Свое время Бараш Александр
«Мы даем вам коды плебс-квартала до пятнадцатой степени доступа. Вы отслеживаете расщепленный эквопоток; надеюсь, вы понимаете, господин Сун, что время упущено и вам придется несколько ускориться? Это первое. Далее…»
Включаю опцию записи. Потом, позже, на свежую голову, разберусь подробнее, в деталях. Может быть, и соглашусь… Да куда я денусь?
Перед тем как встать из-за панели, выпускаю Паютку на экран. Она резвится, перебирая тонкими зелеными лапками по бегущим строкам коммуникации, словно по живой, клонящейся на ветру траве.
Андрей Маркович предпочитает подчеркнуто демократичный стиль. По признанию писателя, одежду он чаще покупает в Европе: «Потому что у меня там бывает на это время». Однако, по его словам, названия мировых брендов ни о чем ему не говорят: «Если понадобится для книги, для характеристики персонажа, которому это важно, понимаете? — изучу». Автор бестселлеров с мировым именем признался нашему изданию, что его редко узнают на улицах, и ему это нравится: легко затеряться в толпе. На наш традиционный вопрос о марке его часов Андрей Маркович ответил, что часов не носит вообще.
— За нашу встречу — это будет попсово, — сказал, поднимая рюмку, Скуркис. — За судьбы литературы, по-моему, излишне претенциозно. За любовь пока рано…
— Так за что же мы выпьем? — засмеялась Машенька.
— Подожди, дорогая. Не может быть, чтобы мы нашли повод не выпить.
Пошляк, поморщилась Вера. Зачем я вообще здесь?
Она посмотрела на раскрытую программку, лежащую на коленях, которую за утренним чаем аккуратно, как в детстве телепрограмму, пометила шариковой ручкой, обведя овалами время и подчеркнув места интересных событий. Их было много, они наползали друг на друга по времени и разбегались в пространстве, причем по незнакомому городу: соотнести его с условной картой на обложке программы у Веры не получалось категорически. Она собиралась предложить компанию кому-нибудь из девочек, но все они успели уйти из хостела раньше, чем Вера проснулась; возможно, обиделись за вчера, и эта непроясненность до сих пор сидела в ней невидимой волосяной занозой. А потом в номер заглянули Машенька с Красоткиным и Берштейном, и конечно, Вера согласилась пойти с ними. Скуркис привязался к компании позже. Держался он так, будто ничего не случилось, постоянно хохмил и острил, хотя лично Вере не адресовал ни реплики, ни слова.
— За Андрюху, — пророкотал артист и депутат Полтороцкий. — Возражения не принимаются. За тебя, дорогой!
Маркович сдержанно улыбнулся, но отнекиваться не стал. Машенька, Красоткин и Скуркис с готовностью вскинули бокалы. Нереально юный мальчик и его барышня, чье маленькое ушко было варварски пробито полудюжиной серег, переглянулись поверх коснувшихся стаканов, словно передали друг другу закодированную информацию на чужом языке. Вера пригубила тоже.
Это было уже третье за сегодняшний день кафе, где они, по выражению Машеньки, «падали»; на сей раз в произвольном месте неподалеку, чтобы подождать Берштейна. Робкое предложение Веры остаться там, в «Прихожей», и послушать его — самого Берштейна! — беззвучно кануло в пространство. Конечно, ни успешного писателя Марковича, давним знакомством с которым безмерно гордился Скуркис, ни Полтороцкого, самонадеянного стареющего актера с депутатским значком, ни тем более этих детей стихи не могли интересовать по определению. Но Машенька, Миша?.. но она сама?
Отмеченные события в программке напоминали четки фасолевидной формы. Многие из них уже ускользнули по ниточке в прошлое, другие в это самое врямя неумолимо теряли актуальность. Вера не была пока нигде.
— За что я люблю всяческие культурные мероприятия, фестивали, — между тем вещал Полтороцкий, сам себя назначивший тамадой за столом, и за отсутствием Берштейна соперничать с ним было некому. — Я люблю их за локальную остановку времени. Нет, остановка — это, пожалуй, сказано слишком, однако, согласитесь, оно здесь начинает течь совершенно по-иному. Взрослые, занятые, задерганные в жизни люди наконец-то могут позволить себе, как сказал поэт, роскошь человеческого общения…
— Прозаик, — пробормотала девочка в серьгах. Возможно, рассчитывая, что Полтороцкий не услышит — но он был из тех пронырливых, не переносимых ею, Верой, по определению типов, которые чувствуют спиной и слышат все.
— Арночка, вы солнце, — восхитился он, сгребая ее в охапку; мальчик напрягся, и стало его жаль, болезненно, пронзительно. — Такая умненькая, такая юная и так много уже успели в жизни. Но вам, конечно, кажется, что мало. Вам хочется ускорять и ускорять свое время… Это когда-нибудь пройдет. И вы вспомните, что говорил старик Полтороцкий…
Андрей Маркович еле заметно усмехнулся. Он Вере нравился: немногословный, ироничный молодой человек. Они застали самый конец его встречи с читателями, когда знаменитого писателя уже не было видно в плотном кольце охотников за автографами. Однако Скуркис решительно ввинтился в толпу и вернулся с живым трофеем; его яркую до неприличия радость добытчика несколько омрачало присутствие незапланированных довесков — Полтороцкого и юной поэтессы (Вера тщетно пыталась представить, какие эта девочка может писать стихи) с ее мальчиком-студентом.
— С вами реально клево, — сказала Арна, вставая и поправляя косынку, съехавшую от депутатских объятий; Вера с легким шоком заметила отсутствие под ней волос, хотя, может, и показалось. — Только нас с Богданом сегодня еще ждут в нескольких местах.
Мальчик с готовностью подскочил тоже.
Полтороцкий широко ухмыльнулся и развел руками:
— Вот. Я же говорил. Удачи вам, Арночка. Все наши договоренности в силе, если что, звоните мне на мобильный.
Вера сморгнула — и в следующий момент увидела юную парочку уже далеко за широким окном, таким же прозрачным, как воздух под ярким солнцем. Они шли, держась за руки, и незаметный дефект стекла преломил их фигурки, подсветил мимолетной радугой.
Все взгляды проводили их до угла. Машенька прильнула щекой к массивному красоткинскому плечу.
— Какая чудесная сегодня погода, — сказала она. — Невероятно для этого города, особенно осенью.
— Ни разу такого не было, — поддержал Скуркис. — Все годы, насколько я помню, неумолимо лил дождь. Правда, Андрей?
Маркович подтвердил односложно: похоже, он вообще собирался отмалчиваться, не реагируя на попытки вовлечь его в разговор. И его можно понять, подумала Вера, человек только со встречи с читателями, а ведь прозаикам гораздо труднее, чем поэтам — приходится все время говорить, отвечать на вопросы, импровизировать в случае вынужденных пауз и провисов, когда поэту достаточно почитать стихи… Она ободряюще ему улыбнулась. Приняла ответную улыбку, полную концентрированной вежливости, и опустила глаза. Ну зачем Скуркис его к нам сюда затащил?..
— Люблю разговоры о погоде, а вы?
Заговорщический шепот прозвучал прямо над ухом, и Вера вздрогнула, одновременно услышав — оказывается, она опять выпала из общего разговора, соскользнула со звуковой дорожки, как с ней бывало часто, — как Миша Красоткин и вправду гулким басом развивает тему прошлогоднего дождя и сопутствовавших ему событий. Обернулась и увидела слишком близко и низко нависающую физиономию Полтороцкого; разглядела ниточки тонального крема в морщинистых мешках под глазами и вдохнула тяжелый запах парфюма. Инстинктивно отодвинулась, возвращая себе личное пространство. И ответила, осознав задним числом, что безотчетно копирует исчерпывающую краткость Марковича:
— Я — нет.
