняла трубку с тех пор, как у нее украли предыдущую, самую первую и такую удобную, что и ею пользовалась бы до сих пор… В каком это было году?
За окном стоял жемчужно-серый полумрак и двигались зонты, словно фишки в непонятной игре, они перемещались непонятными рывками, как если бы кто-то и вправду делал ими ход: кажется, синий купол только что был на углу — и вот он уже пересек обе улочки и скрывается в арке напротив. Чужой мир, чужое время, я не имею к нему ни малейшего отношения. Но Сережа ведь имеет?.. Он же сейчас где-то там, под дождем или, скорее, в одном из бесчисленных кафе, с кем-то договаривается, встречается, перезванивает кому-то, встраиваясь в чью-то стаю с ее сигнальной системой, подключаясь к волне всеобщего, компромиссного времени…
Он не вернется.
Вера поняла это внезапно и сразу, как будто вдруг открыла доступ к информации, предназначенной для нее изначально, которую никто и не думал скрывать, какой смысл, это же так просто, открыто лежит на поверхности, посмеиваясь над моей слепотой. Он не сможет вернуться сюда, если бы даже и хотел — потому что время не имеет обратного хода. Едва лишь выйдя отсюда, заново отпустив замерший таймер, постепенно разгоняясь до привычного, единого для всех темпа, он отрезал себе все пути к возвращению. Мы можем взять и остановить время, если мы счастливы. Но отмотать назад, вернуться в то время, где осталось его счастье, не может никто.
Она стояла, оглушенная этим внезапным знанием, и уже ничего нельзя было поделать, поздно пытаться изменить.
Я не должна была его отпускать. Вцепиться обеими руками, повиснуть на шее: не уходи!!! Я не могу здесь одна, я боюсь без тебя, это неправильно, невозможно, нельзя, там же дождь, а у тебя нет зонтика!.. Уговаривать, плакать, кричать — но не дать ему уйти. Или, наоборот, увязаться за ним, следовать всюду, куда б он ни направился, постепенно превращаясь из любимой женщины в обузу, недоразумение, хвост, который он в конце концов сбросил бы, как ящерица, пускай с кровью и болью, но навсегда — и получил бы облегчение.
Этого, слава богу, не будет.
Не будет больше ничего.
Только тесный гостиничный номер в японском стиле, куда не сунется никакая горничная, даже если убрать картонку с двери. И вообще никто не заглянет, не постучит, не доставит обед и не поинтересуется оплатой — потому что все это может произойти в будущем, а мое время стоит, и никакого будущего не будет, прошу прощения за тавтологию. Время стоит уже не потому, что я счастлива в бессмысленном ожидании — а просто поскольку не в моих силах сдвинуть с мертвой точки целый мир, пускай и мой собственный, внутренний, отдельный. Потому что он совершенен в своей несправедливости, логичной, как и вся моя жизнь.
Барабанил дождь за окном, очерчивая герметичность пространства, неподвижность времени — которые все-таки обманули меня, закономерно, неизбежно.
Иначе и не могло случиться, меня всегда бросали — или нет, это слишком сильное слово, предполагающее экспрессию и накал страстей; а меня просто оставляли в стороне, даже и не заметив толком, не приняв в расчет. Так было и так будет, если снова двинуться на пределе сил по течению времени, — так не проще ли так и остаться в этом состоянии, столь привычном и естественном, сроднившимся со мной, как маленькое, не видимое никому — и Сережа его не заметил — пятнышко под грудью… или мои никому по большому счету не нужные стихи?
Тут по крайней мере красиво. Японская ширма, жалюзи с иероглифами и круглая кровать. И бесконечный дождь за окном.
В остановленном времени, правда, ничего не происходит, но я и к этому привыкла. Какие-то события так или иначе прорвутся извне: например, позвонит Машенька, интересуясь, почему я не пришла на вечер, и пригласит куда-нибудь еще. Могут нарисоваться девочки с идеями насчет спонсора для сборника, посоветуются и в конце концов как-нибудь справятся сами. Или Берштейн позовет в антологию, и я дам, конечно, согласие, а больше ничего и не нужно. Никто и не заметит моего отсутствия во всеобщем пространстве, в русле единого для всех времени.
