Ироническая трилогия Зорин Леонид
Пора было возвращаться к Ярмиле. Только она поднимет мой дух. Она уже сидела за столиком.
– Надеюсь, с твоим тактичным другом не случилось ничего нехорошего?
– Случилось. Он сшиблен тобою с ног. Но это скорей хорошо, чем плохо.
Я фантазировал самую малость. Назвал же Випер ее сногсшибательной!
Над Юрмалой зажигался закат. Багровое солнце входило в Балтику, нащупывая лучами дно, так же неспешно и осторожно, как мы искали его ногами, когда возвращались из моря в дюны. Мы медленно побрели в дом творчества.
Я проводил Ярмилу до входа, но чувствовал – мне трудно проститься. Так уж и быть – провожу до номера. В лифте мы оказались одни, и сразу же нас метнуло друг к другу. Из кабины мы выходили шатаясь. Она с трудом попала ключом в замочную скважину – мы вошли и замерли в яростном поцелуе. Она застонала. Моя десница скользнула вниз по ее спине, а шуйца устремилась к подолу.
И тут я услышал знакомый голос с его характерной интонацией – как будто до северных вод докатилось замшевое журчание Влтавы:
– Как вы приятно проводите время…
Пан Холик вернулся намного раньше, чем мы с Ярмилой предполагали. Его овальный румяный лик чернел на глазах – гренландский тюлень с загадочной мавританской окраской. Красное солнышко в миг затмения.
Непостижимо, но я вдруг вспомнил довольно популярную байку – советский клерк говорит сослуживцу: «Знаешь, а наш начальник – говно». И тут же видит начальника рядом. Он тщится выправить положение: «Это я говорю в хорошем смысле».
Хороший смысл для пана Холика в столь недвусмысленной ситуации не отыскал бы и Шерлок Холмс. В связке с Эркюлем Пуаро. Но надо было что-то сказать. Я спросил:
– Симпозиум завершился?
– Как видите, – отозвался пан Холик.
Я осведомился:
– Удачный банкет?
– Кажется. Я быстро уехал.
Нечего было так торопиться. Сам себя наказал. Я вздохнул:
– Что ж, пора и домой. Доброй ночи.
Он промолчал. Не очень-то вежливо.
– До свиданья, – промолвила пани Ярмила.
На обратном пути я все время обдумывал эти прощальные слова. Не подает ли она мне знак? Не может быть, что занавес спущен. Об этом не хотелось и думать.
Но именно так обстояло дело. Пан Холик немало меня удивил. Прервав общение с переводчиком, законный отдых своей жены, покинул гостеприимную Латвию. Я выяснил это спустя два дня.
Осиротевший юрмальский пляж утратил все свое великолепие. Я мрачно бродил вдоль солнечных дюн в мечтах о пленительной коллаборантке. Где этот великокняжеский взгляд, где эти тополиные ноги цвета колумбийского кофе (мне привелось его как-то отведать, незабываемое воспоминание!).
Напрасные возгласы. Злата Прага вернула свою порочную дочь. О, Холик, распухшая протоплазма! О, Холик, розовогубая бездарь! (Наконец-то я разделил пафос Випера.) В чем смысл его пребывания в мире? Должно быть, лишь в том, что своей персоной он ярко пополнил мой бестиарий, а также привез сюда пани Ярмилу.
Однажды, гуляя у моря близ Дзинтари, я поднялся по мосточку на горку, откуда асфальт уже вел в поселок, и сел на первую же скамью. Рядом сидел пожилой мужчина в шляпе, надвинутой на глаза, с палкой со щегольским набалдашником. Я ощутил внимательный взгляд, цепко охватывающий меня и, поежившись, подумал о бегстве. С детства я отлично усвоил: когда на тебя пялят глаза, это кончается разговорами. Но я опоздал со своей ретирадой. Раздался простуженный хриплый голос, и этот голос был странно знаком:
– Сикамбр! Ты со мной поздороваешься?
Я вздрогнул. И сразу, словно играючи, сбросил с себя небрежным взмахом почти полтора десятка лет. Снова – вторично за эти дни – со мной произошло превращение. На этот раз – в юное кенгуру, прыжками несущееся по улице в гостеприимный шахматный клуб.
– Учитель! – воскликнул я. – Это вы?!
– Да, это я, – сказал Мельхиоров.
Тон его был полон достоинства и столь знакомой мне милой важности. Он утверждал незыблемость факта.
Я сам удивился тому, как я рад. Должно быть, стечение обстоятельств вздыбило температуру чувств. Все как-то сошлось – разлука с Ярмилой, встреча с Випером, занывшая память. Я думал о Рене, о Богушевиче. Бог знает, как он теперь далеко. Давно ли этот рябой наставник учил нас премудрости дебюта? Дебют давно уже позади.