— Напрасно, — приглушенный голос совершенно не мешал дуэту Машеньки и Миши с вкраплениями реплик Скуркиса. — Когда люди говорят о погоде, это замечательно. Это значит, что им все равно, о чем говорить, зато доставляет наслаждение сам процесс.
— Наслаждение?
Она не собиралась иронизировать, поощряя его на дальнейший разговор. Вырвалось; Вера прикусила изнутри губу. Полтороцкий представлял собою ненавистную ей с юности породу самовлюбленных самцов, обласканных во всех сферах жизни и тем парадоксальнее зависимых от необходимости ежечасно распускать перед кем-то перья. Девочка ушла, и поскольку к Машеньке при живом Мише не подступиться, он пытается теперь обаять меня. Еще пару минут, и полезет с объятиями, подумала она с тоской. Долго ли еще ждать Берштейна?
Взглянула на часы, попутно скользнув взглядом по программке: чтобы увидеть в ней что-то актуальное, уже надо переворачивать страницу. Берштейн, впрочем, должен подойти совсем скоро…
— Конечно. Посмотрите на них.
Она посмотрела. Только посмотрела, позабыв подключить звук.
Скуркис бурно жестикулировал, рассказывая что-то специфически, интимно, не для всех смешное, и Машенька смеялась, по-девичьи запрокинув подбородок, и Красоткин хохотал тоже, громадной ладонью охватывая ее маленькое плечо, и все вместе они составляли идеальный треугольник, жесткую фигуру, самодостаточную и нерушимую, сыгранный и слаженный ансамбль. Прорезался звук: скрипка, ударные, контрабас — и никаких осмысленных слов. Маркович сидел рядом посторонним и не слишком-то нужным наблюдателем, к которому уже не оборачивались, не обращались. Не говоря о Полтороцком и о ней самой.
— Они остановили время, — заговорщически прошептал актер. — Вы же слышали, Вера, сто раз слышали эту расхожую, пошлую поговорку, которая когда-то была гениальной поэтической строкой: остановись, мгновенье, ты прекрасно?.. А теперь посмотрите, полюбуйтесь, как это делается. Наше с вами время идет, вы вон нервничаете, я же вижу, — а у них стоит. У них получилось, поскольку они счастливы. И соответственно наоборот.
— Наоборот?
— Ну да. Счастливые часов не наблюдают. Тоже заезжено будь здоров, но ведь правда.
Он расправил плечи, довольный собой; скользкий дизайнерский галстук заерзал, как рыба, между перекосившимися лацканами пиджака. Актер Актерыч, возведенный в квадрат депутатским мандатом. Вера никак не могла припомнить его известного всей стране отчества.
Тем временем Миша Красоткин, отпустив Машеньку, говорил по телефону, кажется, объяснял кому-то, где именно они сидят и как сюда дойти, — Берштейну? Вера прислушалась, усилием воли заставляя себя подключиться к бесконечно далекой звуковой дорожке, и, кажется, уловила в трубке совсем уже космически отдаленное берштейновское стаккато.
— Если мы с вами сейчас убежим, они даже не заметят, — прозвучал, по контрасту, мягко и совсем близко Полтороцкий. — Спорим, га?
Все в нем было рассчитано, отрепетировано тысячу раз, включая это якобы простонародное гортанное «га», сто тысяч раз он уводил вот так из-за стола понравившуюся женщину, а за отсутствием выбора — любую, просто по привычке, чтобы не терять формы; с тем же фатальным автоматизмом он, наверное, бегает или распевается по утрам. Вера едва удержала на подходе к лицу брезгливую гримасу. Заговорить с Машенькой, или, может, спросить Красоткина, Берштейн ли это звонит и скоро ли он подойдет… Она вдруг напоролась на отсутствующий взгляд Скуркиса и опустила глаза.
— Решайтесь, Вера. Смотрите, Андрюха уже проделал этот фокус.
— Где?
Она изумленно обернулась, досадуя на себя за вырвавшийся дурацкий вопрос — и действительно увидела пустой стул там, где только что сидел, молча наблюдая за остальными, знаменитый писатель Андрей Маркович.
— У него автограф-сессия, — пояснил Полтороцкий. — То есть, кажется, две. У Андрея здесь работа, он не может позволить себе остановиться… и даже замедлиться слегка. Не то что мы с тобой.
— Не помню, чтоб мы с вами переходили на ты.
Сказала — и поморщилась внутренне от собственного тона, от манерной фальши, не то чиновной, не то учительской: я же поэт, я живу в мире творческих людей, где на «ты» друг с другом все, где не имеют значения глупые формальности и какие-либо табели о рангах, за исключением поэтического мастерства. Но он был — чужой, случайный, пришлый, и он снова нависал чересчур близко, щекоча театральным шепотом ухо и шею. Захотелось пересесть на один из освободившихся стульев; Вера чуть было так и не сделала и содрогнулась, представив себе со стороны эту пошло-водевильную мизансцену.
— И я не помню. Но успеем еще, куда нам спешить?
— Сейчас придет, — сказал Красоткин, опуская трубу.
Вера не сразу поняла, что он о Берштейне — и, главное, что лишь теперь закончил разговор.
— Посмотрим-посмотрим, — сказал Скуркис. — Знаете историю, как Берштейн заблудился в аббатстве?
— В аббатстве?
— Берштейн? — точно в терцию удивились Маша с Красоткиным, и рассмеялись, переглянувшись.
— В Эдинбурге, на фестивале. Андрей там тоже был, не даст совра… — он заметил отсутствие Марковича, и подавился окончанием, и мгновенно сделал вид, будто ничего не произошло, и было в этом что-то невыразимо пошлое и стыдное. — Так вот. С утра чтения с шотландцами, а после обеда экскурсионная программа, имели мы ее в виду, и вот тогда Берштейн…
— Ты видишь? — сказал, поднимаясь, Полтороцкий; теперь уже в полный голос, но все равно никто, кроме Веры, его не услышал, не обернулся. — Идем отсюда.
…Солнце ударило ей в глаза. Сегодня с утра Вера уже успела пожалеть о том, что не взяла с собой темные очки, и жалела регулярно каждый раз, когда оказывалась на улице кратким пробегом между кафе, где солнечный свет становился комфортно-мягким или вовсе сменялся на подвальный сумрак. Ничего, героически прищурилась она, это ненадолго. Сейчас он снова заведет меня куда-нибудь, возможно, в ресторан повыше рангом. Боже мой, а я наивно думала, что еду на литературный фестиваль, буду ходить на встречи с писателями, слушать стихи… Программку Вера, кажется, забыла в кафе, и было не с руки останавливаться посреди улицы и проверять.
Полтороцкий шел быстро, даже чересчур резво для своей комплекции, она едва поспевала за ним.
Они вышли на квадратную площадь, где среди серых с прозеленью статуй стояли в тех же позах живые люди, крытые серебрянкой, мимо сувенирных лотков расхаживали ряженые девушки в разноцветных длинных платьях и с корзинками фиалок, сидели на бровке юные музыканты в бахроме и драных джинсах, с раскрашенными гитарами и с колонками возле шляпы для денег, бегала рыжая остроносая собака, принюхиваясь ко всем подряд ногам, торчали по углам похожие на розы ветров англоязычные указатели для туристов. Одна цветочница адресно улыбнулась Полтороцкому, и Вера на мгновение испугалась, что он сейчас в своем дурацком гусарстве купит ей букетик фиалок, а то и всю корзину… и тут же, пройдя мимо, пожалела, что не купил.