А вот новых стихов больше не будет. Они могли бы прорасти потом, исподволь, сквозь тонкую пленку затягивающейся раны, уходящей боли. Из грустной благодарности за несбывшееся и отчаянной надежды на возвращение. Но для этого нужно время, то самое, врачующее, милосердное. Время.
Она стояла, прислонившись лбом к холодному стеклу, и ползущие по ту сторону капли казались ее собственными слезами; и тут обман, потому что на самом деле никаких слез не было, только усталость и мутный шум в голове, не стоило все-таки пить рислинг с утра… Отлепилась от окна и, сделав несколько маленьких шагов, присела на край кровати. Но и сидеть было тяжело, почти невыносимо, и Вера легла ничком, сминая тщательно выровненное по окружности покрывало. Вот так, и закрыть глаза — в остановленном времени, уже не поддержанном, не распираемом изнутри счастьем, становятся тяжкими до полной невозможности любые движения. Еще бы накрыться с головой, но для этого надо сначала встать, откинуть край покрывала… Нет. Не сейчас. Никогда, раз уж я заговорила одними запрещенными словами.
Кровать хранила Сережин запах. Ничего. Уже почти все равно.
Он вошел, и замер у дверей, заметив, что она спит, и повесил на ширму мокрый пиджак, и разделся, трогательно стараясь производить как можно меньше шума. И было так весело наблюдать за ним сквозь полусомкнутые ресницы — как он стоит, как смотрит, как осторожно, медленно сгибая колени, садится рядом, чтобы не сотрясти всю кровать своим огромным телом. Сережа, счастье мое, ну конечно же, ты вернулся. А я еще сомневалась, глупая, смешная. Где бы ты ни был, у нас с тобой — единое, общее время…
Она вздрогнула всем телом, как часто бывает в неглубоком сне, и широко раскрыла глаза, проснувшись от собственного движения. Или от чего-то другого? — например, внезапного резкого звука?..
Двойное электронное скрежетание повторилось снова. Эсэмэска.
Вера не помнила, где оставила мобильный, и пришлось вставать, двигаясь будто в мутной воде, превозмогая слабость, тяжесть и головную боль, никогда я не могла безнаказанно заснуть днем, не угробив окончательно всю его оставшуюся часть; ну да теперь хоть это не имеет значения, и слава богу. Ага, вон. На полочке рядом с раковинами и японской поэзией.
«Задерживаюсь. Не сиди в гостинице, погуляй. СП».
Союз писателей — первая ассоциация, пришедшая в голову.
Смешные инициалы.
— В этом нельзя признаваться, но я-то привык жить так, будто мне все можно. О читателе я не думаю. Совсем. Я знаю, что такое голливудская трехактная структура и как нагнетать напряжение, держать интригу, в общем, пудрить читателю мозги, прочно усаживать его на крючок. Но если мне нужно, чтобы на двадцати страницах текста ничего не происходило, то я так и сделаю. Допустим, вам не удастся их преодолеть, — пускай. Я никогда не боялся, что меня не поймут. Я привык жить так, будто вообще ничего не боюсь.
(Из последнего интервью Андрея Марковича)
Она смотрит. Не закрывает глаз.
Вхожу в нее с размаху, на выдохе, ввинчиваюсь, закрепляюсь, успеваю! — и только тут понимаю, как боялся не успеть. Теперь уже неважно; но «теперь» ускользает, мгновенно превращается в «давно», и я долблю, как поршень, как машина, молочу со страшной скоростью; догнать, застолбить, не дать уйти! — а она смотрит, смотрит своими глазищами и улыбается, и раскрывается вся, приглашает, берет с собой. Что-то глухо стучит в голове, и взрывается в груди, и щемит в яйцах, я уже не знаю сам, ее ли это время или моя скорость, я должен быть быстрее, должен вести ее за собой, я — ее, а не… Она вся мягкая, податливая, она словно и не двигается вообще. И смотрит.
Вспыхиваю, опустошаюсь, падаю, валюсь на нее, не пытаясь придержать свои сто десять на локтях, мне все равно, пускай ее раздавит, расплющит, пусть! — вместе с ее красивыми глазищами, полными высокомерия. Слушаю шелест песка в ушах. Откатываюсь в сторону.
Всю жизнь мечтал поиметь госпитальную девку.