– Илларион Козьмич, как я рад!
– Я тоже рад, – сказал Мельхиоров.
Я спросил его, как долго он здесь, когда возвращается в нашу столицу. Мельхиоров осветил ситуацию. Здесь он на отдыхе, вместе с женой, они снимают комнату в Пумпури. Но он не часто сидит под крышей. Во-первых, он любит гулять в одиночестве, а во-вторых, в этом славном поселке с игрушечным аппетитным названием собрались на свой фестиваль комары. Причем для пребывания штаба выбрана именно его комната. Они почти ее не покидают.
– Нахальные, беспринципные твари! – с презрением сказал Мельхиоров. – Уж я бы не стал бывать в том доме, где хозяева меня ненавидят.
Воздав должное Пумпури и комарам, Мельхиоров коснулся ближайших планов.
– Да, в сущности, пора возвращаться. Август уже в предсмертных судорогах, близится осень, а с ней – дожди. И все же я медлю, я – в нерешительности. Я предпочту целодневный ливень этой взбесившейся сковородке, которую изображает Москва. Сто лет она не знала такого. Это – предвестие апокалипсиса.
Я слушал Учителя с наслаждением. Это был он, я узнавал его торжественную патетику, его поражавшую нас способность к мгновенному самовоспламенению. Латышский комар, московский зной, случайная реплика, что угодно – могли исторгнуть этот огонь. В голосе начинали звучать трубные ноты, потом, постепенно, вдруг доносилось рычание льва.
– Я ощущаю вульгарный голод, – неожиданно сказал Мельхиоров. – Как в крестопоклонную неделю Великого поста. Запах моря действует на меня возбуждающе. Зайдем в одну харчевню поблизости. В ней, правда, нет вызывающей роскоши, но есть водка и пирожки со шпиком.
Что ж, вопреки обыкновению в честь встречи я рюмочку раздавлю. Он привел меня в скромное заведение, где был встречен радушно и уважительно. Я сказал, что, должно быть, он – завсегдатай.
– Да, – признался он, – я бываю здесь часто и растопил прибалтийский лед. Буфетчик меня удостоил дружбой. Не стану таиться, я выпиваю. Пианство есть саботаж судьбы. Таким макаром играешь с ней в прятки. Твое здоровье. Я рад нашей встрече.
Я задал два неизбежных вопроса. Первый – учит ли он еще отроков древней игре и что он думает о матче Спасского с Робертом Фишером. Этот драматический матч закончился несколько дней назад, и звание чемпиона мира, которое мы считали собственностью не меньше, чем кремлевскую стену, отправилось с Фишером за океан.
Мельхиоров молча смотрел на рюмки. Потом он наполнил свою, я – свою. Он выпил до дна, я отхлебнул. Затем он сказал:
– Да, я учу. Говорят, что тот, кто не может, тот учит. Учу этих розовых честолюбцев, мечтающих выиграть главную партию. Консультирую. Иногда тренирую. Даю сеансы. Поигрываю в турнирчиках. Пишу статейки о старых гроссмейстерах и новых идеях в защите дракона. Зарабатываю на завтрак, на ужин и даже на пристойный обед. Отбил местечко на пятачке. Стал частью шахматного пейзажа. Кроме того, со мной лучше не связываться. Язык мой остр, взгляд вездесущ.
Он осушил еще одну рюмку и посмотрел на меня с участием.
– Перехожу ко второму вопросу. Ты, верно, оплакиваешь Борю Спасского, ты уязвлен, как патриот. Что делать, смири свою гордыню. Трезвость, мой мальчик, прежде всего. Я пью, не в пример тебе, но оцениваю и сужу о ситуации трезво. Наш чемпион был обречен. Плейбой не может играть с фанатиком. Спасский – жуир, бонвиван, красавец. А фанатик – потенциальный безумец. Нормальный жизнелюб тут бессилен. Скажу тебе больше: мне трудно понять, как Спасский с такими исходными свойствами стал даже гроссмейстером. Просто загадка. Как видно, уж слишком большой талант. Сильней генетического кода и биологической программы. Во всяком случае, рад за него. Он заработал приличные деньги. Насколько я знаю его характер, он не из тех, кто отдаст их державе.
– И все-таки вы могли стать гроссмейстером, – сказал я упрямо. – Могли, Учитель.
– Старая песня, – он отмахнулся. – Повторяю, у меня нет одержимости. И слава богу. Чем выше уровень, тем больше политики. Не выношу. Шахматы – это бомбоубежище, а не политический ринг. Шахматы – это укромный приют, в нем ты спасаешься от погони. В этом, возможно, их назначение. Но главное – жизнь на виду нестерпима. Я еще в юности сообразил: надо бежать сверкания люстр и сияния прожекторов. Не говоря уже о блеске, излучаемом медной группой оркестра. Нужно смотреть вперед, мой мальчик. Нет ничего грустнее старости некогда знаменитых актеров. Они не могут существовать без спроса на них, без аплодисментов. Но прежние зрители их забыли, а новым – неведомы их имена.