Что-то оглушительно бамкнуло, и запело-зазвенело колокольчиками, и так четыре раза подряд, и люди на площади поостанавливались, синхронно повернув и подняв головы. Она посмотрела тоже — это били часы на башне, тяжелые, старинные, их минутная стрелка, уходя в перспективу, казалась короткой и острой, как дротик, а часовая, наоборот, нависала каплевидной тяжестью над римской четверкой, будто готовая сорваться. Вера машинально сверила по своим часам: у нее отставали, или, наоборот, городские спешат, хотя власти, наверное, должны следить, все-таки достопримечательность, а с другой стороны, Берштейн звонил, а значит, уже закончил свою читательскую встречу… Неуверенно взялась за колесико — подвести?
— Не обращай внимания, — притормозив, бросил через плечо Полтороцкий, — оно так всегда. Время, я имею в виду. Очень смешно, когда люди пытаются устаканить его буквально до секунды.
— Почему смешно?
Ей пришлось сделать небольшую перебежку, догоняя его.
— Потому что погрешности все равно неизбежны. На самом-то деле у каждого свое время.
— Как это?
Полтороцкий не ответил. Странно, Вера была уверена, что он будет всю дорогу непрерывно ее убалтывать, включив в автоматический режим свой поставленный рокочущий баритон, давным-давно начиненный множеством, на выбор, комплектов ни к чему не обязывающих слов. Но он молча и размашисто шагал, обрушивая на брусчатку подошвы ботинок огромного размера, и эхо от его шагов отдавалось в стенах с обеих сторон; Вера только сейчас заметила, что они уже свернули с площади в какой-то незаметный извилистый отросток, похожий на каменную траншею. Над головой синело яркое небо, но солнце уже опустилось ниже крыш, весь узкий промежуток от стены до стены забрала себе тень, и стало легче глазам.
Чем дальше от центра, тем город стремительнее ветшал, стены домов шли трещинами, роняли целыми пластами штукатурку тусклых розоватых и охристых оттенков. Маленькие балкончики нависали опасно, едва цепляясь за обнаженную кирпичную кладку. На одном из них цвела живая герань, и люди здесь, наверное, жили живые, тьфу ты, какой махровейший плеоназм… Все равно. Я бы тоже хотела жить здесь. Поливать через окно герань на аварийном балкончике, пока он не посыплется под моими руками от старости. Хотя еще неизвестно, кто кого переживет, мне уже, не будем забывать, пятьдесят семь, можно смело округлять, и получится шестьдесят… Мерзко закололо в боку, а дыхание сбилось и свистело давно, тем более что дорога явно шла в гору.
— Устала? — бросил Полтороцкий. — Ничего, поднатужься. Там отдохнем.
— Где?
— Увидишь.
Он тоже паровозно свистел и сопел, гулко топая вперед и вверх по улочке, которая, кажется, продолжала сужаться, куда ей еще? Впрочем, одна из стен, распростившись с последним домом, превратилась просто в кирпичную кладку, неровную, как щербатые зубы, и сквозь выбоины и щели прорывалось лучами ослепительное солнце.
Стена с другой стороны кончилась внезапно и тихо, упершись в щетинистый кустарник, наполовину облетевший, наполовину золотой. А дорога, постепенно лишившись брусчатки, все поднималась и поднималась вверх, похожая теперь на серпантин в горном парке, по такому Вера с мамой ходили в столовую с пляжа в незапамятные времена их ежегодных поездок в санаторий. Идти вниз от корпуса было легко и приятно, но вверх в самую жару — тяжело даже Вере, не говоря уже о маме, которой было тогда… сейчас попробую подсчитать…
— Если очень устала, давай передохнем.
— Нет, — отозвалась она сквозь зубы.
Полтороцкий точно был не моложе нее. Кажется, он в свое время нравился маме в ролях несгибаемых комиссаров, этнических парубков в вышиванках и поющих опереточных юношей… Или то все-таки был другой актер с похожей фамилией и статью? Надо бы вспомнить название хотя б одного фильма и спросить.
Они действительно шли теперь по парку, густому, такому неожиданному в городе сплошного камня. Осенние деревья и кусты сплетали ветви, калейдоскопно меняясь листьями — вся палитра теплых цветов, от пурпурного до золотого. По дороге встретилась полуразрушенная беседка, вход в нее охранял каменный лев, серый и без одной лапы, его отдельные когтистые пальцы возлежали на шершавом шаре. Львы в городе были повсюду, в преувеличенных, избыточных количествах, а этот казался сбежавшим ото всех, точь-в-точь как мы… Полтороцкий перехватил ее взгляд и мысль — и подмигнул, и заговорщически улыбнулся.
— Уже вот-вот.
Они прошли, кажется, еще один серпантинный виток — и внезапно оказались на открытом месте. Вера зажмурилась.
Темные очки, ну почему я не взяла очки?!
Осторожно, словно пробуя ступней холодную морскую воду (мама, юг, санаторий, такое давнее и совершенно вчерашнее время), она чуть-чуть разлепила мокрые ресницы. Сощурилась, сморгнула несколько раз, догадалась поднести к глазам ладонь козырьком. И только теперь огляделась как следует.
— Красиво? — преждевременно, фальстартом спросил Полтороцкий.
Вера смотрела.
Город лежал внизу, — даже удивительно, как это мы успели взобраться так высоко. Лоскутное одеяло разноцветных крыш, все оттенки приглушенно-благородные и потому безупречно идут друг другу. Крупные — буквально под ногами, остальные, постепенно измельчаясь, уходили в перспективу по кругу. Стройные силуэты готических башенок и двойные верхушки церквей прорастали сквозь город в неуловимом ритме, совершенном и ненарушимом, словно сонет или соната. И яркими, ослепительными акцентами горели, отражая солнце, золотые шпили, гербы, окантовки некоторых крыш, тоже рассыпанные по городскому полотну в нечеловеческой равномерности, будто финальные аккорды ударных или мазки чьей-то колоссальной кисти, обмокнутой в золото.
Вера поискала глазами какое-нибудь конкретное, известное из путеводителей туристическое строение — храм Девы Марии, костел Всех Святых, ратуша? — но ничего не могла найти, город был цельным и прекрасным сразу весь, в единстве и торжественной гармонии. Вот только это длинное пятно на границе обзора… Чуть развернувшись, она рассмотрела его — высотное здание, громадное и чужеродное, оно торчало из города, как если б его карандашная крыша прорвала изнутри ветхую старинную ткань. Наверное, какой-нибудь отель, сейчас много такого строят, не обращая внимания ни на что. В его сплошных окнах тоже горело солнце, и это было похоже на реальный пожар. Вера отвернулась, оставив его догорать за спиной. Как будто и не было.
— Красиво, — наконец ответила она.
— Хорошо, что я тебя сюда привел?
Баритон неуверенно дрогнул, и она улыбнулась:
— Хорошо.
— Здесь еще есть замок, — сказал Полтороцкий, и Вера невольно обернулась, увидев за спиной только деревья и кустарник. — Высокий замок на холме. Правда, мы с ним разминулись во времени, но это ничего. Почитай стихи.