Она лежит голая и мокрая, раскинув руки, ноги и сиськи — и наконец-то полузакрыв глаза. Улыбается блаженно. Я так и не перевернул ее вверх той самой знаменитой задницей; досадно, черт. В следующий раз?..
— Мне на дежурство, — говорит она, не открывая глаз.
Спохватившись, беру в замок ее запястье. Сдавливаю не слишком сильно:
— Пофиг. Лежи.
Она лениво потягивается. Я никак не могу понять, в каком она сейчас времени. И в каком времени я сам. Приходит в голову, что разница между спецохранцем и госпитальной девкой немногим больше, чем у ликвидатора и столовской, а может, и аналогична вообще. И непонятно, чего я дергался. Не впервой.
Она протягивает крест-накрест свободную руку и поглаживает:
— Большой.
Девки думают, что ни один мужчина не может это слышать равнодушно. Дуры. Нато у меня однажды за такое получила; как будто я сам не знаю, что большой.
— Ты ликвидатор, Молния, — говорит она без вопроса, и лучше бы не говорила.
— Я спецохранец.
— В сером?
Она приподнимается на локте, подцепляет в щепотку за ворот мой сброшенный комбинезон — со стуком откатывается куда-то ликвид — и окончательно открывает глаза.
Сажусь и забираю у нее свою форму. Отвернувшись, начинаю одеваться. Я люблю свою работу, а знаки отличия мне скоро выдадут другие. Не ее собачье дело.
— Я заметила, что ты в спецохранном времени, — говорит у меня за спиной. — Иначе мы бы и не встретились, разве что…
Короткий смешок, за который я готов ее убить. Не встаю и не припечатываю только потому, что заедает молния. От совпадения слов самому становится смешно.
— Ненавижу дом-больнички.
— Все ненавидят.
— Как ты попала в госпитальные девки?
Задав вопрос, вспоминаю, что забыл спросить ее имя. Но это не так интересно.
— В дом-саду подбирала больных котят.
— Зачем?
— Нравилось, как они мурчат под рукой.
— Что тебе еще нравится?
Она тоже встает, потягивается и наклоняется за своим зеленым шмотьем, выставив задницу; а меня хватает только на то, чтобы шлепнуть по ней с размаху, и то получается смазанно и косо, потому что я боюсь не успеть.
— Спать с коммуналами?
— Почему с коммуналами? — отзывается невнятно, шаря где-то внизу.
— Ты же любишь быть быстрее.
— И сверху люблю.
Хмыкаю:
— В следующий раз.
Она уже одета, а я и не заметил, не отследил; но голос звучит обычно, на человеческой частоте, как если б она соизволила ненадолго замедлиться для меня, чисто для коротенького ответа — и это еще обиднее.
— Непременно.
Никакого следующего раза не будет, мы оба это знаем, хоть что-то происходит у нас одновременно, в одном ритме, в унисон. Трахай столовских девок, Молния. А еще лучше — коммуналок. По ночам.
Она присаживается на край койки. Скользкой и зеленой дом-больничной койки, где мы непонятно как помещались вдвоем; а было бы ржачно загреметь отсюда в самый момент. Ну что ж, это тебе не дом-трах. Это предназначенное совсем для другого ее рабочее место.
— Ты знаешь, Молния, на задворках у каждого человека свое время, — вдруг задумчиво говорит она. — У каждого. И можно им управлять. Ускоряться, замедляться, синхронизироваться… если хочешь. А если нет — так и оставаться самому в своем. И это нормально. Никто не лезет в чужое время.
Больше всего это похоже на провокацию, подставу. Напрягаюсь, готовый услышать от нее: «плебс-квартал».
Она оборачивается через плечо и смотрит. И ничего особенного в ее глазищах. Просто большие, светлые, выпученные, как у рыбы.
— Про задворки рассказывают много фигни, — огрызаюсь я.
— А ты бы хотел?
— Что?
— Свое время.
Это уже явная подстава, и надо просто вставать и уходить. Но я все-таки отвечаю:
— У меня есть. Мое. Рабочее. Время.
И добавляю совсем уже лишнее:
— То-то они все лезут к нам сюда, со своих задворок.