Она вздрогнула и посмотрела прямо на него, впервые за всю их прогулку. Он стоял, прищурившись, развернутый прямо к свету, и на его лице почти не было теней, неровностей, морщин — только четкие, грустные линии основных черт, полустертый отпечаток молодости. Разминулись во времени, но это неважно. Стихи?..
— Твои стихи, — уточнил он. — Я же их до сих пор не слышал. Почитай.
Вера сглотнула и прикрыла глаза. Отнекиваться, кокетничать, набиваться на уговоры — недостойно поэта. Если кому-то нужно, чтобы прозвучали стихи — все равно для какой цели, пускай тайной, скрываемой и не самой достойной, хотя что это я, разве у меня есть основания так думать?.. — в любом случае они должны прозвучать. Звуча, стихи напрямую питают красоту и гармонию мира. Меня попросили. Я должна.
Начала с «Облака» — от неуверенности, от легкой дрожи в неокрепшем голосе: с «Облаком» ей было проще всего, оно входило в ее программу публичных чтений уже несколько лет подряд, потому что именно на этом странном, пульсирующем стихотворении легко ловились ритм и общая тональность для дальнейших стихов. И они цеплялись друг за друга серебряными крючочками, вились волосяной нитью, лились все свободнее, звучали все ярче. Ничего случайного не было в их последовательности, каждый раз новой, ничего напрямую зависимого от ее собственной воли: этот ряд выстраивался по каким-то своим внутренним законам — как музыка. И повторить, как потом ни старайся, не получится никогда.
Его руки давно лежали на ее плечах, и это было тоже гармонично и правильно, она даже не напряглась под его пальцами, продолжая читать, читать… И «Безумную Маргариту». И «Аленушку». И «Ветер». И теперь то совсем короткое, без названия: «Я пришла — смотри…» А сразу же за ним, практически без паузы, длинную, монотонную поэму-заклинание о черной птице и серебряном зерне, о белом волке и ускользающей жизни, магическую, страшную, где под конец в голос проникают нездешние вибрации, и слушателям становится не по себе, а она сама не может избавиться от холода в позвоночнике. После нее необходимо прочесть что-нибудь радостное — что?!
Замялась, запнулась, потеряла нить и струну.
— Какая ты, — почти без звука прошептал Полтороцкий. — Ты сама хоть знаешь, какая ты?..
Вера перевела дыхание, прикусила губу и открыла глаза.
На самом высоком шпиле далекой готической башни догорало солнце. Последняя искорка — и тут же потухла, и остались только зубчатые силуэты крыш на пока еще розовом, но стремительно лиловеющем закатном небе. Даже фаллическая махина отеля стояла слепая, не отражая ни лучика ни единым окном.
— Как время пролетело…
— Ты не понимаешь, — отозвался он. — Вспомни Эйнштейна, теорию относительности… вспомни хотя бы, как поезд отходит от перрона. С их временем, — он размашистым жестом очертил горизонт, — ничего не произошло. Это наше остановилось. И знаешь почему?
— Почему?
— Потому что мы счастливы.
Он по-прежнему держал руки на ее плечах. И так естественно и просто, словно они сотни раз в жизни повторяли это слаженное общее движение, развернул ее к себе. Вера запрокинула голову ему навстречу, а глаза не опустила, смотрела. Сколько ему, правда, лет?.. И сколько лет мне…
— Оно меня не интересует, — сказал он, — чье-то чужое время. Я хочу видеть только тебя одну. Идем.
Спускаться вниз по серпантинной тропе было легко и жутко — будто лететь.
— Дело в том, что у меня здесь очень много друзей. Я ведь, как любой нормальный человек, варюсь в основном в профессиональной среде, а моя профессия — литература. Приехав в самый литературоцентричный город в нашей стране, да и, пожалуй, один из самых литературоцентричных в Европе, я буквально на каждом шагу встречаю знакомых. Так что пока я понятия не имею, где и в чьей компании проведу вечер.
Нет, если специально постараться, я, конечно, помню. И само тоже иногда накатывает по вечерам, если не можешь заснуть. Это все коммунальное время, оно течет неспешно, в монотонном ритме, словно покачивает на мертвой зыби. В коммунальное время хорошо вспоминать. Ненавижу!.. и все-таки вынужден признать, что хорошо. Особый, не без мазохизма, кайф.
Я был такой, как все. Даже когда подрос, в старшей группе дом-сада (никогда не понимал, откуда это название), когда все вокруг начали выпендриваться шмотьем, причесонами и тату, развивая свободную волю индивида, я ничего не делал, потому что понимал, какая это фигня. Потому что если ты сидишь за колючкой дом-сада — теперь я как ликвидатор это одобряю, не пускать же, правда, недоростков на улицы, — а вокруг синими тенями шныряют в своем времени садовые бабы, контролируя каждый твой шаг, то какая тут, нахрен, свобода? Я не рыпался. Был таким, как все, и сам не заметил, как остался такой один.
А что я любил, так это лазать на стену. Она, была, наверное, в четыре моих роста, а может быть и в пять, я никогда не представлял себе четко ее высоты, хотя знал каждую трещину, куда можно было воткнуть линейку, каждую щербинку, пригодную, чтобы упереться носком кроссовка. Конечно, долезал только до колючки, дальше не пробовал, идиотом я не был и тогда — просто долезал и смотрел. Сквозь петли и извивы металла, — они слепили на солнце, так что приходилось все время щуриться и плечом вытирать слезы. Но я не терял равновесия, я умел закрепиться так, что меня не сорвало бы даже нападение хищных птиц. Птицы, кстати, летали совсем близко. И мухи с осами. А я смотрел сквозь колючку на Крамербург, на клеточки крыш, лучи улиц, бескрайний пустырь по Окружности и нечто зыбкое на горизонте, пропадающее в плохую погоду, — и все это было охренительно красиво.
Я думал тогда, что свобода — там. Что она вообще отвечает на вопрос «где?».
Потом они, конечно, меня выследили. Плевое дело — выследить кого-то, живущего по коммунальному времени, если ты сам хоть немного ускорен. Кто? Да садовые бабы, кто ж еще, мы никогда не знали их имен и не могли отличить одну от другой, настолько быстро они шныряли вокруг. Теперь-то я знаю: персонал дом-садов энергофинансируется по остаточному принципу, на самом деле их рабочее время всего лишь процентов на десять отличается от коммунального, а с ликвидаторским и вовсе смешно сравнивать. Короче, выследили. Но не смогли снять со стены.
И тогда в моей жизни появился Гром.
Я висел там до вечера. Давно уже не чувствуя ни рук, ни ног, ни любимой щербатой выемки за метр от края, ни линейки, вросшей в пальцы. Я висел, потому что они не имели права требовать, чтоб я слез, и я готов был это доказать, и провисеть всю ночь, и еще один день, и свалиться только трупом с отпечатком свободы в мертвых глазах; я был еще тот выдумщик, мальчишка. На самом деле глаза давно полуослепли от рези и слёз. Зато оставалось совсем немного коммунального времени до того, чтоб узнать, как я ошибался насчет свободы.
Я не видел, как он подошел, Гром; думаю, садовые бабы тоже не видели. Он замедлился чуть ли не до коммунального синхрона, чтобы я смог его заметить, и все равно серый силуэт плыл и колебался по краям — мне казалось, это из-за слёз, и хотелось протереть глаза, но склонить голову к плечу и отвести локоть не получалось, так задубели руки и шея. Зыбкое серое пятно внизу и негромкий, слишком высокий для мужчины голос, который скороговоркой попросил слезть. Понятия не имею, почему я тогда — еще ничего не зная о нем — согласился.