Подбираю ликвид. Пристраивая на поясе, натыкаюсь пальцами на прямоугольный бугорок мобилы. Интересно, выдают ли мобилы госпитальным девкам; наверное, да, у них же бывают срочные вызовы… Достаю не для того, чтобы покрасоваться перед ней или что-то доказать. Просто достаю.
И вижу непринятый звонок.
Все пропадает, все теряет смысл. Госпитальная девка, имени которой я так и не узнал, а задницу как следует не пощупал, улетучивается, словно ее и не было никогда. Они звонили, а я не ответил. Не оказался на посту, на своем месте, в своем времени. А может, уже и провалил задание. И неизвестно, оставят ли меня теперь хотя бы ликвидатором.
Я смотрю в экран, он все светится и никак не гаснет, словно зависнув во времени вместе со мной, уже не спецохранцем, не ликвидатором, никем. Кажется, я слышал когда-то (от Грома?), что у мобилы есть функция ответного вызова, что можно перезвонить. Самому. Им. И что сказать — что я трахался в дом-больничке и потому забил на них, на спецзадание, на вип-гостя, положил с прибором?!
Мое время стоит. Никогда раньше со мной такого не было, даже в те дни, когда меня разжаловали в коммуналы, даже если вдруг проснуться перед рассветом и потом никак не уснуть… Я вспомнил, я откуда-то всегда знал, на какую кнопку надо нажать. Торчу посреди помещения и тупо пялюсь на светящуюся мобилу в руке.
Она звонит сама.
Я не знаю, что означает для меня этот звонок, счастье и страх замыкают друг друга, словно оголенные провода в ладони, и после мгновенной вспышки наступает пустота. Мне уже все равно, и я отвечаю, как всегда:
— Молния. Слушаю.
— По нашим данным, вы отстаете от объекта, Молния. Ускорить?
— Что?
Звучит тупо. Что поделать, если я и правда совершенно туп.
— Ваше рабочее время.
— Ускорить.
На самом деле я переспросил, потому что опять не понял. Но язык не воспроизводит ничего похожего на вопрос. Он и шевелится-то с трудом, а губы не размыкаются вовсе.
— Ускоряем. Быстрее, Молния! Координаты…
Координат я уже не слышу. Они записываются прямо в мозг, причем в спинной, сразу двигательной, мышечной программой — и я лечу. Лечу, сорвавшись с мертвой точки, ускоряясь на ходу, и это не сравнить ни с чем; когда я пробую подставить рядом недавнее копошение на кушетке с госпитальной девкой, меня пробивает на ржаку в голос, и какие-то сонные зеленые гусеницы расползаются в стороны, заслышав этот, могу себе представить с поправкой на частоту, звук. А были быстрее меня, госпитальные шлюхи.
Ворота дом-больнички разъезжаются в стороны, медленно, медленно! — наподдаю ногой в ликвидаторском кованом башмаке, и их сминает, словно бумагу, плющит, корежит, пофиг, я уже далеко. Я лечу. Меня простили, мне дали шанс. Я не подведу.
Вдруг вспоминаю, что так и не прочел как следует его досье. И хуже: кажется, так и забыл там, под зеленой кушеткой, помеченной моей спермой. Да нет, конечно же, они здесь, в чехле от ликвида; но пофиг эти драные листки. Я узнаю его, стану его тенью, он ни шагу не совершит без меня — и втрескается в Мир-коммуну, и останется навсегда, потому что они остаются все. А что там делать, как там жить вообще, на их задворках, где у каждого — как она сказала? — свое, отдельное время?.. Да ну, так не бывает. Тут какая-то подстава, подвох. Иначе они б и не лезли.
Она еще говорила, что на задворках каждый ускоряется и замедляется по собственному желанию. Ну да, хотел бы я посмотреть на того психа, который добровольно замедлится; желающая трахнуться столовая или госпитальная девка не в счет. Собственно, замедлиться и нетрудно. А ускориться… ускориться еще?!
Успеваю подумать, как это было бы круто. И вижу его.
Определить гостя легче легкого. У кого еще в коммунальном времени может быть мобила? Останавливаюсь прочесть его бейджик; не знаю, что говорят гостям, когда навешивают на них бейджи, наверняка плетут что-то про интеграцию и роскошь человеческого общения, — но делается это, конечно, для нас, ликвидаторов. Сун, точно, фигасе, как мне повезло. Игар Сун.