Конечно, на самом деле его звали не Гром, и он даже назвал мне свое настоящее имя, но я запомнил это. И запомнил — на всю оставшуюся жизнь! — как тогда, протянув руки, чтобы снять меня, вконец обмякшего на последнем метре пути, со стены, он вдруг расширил границы своего рабочего времени — и впустил меня внутрь.
Я запомнил.
В воздухе висит муха, большая зеленая муха висит, перебирая лапками и лениво помахивая крыльями. На нее планирует сверху, бриллиантово блестя и постепенно вытягиваясь вдоль, большая — я не сразу догадался, что это — дождевая капля. Разбивается на зеленой спинке пылью брызг, муха дает крен, потом выправляется, чуть активнее машет крыльями. Другие капли спокойно, как воздушные шарики, планируют вокруг. Я поднимаю глаза и вижу садовых теток, я впервые их как следует вижу, совсем нестрашных и безумно ржачных, они медленно и бестолково копошатся под дождем. Ближайшая к нам задирает руки домиком над головой с вислыми кудряшками, и что-то кричит тягучим басом, слишком низким, чтобы разобрать слова; Гром жестом отпускает ее, и через длинный-длинный промежуток времени — нашего рабочего времени! — до нее, наконец, доходит. Они разбегаются поступью двуногих улиток, раскачиваясь на каждом бесконечном шагу, смешно вжав головы в плечи. А мы с Громом остаемся вдвоем, и в нашем времени нас не достигает ни единая капля.
— Нравится? — спрашивает он совсем другим, мужественным, не ускоренным хроноразницей голосом.
Я отвечаю:
— Да.
Это и был мой выбор.
Потом, когда мы тренировались в горах — тросы, крючья, шипастые ботинки, перчатки без пальцев и никакой страховки! — я спрашивал Грома, почему он тогда просто не залез и не снял меня со стены. Гром, он умел ходить по вертикальным поверхностям, со сверхрабочим, понятно, хроноускорением, все равно, мало кто умел так во всем отряде… Гром сказал, что его, собственно, для того и вызвали (могу себе представить, сколько это стоило нашему задрипанному дом-саду — и насколько же они перешугались, раз пошли на такую энерготрату). Но он увидел меня там, наверху — и захотел, чтобы я спустился сам. Потому что иначе никто не стал бы и разговаривать со мной здесь, на Базе.
Конечно, я хотел быть как он. Хотел стать спецохранцем Окружности. Для этого нас и тренировали: общая физическая подготовка, стрельба, четыре вида рукопашного боя, ориентация на местности, альпинизм для южных границ. И все это в спецохранном времени, которое и сейчас мне снится; хотя я доволен своей работой, быть недовольным работой нельзя, счастье, что она у меня есть, моя работа, нельзя желать ничего иного, смотри общий кодекс рабочего класса Мира-коммуны, пункт один-дробь-один. А после тренировок, уже в коммунальном времени — оно не казалось настолько унизительным, потому что никаких коммуналов на Базе не было, только свои ребята, — мы трепались перед сном. И кто-то из наших, потом я понял, что это была проверка, но поздно, слишком поздно! — сказал:
— А знаешь, как там у них, на задворках, называют Мир-коммуну?
— Как? — спросил не я, кто-то другой.
— Плебс-квартал!
И мы заржали, все, я ржал не тише и не громче других, я всегда был такой, как все. До сих пор не понимаю, что меня дернуло за язык на следующий день, за обедом, эдак ненавязчиво и, как мне показалось, красиво и к месту, ввернуть это словечко: «плебс-квартал».
Слышали все. И Гром.
Он даже не пытался за меня заступиться. Он сказал потом: ты сам понимаешь. Мне жаль. Ему правда было жаль, а мне жаль до сих пор, что мы больше не увиделись и не встретимся, наверное, уже никогда. Он был замечательный, Гром. Без него я был бы сейчас жалким коммуналом, медленно-медленно жрущим и трахающимся существом, увешанным цацками. И даже не понимал бы, что в моей жизни не так.
А тогда — я понимал! Я все осознавал, и с меня словно заживо содрали кожу вместе с моим временем, рабочим временем спецохранца. И вытолкали с содранной кожей туда, к ним, в мир-коммуну. В рутину их невыносимого коммунального времени.
И я шатался по улицам Крамербурга, выписывая сложные и бессмысленные траектории по тем самым лучам и окружностям, на которые когда-то любовался со стены, заворачивая в дом-столы, если хотел жрать, и в дом-сны, когда совсем выбивался из сил. Каждый час, каждая минута тянулись бесконечно, пустопорожние, неубиваемые, общие для всех вокруг, точно так же, как шмотки, жилье и жратва. И я был такой, как все — тупое коммунальное стадо, они жили так всегда и, что самое отвратное, ловили кайф от такой жизни. Особенно противно было смотреть на недоростков, вчерашних дом-садовцев, только-только из-за колючки: эти прям-таки визжали от восторга, думая, что вот это вот и есть свобода.
Первые несколько дней на меня даже не наезжали. Понятия не имею почему: возможно, у меня было что-то такое в глазах, мрачное предупреждение не лезть, пожизненный отпечаток Базы спецохраны, моего настоящего и потерянного времени. Но в конце концов идиоты нашлись. Из тех, дом-садовских, раскрашенных и обвешанных цацками, ошалевших от их так называемой свободы.
Я помню.
Они окружают, сходятся со всех сторон, я понимаю умом, насколько медленно, ржачно медленно они двигаются — но я и сам такой же, я не успеваю, не могу уйти. Не чувствую ни страха, ни даже ненависти и отвращения к ним — только стыд, невыносимо-жгучий стыд за собственное бессилие. Делаю обманное движение, ухожу в сторону, успев чуть раньше, чем они бросаются на меня всем скопом, и промахиваются, мешая друг другу, и у меня почти получается ускользнуть. Но один из них быстрее других, он вцепляется сзади в одежду, повисает на шее, пережимая горло и артерию, мне нужно время — время! — чтобы его стряхнуть, и поспевают остальные, наваливаются кучей, весело вопя и улюлюкая, и начинают бить. Это я тоже понимаю умом. Ни боли, ни чего-то еще я так и не чувствую — ничего, кроме стыда за то, что я такой же, как они.
Нет. Я не такой. Меня все-таки не зря тренировали на Базе, там тоже не было изначального преимущества, мы же все жили в одном рабочем времени, соперничая в намертво повязанной с ним, но все-таки другой величине: скорости. Я был быстрее многих. И даже один раз — конечно, мне просто повезло тогда, он отвлекся на мгновение, а может быть, и самую малость поддался — быстрее самого Грома.
Подныриваю под чью-то руку, выхожу из-под удара, выпрямляюсь и тут же бью сам, бью коротко и жестко: одного, другого, третьего — они валятся с первого же удара. Ни черта они не умеют, сопливые недоростки, в дом-саду не научишься драться, бабы растаскивают в первые же секунды, за колючкой все только и мечтают о том, как будут бить кому-нибудь морды там, в мире-коммуне… и ни одна малолетняя сволочь не догадывается подумать заранее о том, как будут бить морду ей. Они визжат, расползаются, размазывая кровянку под сплющенными носами и зажимая переломанные ребра, кто-то самый трусливый и потому пока целый подначивает из-за угла наброситься еще, и получает от своих же, и, всхлипнув, затыкается в тряпочку. Вот и все.
Я делаю несколько победных шагов и втыкаюсь в неожиданно близкую стену, и вдруг меня выворачивает под ноги, а перед глазами прыгают лиловые и желтые круги. Болит голова. Очень болит голова, горячая и мокрая на макушке. Своих окрашенных кровью пальцев я уже не вижу. Успеваю заметить — перед шуршащей тьмой — серую тень, отделившуюся от стены.
С тех пор я ненавижу дом-больнички. Всякий, кто там побывал (я не имею в виду коммунальное быдло, им-то, конечно, пофиг) возненавидит такое: когда всё вокруг тебя движется настолько быстро, что ты не улавливаешь даже теней. Госпитальные девки — нет, я их, понятно, не видел, их не видел никто, но все знают, что это работа именно для девок — не замедляются никогда, ни за что, ни на мгновение. Их, госпитальных, энергофинансируют по высшему разряду. И я представляю, легко представить, каково это! — потерять такую работу. Но все равно ненавижу.
Мы лежали в ряд, штабелями, справа и слева от меня помещались мною же покалеченные недоростки, и я был теперь уже точно такой же, как и они, в одном на всех коммунальном времени. Я проваливался в забытье, просыпался, обнаруживал капельницу в вене и свежие бинты на обритом черепе (с тех пор я и брею голову, не для того чтобы выпендриться шрамами, а так, удобно, привык), у меня появлялась жратва, когда я хотел есть, и судно, когда припекало.
Иногда я думаю, что у госпитальных девок было бы гораздо меньше работы, если бы живее шевелились мы, ликвидаторы. Но Мир-коммуна устроен так, как надо; это настолько очевидно, что даже не прописано в кодексе.
Они еще валялись там, те недоростки, когда меня вызвали в дом-управление. В Управление ликвидации.
Мне сказали, что я находился под наблюдением все это время. Что видео со всех камер по пути моего следования поступало прямо к ним. Что поначалу моя психоадекватность и барьер сопротивляемости вызывали сомнения, стоял вопрос о снятии наблюдения навсегда, но мне дали шанс. Что Мир-коммуна дорожит каждым своим гражданином; в которого уже вложила кучу энергофинансов, подумал я тогда — на одну длинную коммунальную секунду. И сразу же убедил себя: за меня, наверное, попросил Гром.
Про энергофинансирование разных профессий мне рассказывали как-то на Базе после отбоя, уже не помню кто — не Гром, нет. Иногда мне кажется, это была тоже подстава, проверка, только она оказалась слишком сложной, чтобы я сумел запомнить, повторить при всех и засыпаться. А может быть, и правда. Возможно, правдой было и то самое, про плебс-квартал.
Но я отвлекся.
Они сказали, что о возвращении в спецохрану, конечно, не может быть и речи. Но если я хорошо проявлю себя и в дальнейшем, то… Я стоял и уже ни думал ни об энергофинансах, ни о Громе, ни о чем. Только о том, что у меня, наверное, будет работа. Свое рабочее время.
Тому ликвидатору, серой тени у стены, оказывается, позвонили и приказали не вмешиваться. Но я теперь думаю, он и сам не особенно торопился ликвидировать конфликт. Я потом как-то встретил его в дом-столе, он сам меня узнал и сказал, что для коммунала я прилично дрался. Я и ему врезал, не сильно, просто так — чтоб забыл, как ухохатывался с меня тогда.
Время ликвидатора медленнее, чем время спецохранца или госпитальной девки, но быстрее любого другого, и я, каждую ночь проваливаясь в липкую трясину коммунального времени, которое могло стать единственно и навсегда моим, как никто способен это оценить. Я люблю мою работу, мой серый комбинезон, мой ликвид, мое имя. Я люблю Мир-коммуну, доверивший мне пускай не охранять свои границы, но зато ликвидировать все грязное и лишнее с его лица. В мое рабочее время.
А пока до него нужно как-нибудь дожить. Выдержать еще почти семь с половиной коммунальных часов.
Спать.
Наш специальный корреспондент из южного региона пообщался с учителями школы, где учился Андрей Маркович.
«Андрюша был очень живой мальчик. Иногда, можно сказать, чересчур живой. Всегда помогал своим товарищам: на переменах, у доски, на контрольных… Оценки? Хорошие оценки. Удовлетворительные, можно сказать…» (Анна Николаевна, классный руководитель)
«Тонкая натура, всегда такие смелые суждения, такая глубина восприятия, такие сочинения! Нет, сама я пришла в школу позже, но старшие коллеги…» (Елена Михайловна, язык и литература)
«А-а, этот… Который селитру подорвал в зале? И еще вечно форму забывал, ага. Что делает, говорите? Книжки сочиняет? Ну-ну» (Федор Иванович, физкультура).
На воздухе, на солнце, на яркой пронзительной прохладе стало хорошо. Особенно после того, как он надел темные очки. Темные очки — вообще замечательное изобретение человечества, явный прогресс относительно средневековых масок. Если разобраться, сам факт наличия последней эпатировал, кричал в полный голос: этому человеку есть что скрывать, он желает остаться неузнанным! — форменная провокация, тянувшая за собою прямо противоположный задуманному результат. А очки что? Очки просто предохраняют глаза от солнца.
Не говоря уже о том, что глаза куда более индивидуальная часть лица, нежели щеки. О чем они думали вообще в своем средневековье?
Андрей улыбнулся. К подобным мыслям располагал сам город, тщательно консервируемый в средневековой эстетике, город, населенный отнюдь не потомками тех, кто его строил, а пришельцами, болезненно неуверенными в собственной способности привнести в него что-то свое, новое и лучшее. Самое грустное, что они были правы. Действительно не могли, а когда пытались, перед тем побившись в кровь с ревнителями традиции, облеченными властью, то непременно лажали, не попадали в ноты, доказывали со всей очевидностью, что самое лучшее — ничего не трогать, сохранить как было. Тот же отель-свечка: в любом европейском городе ему нашли бы единственное и точное место, вписали бы в вековой рисунок, сделав новой достопримечательностью, потому что время нигде не стоит на месте, — но наши, как всегда, промахнулись, немного улицей, чуть-чуть дизайном, в результате подтвердив репутацию варваров и нуворишей без капли святого, что неудивительно в наше время. Кстати, что у нас со временем?
Одну автограф-сессию, на ярмарке, поставили уже под вечер, вторую, в книжном магазине — на четыре тридцать, а значит, озаботиться обедом следовало прямо сейчас. По-хорошему, надо было перекусить в том кафе, куда затащил его после встречи с читателями Скуркис (в походных условиях Андрей не был таким уж гурманом, а кроме того, в этом городе даже в самых заштатных забегаловках умудрялись прилично готовить), но…
Он затруднялся сформулировать, в чем дело. Компания подобралась не такая уж плохая. В конце концов, он, Андрей, легко, с выработанной годами сноровкой отвязался бы от Скуркиса, если б не вся компания целиком: безусловно, она представляла интерес.
Внезапно заявившийся на встречу Полтороцкий: а что, Андрюха, ты думал, я чужд литературе?.. ну-ну, теперь ты мне должен спектакль. Арна, скромно сидевшая со своим мальчиком в зале у самого входа, после встречи оказалась рядом и куда естественнее Скуркиса, в чьем панибратстве все же чувствовалось напряжение, боязнь неузнавания и ненужности. И мальчик у этой девочки непростой, хоть и не подпустил к себе ни взглядом, ни междометием. Колоритная пожилая пара, безгранично счастливая вместе, так что поневоле начинаешь сомневаться, неужели такое правда бывает — или обманка, вывеска для посторонних, за которую лучше не заглядывать? Илья Берштейн, не человек, а знаковая фигура; впрочем, он остался в «Прихожей» на свою читательскую встречу, следующую в марафоне, жаль, надо было его дождаться… Но тогда я бы точно никуда не ушел. И еще та поэтесса, женщина в возрасте с нечеловеческим одиночеством в глазах.