Он держит мобилу у виска, чуть выше, чем надо, потому что на задворках никаких мобил, разумеется, нет. Пытаюсь понять, говорит ли он: губы полуткрыты, но вроде бы не шевелятся, мне приходится черт-те сколько пялиться на него, чтобы убедиться в этом. Впервые мое время начинает раздражать; вернее, раздражает коммунальное, в котором живет он, замедленный настолько, что это уже и не смешно, а почти никак. Примерно так же мы в дом-саду наблюдали закат солнца, оно двоилось перед глазами и, ясен пень, двигалось — но как-то мимо наших глаз, просто в какой-то момент оказывалось наполовину за горизонтом, затем оставалась узкая малиново-рыжая шапка, а потом пряталось совсем. Невозможно работать в таком хроноразбросе, надо замедлиться, раз уж я его нашел и догнал, — но сама мысль об этом невыносима.
Он закрывает рот. Мобила еще у виска, но, наверное, все-таки молчит, это он, вип, сам пытается кому-то дозвониться, и безуспешно. У него обалделые, слегка закатившиеся глаза.
Я смаргиваю, осматриваюсь вокруг и вижу висячий, замедленный донельзя коммунальный мир, тьфу ты, Мир-коммуну, лучший, прекраснейший из миров, я не должен забыть. Из-за угла выходит и никак не может выйти стая недоростков, если они вдруг вздумают к нему пристать, мне достаточно будет одного небрежного движения в их сторону. Поднимаю глаза — и вдруг соображаю, блин, соображать-то надо побыстрее! — откуда он вышел. Там как раз медленно-медленно приоткрывается дверь, выпуская… ну да, будем надеяться, что все-таки девку. Это же дом-трах.
У нее тоненькие белые пальцы, вцепившиеся в ручку двери, и длинная юбка с дырой на подоле, и спутанные рыжие волосы, девки почему-то никогда не причесываются после дом-траха, наверное, чтобы каждому было понятно, откуда это они. Точно-точно, вспомнил, мне рассказывали там, на Базе, во время общего трепа после отбоя: гости всегда первым делом прутся в дом-трах. Потому что там, у них, на задворках, дом-трахов нет вообще. Ржу беззвучно, чтоб не пугать випа и подползающих недоростков. Наконец-то до меня доходит, щелкает, встает по местам кусочками паззла: там у каждого свое время, а дом-трахов нет. Вот оно в чем дело. Грандиозная подстава и подвох.
Как они, спрашивается, выходят из положения? Где и, главное, когда трахаются?!
Снова гляжу на своего випа. Значит, Сун, да? Поздравляю, Сун.
Она уже выползла вся, незаметно, словно солнце из-за горизонта, она правда похожа на солнышко, рыжая, смешная, с большущими глазами и вся в размазанной помаде. Чувствую, как у меня встает; вот черт, она же едва шевелится в своем коммунальном времени, да никогда в жизни у меня, Молнии, не встал бы на коммунальную девку — но она не отсюда, она вся какая-то другая. Гостья, хоть и, наверное, без вип-статуса, раз мне не дали отдельных инструкций, она просто при нем, при моем випе. Пытаюсь прочесть ее бейдж, но там слишком много букв, смазанных во временном зависе. Перевожу взгляд на Суна, уже опустившего мобилу примерно на уровень груди по пути к оттопыренному карману. Штаны у него, конечно, уже не топорщатся, нечему там — не меньше, чем на пару бесконечных коммунальных часов, тьфу, слизняк. Я его презираю. Жаль, что моими же усилиями он останется здесь, непременно останется.
Если постоянно торчать на одном месте, он может меня заметить — так, неясную тень, но все-таки. Начинаю двигаться туда-сюда, заодно разминая ноги, и камешек, подвернувшийся под каблук, отскакивает к стене и пробивает в ней дыру навылет; а может, все-таки замедлиться до спецохранного? Но ведь они наблюдают за мной, они замедлят сами, если сочтут нужным, а пока — у меня есть мое и только мое время. Самое быстрое во всем Мире-коммуне; мне реально рвет крышу каждый раз, когда я вспоминаю об этом.
Тем временем они начинают говорить. Частота настолько низкая, что я не слышу ни звука, равно как и не отслеживаю шевеления губ; угадываю по туповатой, будто резиновой гримасе на ее лице, красивая девка лишь во время разговора может выглядеть вот так. Вип, наверное, жестикулирует, двигая руками, словно плывет в плотном киселе на неслабой такой глубине. Решают, куда им теперь?.. Мне говорили, у гостей после дом-траха всегда возникает именно эта проблема.
Пока они закончат разговор, я успею смотаться в дом-больничку и поиметь госпитальную задницу во всех позах, никуда она теперь не денется, не усвистит в своем рабочем времени с рабочей же кушетки. Успею ликвидировать все до единого конфликты в гостевой зоне и окрестностях, а лучше бы профилактически скрутить и распихать по дом-больничкам всех до единого встречных недоростков и взрослых идиотов. Успею нагнуть каждую столовую девку в зоне, чтоб до них лучше дошло, как работать с гостями. Что у нас еще, дома-шмотки?.. Ну да, девку випа определенно надо переодеть, лазает в своем драном задворочном шмотье, а ведь классная девка. У нее уже другое выражение лица, сморщенный носик и поднятые брови, смешнючая, и еще она так повернулась, что между пуговицами на кофточке проглядывает сиська, почти вся.
Представляю ее, рыжую, безо всего. На бреющем полете моего времени я мог бы раздеть ее догола так, что она и не поймет, как это произошло.
Но я ничего такого не делаю. Просто жду, профилактически переминаясь на месте и между делом размазывая двумя пальцами пролетающую муху или шмеля, пока они закончат и чего-нибудь решат. Вот тогда, через целую вечность пяти, или сколько им там надо, коммунальных минут, что-то решу для себя и я.
Одно знаю точно: я не замедлюсь. Ни на миг — пока это зависит от меня самого. Во всем Мире-коммуне просто не существует ничего, что могло бы сподвигнуть меня, перевесить, показаться — хоть на секунду, на мою секунду! — важнее и круче. Говоришь, на задворках оно типа есть у каждого, и будто они сами, добровольно замедляются по самое не могу?.. Нефиг свистеть, слышишь, да пошла ты со своей задницей. Даже на задворках не может быть таких идиотов, чтоб не понимали — как это.
Свое время.
— Трэш — это всегда игра. Не знаю, может быть, юные фикрайтеры ваяют такое на полном серьезе, а профессионалы всегда именно что играют в трэш. Игра на деньги или ради самой игры, по-разному. Хуже всего, когда вы встречаете трэш там, где совершенно на это не рассчитывали: у меня, например. Ясно же, что я не стану играть просто так, что тут какой-то подвох, фига в кармане. Очень может быть. Все равно не скажу.
(Из последнего интервью Андрея Марковича)
— Всегда, — сказал Бомж, и в его ответе сквозило легкое отвращение к неправильному слову, вынужденному, спровоцированному неадекватным вопросом, за который Андрею тут же стало стыдно. И это внутреннее «тут же» снова резануло, заставило прикусить язык. Все равно не сформулировать ни одного вопроса. Сопротивлялась сама грамматика, язык с его глаголами и наречиями. Может быть, я привыкну… когда-нибудь. Черт!..
— А вы недавно, я вижу, — Бомж кривился, словно у него болели зубы. — Вы еще помните, как оно… раньше.
— Помню, — неуверенно сказал Андрей.
Они шли по улице, под завязку запруженной временами. Его спутник шагал уверенно и ровно, размахивал руками, не заботясь о том, через сколько предметов и тел пролегает их траектория, а он, Андрей, то и дело приостанавливался, отставал на пару шагов и спешил догнать, ориентируясь на сивый хвост, ритмично вздрагивающий поверх шарфа, на еле заметную, но все-таки единственно настоящую тень. Хорошо, что мы уходим оттуда. От перевитой петлями арматуры, переплавленного стекла, разорванных и обугленных тел. Ничего не поделаешь и даже не поймешь, и потому нет смысла.