Да, хорошая компания. Я мог бы познакомиться с ними поближе, преломить хлеб, разговорить, набрать фактуры, — а там и придумать им судьбы, раньше я регулярно подобным баловался, и всегда сбывалось, насколько я знаю. Девочка с мальчиком у меня бросили бы вызов всему и всем, заставили бы мир сделать сальто и замереть у их ног, а потом по-глупому спустили бы все, кроме своей любви, чересчур молодые еще, чтобы понять, насколько это много. Пожилые, как их, Маша и Миша, наоборот, обнаружили бы невероятного ужаса скелет в шкафу, и пришлось бы им еще кого-нибудь убить, например, Скуркиса… Да-да, мелочь, а приятно: скелет Скуркиса в шкафу. Ладно, кончай хулиганить. Остается устроить судьбу поэтессы Веры, никогда у нее не было счастья, ничего у нее никогда не было — и вдруг, по мановению моей писательской руки… Черт, жалко, что Полтороцкий женат.
Перестань. У каждого из них своя жизнь и свое время.
Собственно, потому я и ушел.
Моему времени, как ни странно звучит, там не было места. Я был бы вынужден встроиться, синхронизироваться, выбрав кого-нибудь из них за камертон, и как бы не Скуркиса, который при всей своей случайности все же замыкал на себе эту разнообразную компанию, включая меня — а я ненавижу быть включенным в чье-либо поле или орбиту (особенно если это орбита Скуркиса, черт, ну что ты к нему привязался, что он тебе сделал?).
Оставаться там просто не было ни одной причины. Не было нужно совсем: ни для работы, ни для отдыха, ни даже для шального, случайного творчества, ни для чего. А значит, пошли они все лесом. Пообедать — и вперед, подписывать книжки, это хотя бы часть моей работы, хоть и не самая вменяемая и любимая.
Кстати, припомнил Андрей, в фестивальный пакет участника входили талончики на обед, привязанные к нескольким наиболее концептуальным заведениям города, он даже отметил себе, что неплохо бы зайти. Притормозил: нужный конверт обнаружился в кармане куртки, а сегодняшнее обеденное кафе с милым названием «Маркиз де Сад» располагалось как раз поблизости — для верности он заглянул в условную карту на обороте программы. Удовлетворенно улыбнулся: разумеется, пообедать можно было где угодно и на свои, но Андрей любил, когда самые незначительные мелочи сходились, складывались удачным паззлом, словно гарантируя, что и в крупном, важном, настоящем все будет хорошо.
Мимо пробежали — одна цокая каблучками, другая мягко, в кроссовках, — две девушки, брюнетка и блондинка, как бы не те же самые, вчерашние; если они тоже в «Де Сада», то, скорее всего, так и есть. Андрея они не узнали. Великое дело — темные очки.
Девушки нырнули под арку. Сам Андрей пошел бы в обход по двум широким углом сообщавшимся улицам, но тут наверняка имелся более короткий путь. Двинулся следом, ориентируясь на эхо каблучков и девичьего смеха; присваивая себе эти радостные звуки, город тут же примешивал к ним что-то потустороннее, странное, жутковатое. Солнце осталось снаружи, и темные очки из улучшенного аналога средневековой маски мгновенно превратились в повязку на глазах узника, который не должен знать, куда его ведут.
Андрей уже взялся за дужку очков…
Внезапно.
Все плохое происходит внезапно, вдруг, так что не успеваешь ничего. Только что, буквально в это же самое мгновение, ты весело шагал по одному из любимых городов, точно зная, чем займешь остаток дня, полновластный хозяин себе и своему времени. И вот уже сидишь на земле, в нелепой винтообразной позе, выронив конверт и впечатавшись ладонью в холодный камень, и непонятно, что с ногой — перелом, вывих?.. ч-черт, неужели вывих тоже болит так сильно?.. и надо, наверное, попробовать встать, придерживаясь за стену…
Сначала он, конечно, все-таки снял очки.
*
Автограф-сессия в книжном магазине, недостижимом, как Австралия пешком, началась по программе давным-давно. Возможно, уже и закончилась. Как ни странно, Андрей не был уверен, он, всегда чувствовавший время с точностью до минуты, — а мобилка, что с ним тоже случалось редко, разрядилась, издав напоследок невыразимо печальный звук.
Повязка на щиколотке сидела хорошо. Не зря же он когда-то, в далекие прежние времена, заканчивал медучилище.
И очень кстати, что аптеки в этом городе (готические вывески, сосуды толстого стекла на витрине и агрегаты странного вида вдоль дальней стены) попадались не реже, чем концептуально-дизайнерские кафе. После первого, довольно малодушного порыва позвать на помощь — во время которого и сел аккумулятор, раньше, чем Андрей определился, кого именно, — он припомнил одну такую прямо возле злополучного поворота в арку и, стиснув зубы, таки добрался до нее на своих двоих. Никто его не узнал, несмотря на отсутствие темных очков, никто не засуетился и не предложил немедленной госпитализации; милая девушка продала обезболивающий гель и эластичный бинт с милой же, ни к чему не обязывающей улыбкой. Делать перевязку у нее на глазах было немыслимо, и пришлось снова героически стискивать зубы, отступая назад в арочный проем. Впрочем, если я в принципе могу вставать на ногу, никакого перелома нет: это Андрей тоже помнил с тех, прежних времен, помнил твердо.
Теперь не мешало бы найти что-то похожее на костыль. Осмотрелся по сторонам: оказывается, тут был не просто коридор из одной улицы в другую, а проходной двор, какие прошивали город во всех направлениях — скрытый от посторонних лабиринт, наземные катакомбы, ошеломляющие своим контрастом с внешней, витринной его стороной. Здесь не было ни капли солнца, ни травинки, ни следа той причудливо-богемной, но все же упорядоченности, в которую город рядился для туристов, для чужих. Под стеной, дважды опоясанной галереями явно аварийных балконов, откуда свисали простыни и пестрая ковровая дорожка, и особенно под чуть крученой деревянной лестницей с подгнившими ступеньками и обломанными перилами, громоздился всяческий хлам, и палок там было полно, любого размера; в общем, мне опять повезло. Только немного доползти.
Утвердившись на ногах, он снова почувствовал себя человеком. Теперь было вполне реально — пускай и очень медленно — дойти до отеля, а там уже сдаться на милость организаторов и страховой медицины. Или, если не станет хуже (вероятнее всего, это банальное растяжение связок, и зря я паниковал), просто поваляться до отъезда на широченной кровати с кружкой мятного чаю и ноутбуком, употребляя с пользой оставшееся фестивальное время. Обидно, но что поделаешь, с каждым может случиться.
И в этом даже что-то есть.
Действительно, размышлял Андрей, со сдержанной бодростью ковыляя через дворик в ту сторону, куда, вероятно, удалились девушки: возвращаться, в третий раз проходя через ту же арку, претило эстетическому чувству и здравому смыслу, — не так часто я могу позволить себе это. Остановку, передышку, завис во времени, когда автоматически обнулилось все, что я был кому-либо должен, а новые обязательства не наросли, и номер в отеле зарезервирован до утра понедельника, и все это время единолично принадлежит мне. Жене и детям, разумеется, ничего не говорить. Перед организаторами извиниться, максимально ограничив их дальнейшее вмешательство в свою жизнь; а впрочем, они на фестивале настолько задерганы, что вряд ли проявят навязчивость. Отменить все назначенные встречи… С некоторых фигурантов, правда, станется явиться в отель с бутылкой и дружеским участием.