Вот только никак не получалось сбить фокус. Со всех сторон, и под ногами тоже, он видел трупы, трупы: зарубленных и застреленных, опухших от голода и разбившихся о брусчатку, в катафалках и посреди улицы, одетые и голые, окровавленные и полуразложившиеся, детские и женские, — повсюду. Трупов было гораздо больше, чем живых людей. И развалин, осколков, громоздящихся камней — больше, чем аккуратных строений, раз за разом поднимавшихся из руин, бережно реставрированных, но все же измененных, и потому двоящихся, троящихся, мерцающих, плывущих…
Зацепился взглядом, словно за спасительный обломок в воронке кораблекрушения, за фигуру Бомжа: с ним хотя бы можно говорить, он настоящий, он реальнее их всех. На вопрос об имени сморщился настолько брезгливо, что Андрей не решился его повторить, приходилось так и называть мысленно Бомжем, кличкой, ненастоящим словом, произошедшим из аббревиатуры; в безвременье у меня и без того сплошной конфликт с главным моим инструментом, с языком, со словами. Коричневая кофта, зеленый пояс, берет — одежда изношена настолько, что уже почти не маркирует время; но все-таки не средневековье и даже не позапрошлый век, прошлый максимум; или современник? Это было важно, иррационально важно.
— А вы не разве помните? В каком времени… до того, как?..
— На хрена мне?
— Ну, у людей обычно бывают воспоминания. Даже если это и не нужно.
— Воспоминания — прошлое. Время, — Бомж притормозил и развернулся, неожиданно оказавшись слишком близко, лицом к лицу, дыша навстречу щербатым ртом. — А у вас просто фантомные явления, иллюзия привязки. Пройдет.
Вытер губы, сплюнув глагол будущего времени. Развернулся, зашагал. Андрей повел бровями: неожиданная лексика. С ним определенно есть о чем поговорить. Он должен знать, должен помочь.
— Куда мы идем?
— Никуда. Это я для вас, вам же легче.
— Легче что?
— Привыкнуть. К безвременью.
— Думаете, я хочу привыкать?
Бомж остановился резко, так что Андрей чуть не въехал в его внезапную спину. Не оборачиваясь, пожал плечами:
— Не настаиваю.
И сел. Прямо на мертвого солдата в расстегнутой шинели, на голову убитой лошади, на спину дохлой собаки, на обломок раскуроченной машины, на бесформенный камень с виньеткой чьего-то герба… на изящную лавочку за столиком уличного кафе. Андрей сморгнул, пытаясь тоже настроиться, вычленить из калейдоскопа времен приемлемое, правильное, такое, чтобы спокойно присесть. Наслоения замерцали перед глазами, словно пиксели на плохом мониторе, брызнули слезы, закружилась голова.
— Зажмурьтесь, — посоветовал Бомж.
Андрей зажмурился.
— Вот видите. Нетрудно. Только привыкнуть. Если, конечно, передумаете и захотите.
Призрачная столешница не скрывала ни его собственных коленей, ни разбросанной брусчатки, ни осколков стекла, ни бурых пятен на камнях, ни скрюченных пальцев мертвой руки. Андрей пробно положил сверху ладонь, почувствовал гладкость полировки и фактуру маленькой скатерти, оперся локтями, налег всем телом… Столик постепенно терял прозрачность, становясь все более реальным, превалируя над вариантами других времен.
Бомж наблюдал за экспериментами с явным одобрением; под его взглядом Андрей почувствовал себя учеником на каком-то странном мастер-классе и нервно ерзанул на стуле… Хотелось бы думать, что на стуле… Вообще не хотелось об этом думать.
— Как вы здесь живете, — без вопроса и даже без лишних сомнений по поводу неправомерного «здесь» бросил он.
— Привык.
— И не пытались выбраться?
— Я? На хрена?..
Андрей искоса рассматривал его, сфокусировав внимание в один скользящий пучок, отдельный от всего остального мира. Сизый подбородок, лиловые капилляры на щеках, бородавка в ложбине у мясистой ноздри, морщин почти нет, вместо них нездоровая припухлость, пигментные пятна, мешки под глазами. Безвременье не изнашивает человека, он спился и поистаскался еще там — тогда?.. нет, наверное, все же правильнее «там», выше степень условности и потому ближе к правде — в прошлой жизни, в которую ему незачем возвращаться. Правда не помнит или не хочет говорить? — неважно, я в любом случае могу придумать ему какой угодно бэкграунд; красивый, кстати, эвфемизм слову «прошлое».