И даже со стопроцентной вероятностью.
Он поморщился и зашипел, споткнувшись травмированной ногой о камень, или что тут у них валяется посреди двора?.. сам виноват, смотри под ноги. Разумеется, к тебе придут. Более того, потянутся косяком, как только слух о том, что Андрей Маркович повредил ногу и лежит в номере (кстати, еще не факт, что перестраховщица Оля не настоит, усугубляя положение, на больнице), разнесется стихийными инфопотоками фестивальной тусовки. На хлипкий заслон отельного или больничного персонала надеяться нечего. Нас ожидает непрерывная поляна и пьянка, сплошной поток якобы сочувстующих, а на самом деле слетевшихся на запах крови. Жаждущих внимания или чего-нибудь более материального — не секрет, что в этом городе в эти дни рекордно высока концентрация тех, кому чего-то от меня надо, — вот что мы имеем в ближайшем будущем вместо покоя и свободы. Их же ничем не остановить. Они раздерут в клочья мое время.
Андрей достиг противоположной арки, темного и тревожного выхода со двора — если там действительно выход, а не тупик, никогда же не знаешь наверняка. Поднял голову: синева многоугольного обрезка неба далеко вверху была неправдоподобной, вклеенной не отсюда, и совсем уж странно висел на ней белый полумесяц луны. Из колодца, говорят, даже днем видно звезды. Интересно было бы спуститься и посмотреть. Очень многие парадоксальные явления жизни живут в нашем сознании и больше нигде — только потому, что никто никак не удосужится проверить.
А если не идти сейчас в отель? Если вообще туда не идти?
Арка, наверное, не была прямой — иначе отсюда виднелся бы свет в конце тоннеля или его глухое, абсолютное отсутствие. Никто не знает, где я, мобильный разряжен, а чтобы проковылять мимо «Де Сада», где с большой вероятностью толчется фестивальная публика, у меня при себе незаменимые черные очки. Андрей надел их, окрасив небо в более гармоничный тепловатый оттенок, и снова снял — не повторять же недавней фатальной ошибки. Если то была ошибка, а не что-то совсем другое, чему он пока не мог нащупать названия — но общее ощущение, пока одна лишь тонкая, вибрирующая, как волос, эмоция, уже зародилась и росла, подчиняя себе рассудок.
Так я и сделаю. А там посмотрим.
Под арочным сводом палка начала издавать звучный стук, сообщая походке что-то пиратское, зловещее, и прекрасно, пускай все разбегаются при моем приближении. Это время, это сокровище, неожиданно попавшее мне в руки, я не отдам, не упущу просто так. Я что-нибудь придумаю. И это будет совсем не то, что сумеет предположить кто угодно из вас.
Впереди забрезжил свет, далекий, как берег.
*
Это было как сбежать с собственной свадьбы или явиться на собственные же похороны. Очень весело — по крайней мере, поначалу.
Андрей бодро стучал костылем по брусчатке, улыбаясь встречным старушкам и подмигивая девушкам, к счастью, сплошь незнакомым. В темных очках оказалось почему-то некомфортно: то ли осенний день, перевалив через полдень, потерял свою яркость, то ли боязнь падения угнездилась после травмы глубоко в подсознании, борясь за право на полный обзор. Ну и ладно. К счастью, я не из тех людей, которые, как Полтороцкий, появившись где-то, неизбежно привлекают всеобщее внимание. Я — другой породы, из тех, кто часами может стоять незамеченным с краю толпы, наблюдая ни о чем не подозревающую жизнь. Для писателя это хорошо. Особенно если он решил сбежать с уготованного ему праздника литературной славы, бессчетного в очереди, плотно расписанной на месяцы вперед. Сколько можно, в конце концов?..
Даже Полтороцкий — и тот взял да и позволил себе слинять из зала заседаний на рыбалку; если не врет, конечно, с него тоже станется. Но я-то широко известен в узких, герметичных в мировом масштабе литературных кругах своей ответственностью и пунктуальностью, да-да, Андрей Маркович никогда не опаздывает, ни на минуту, он умеет ценить свое и чужое время.
Пока человек окружен себе подобными, опутан паутиной личных и социальных связей, своего времени у него нет. Делаем поправку: себе подобными — почти никогда, это редкая удача в пределах статистической погрешности, а как правило мы окружены разительно другими, существами иной и почти никогда не высшей цивилизации, и с ними еще надо отдельно устанавливать контакт, запараллеливаться, синхронизироваться, мимикрировать — зачем? А в результате от сокровища своего времени остается компромисс, кое-как действующая модель, масштаб и размер которой зависит от искусства прикладной дипломатии и нечеловеческих усилий, вложенных в изначально самоубийственный процесс.
По-другому, к сожалению, нельзя. Но в том-то и состоит парадокс постоянно наблюдаемой мною со стороны жизни, что все невозможное и запретное в какой-то момент вдруг становится — можно!.. и ты до глубины души изумлен кристальной, сверкающей прозрачностью и ширью, внезапно открывшимися отовсюду и навсегда.
Какой-то человек в живописных лохмотьях попался ему навстречу, слишком близко, чуть ли не до столкновения, отпрянув лишь в последний момент, и что-то в нем было очень странное, но Андрей, при всей своей зрительной цепкости, не успел заметить, что именно: одежда, походка, выражение глаз? …Так вот. Все становится можно, открывается ширь, падает горизонт, концентрируется свет и множатся тени — а что происходит тогда со временем?
Не такой уж простой на самом деле вопрос. С точки зрения теории хроноотносительности (так я это, кажется, не мудрствуя, назвал?), свое время можно замедлить вплоть до почти полной остановки — и тогда вовне будут проноситься недели и месяцы, пока ты блаженно зависнешь в своей личной временной, ударение на последний слог, капсуле (хронос — не лучший термин, но пускай будет, пока я не придумал, чем его заменить). А можно ускорить, пришпорить, запустить жизнь в стремительном темпе, оставляя внешний мир далеко позади, расплачиваясь юностью, в которой никогда не бывает недостатка, но выигрывая взамен полноту и яркость жизненных красок, творческую производительность, результат, успех. Между нами, я давно уже так умею. И все-таки это теория, глянцево стройная, словно фотомодель с обложки журнала: реальность, как всегда, гораздо более сложна и непредсказуема.
Отделиться от остальных, противопоставить свое время их, чужому, — не такой уж заковыристый фокус. Такое получится, я уверен, даже у Полтороцкого, даже у чудесной Арны с татуировкой на умненькой бритой голове. Самое интересное начинается тогда, когда твое время перестает зависеть от чьего бы то ни было вообще.
Независимость тем и отличается от зависимости, прямой и обратной, тем, что она амбивалентна, работает в обе стороны (почему в обе? — во всех бесчисленных направлениях) одновременно. Что создает совсем уж невообразимую фигуру речи и умолчания, когда ее предметом, полем и целью является время.
Он подмигнул странной девушке с огромными глазами из-под вуалетки на шляпке, девушке с тонкими лайковыми пальцами на изогнутой ручке зонтика, девушке, отбрасывающей, словно лепестки, полсотни прозрачных теней.
И у нас получается… Черт, я даже не знаю, что именно из этого получится.