Я с чувством признал его правоту.
– Достойный повод, чтоб снова выпить, – сказал Мельхиоров. Он с изумлением видит печаль в моих очах. Поистине, от него не укроешься. Зрак его остр, а ум вездесущ.
Та ностальгическая волна, которая на меня накатила, едва я увидел его рябины, теперь накрыла меня с головой. Горечь и хмель обожгли мою душу. Не узнавая себя самого, я начал стремительно исповедоваться.
Я рассказал ему о Богушевиче, о Рене, о том, что могло бы быть и не случилось, не стало явью. О гостьях, которые появляются и покидают мое жилище. Какая-то пестрая карусель, а в сущности я один-одинешенек.
Но Мельхиоров не гладил по шерстке. Моя судьба его не растрогала. Он произнес с подчеркнутой жесткостью:
– Не жалуйся, каждому свое. Ты – Дон Иван, так неси свой крест. Все хорошо, ты в отличной форме. Боеготовность и боеспособность. Трудись. В должный срок ты сам почувствуешь, что число початых тобою дев перешло угрожающую отметку. Но до этого еще далеко.
Судьба Богушевича обожгла его.
– Я помню его, прекрасно помню. И Випера. С ними случилась беда. Они были веселы и легкомысленны. Качества редкие и счастливые. Однако их они тяготили. Богушевич изображал серьезность. Випер желал ему подражать. Они давили в себе первородное и прививали себе им не свойственное. Но это не приводит к добру. Даже если эксперимент удается. Легкомысленным людям нельзя лезть в политику. Знаю по опыту моего тестя. Он считал себя политическим деятелем, был даже – представь себе – делегатом первого Съезда Советов в семнадцатом. Сам услышал, что есть такая партия, но по своему легкомыслию не придал этому факту значения. Почему и умер на Колыме. Бедный партизан Богушевич! Бедный печальник народного горя! Должно быть, в своей мордовской яме не может понять, почему население не встало стеной на его защиту. Есть легкомыслие, нету трезвости. Он – жертва распространенной болезни. Она называется – конфабуляция. Сиречь стремление выдать желаемое за действительное.
Злосчастный Борис! – вновь закручинился Мельхиоров. – Наверно, его городское сердце томили грубость и свинство власти. Но хозяин в сем обществе изначально должен быть крут и хамоват. Его суровость людей приручает, а неотесанность даже роднит. Всем ясно – он из нашего хлева! Без чувства родства вертикали не выстроишь. А вот сестра, как я понимаю, не в брата. Видать, серьезная женщина. Она – не из твоего альбома. Смирись. Ты еще встретишь ту, кого ты подсознательно ищешь.
Это суровое утешение совсем лишило меня равновесия. Кого я встречу? Я только теряю. Я рассказал ему про Ярмилу, про Яромира, про атомный взрыв, накрывший меня в этот дьявольский август. Я рассказал и про встречу с Випером на улице Йомас, про то, как я выслушал его громовые инвективы за то, что я пал с женой ренегата.
– Ах, Учитель, – вздохнул я, – если б вы ее видели!
– Я видел ее, – сказал Мельхиоров.
Я ошалел.
– Вас обоих я видел, – сказал он и снова наполнил рюмку.
Я пораженно смотрел на кудесника. Голос его обретал торжественность. Вот уж звучат знакомые трубы, предшествующие львиному рыку.
– Я видел вас. Я прошел в двух шагах. Ты возлежал на песке, как Катулл. Рядом с тобой покоилась Лесбия. Бесспорно грешная, но прельстительная. Ноги, струящиеся из шеи, такой же лебединой, как озеро, увековеченное Чайковским. Бронзовый языческий цвет жрицы солнца и жрицы страсти. Грудь ее заметно бугрилась от еле сдерживаемого желания. Не в силах умерить плотского жара, она касалась своей ступней, изгибом напоминавшей скрипку, твоей, напоминавшей лопату. Пупок ее был едва очевиден в отличие от моих рябин. Глаза ее были полуприкрыты, и я их толком не разглядел, но убежден, что они сочетали ярость тигрицы и вкрадчивость кошки. Нос был горд, а рот греховен и жгуч. Я сразу понял: ты – сын фортуны!
Сильная кисть! Не слабей, чем голос, рычащий в момент воодушевления. Но слова эти капали в свежую рану, словно расплавленное олово. И все же я не скрыл потрясения:
– Да вы же тайный эротоман!
– Явный! – отрубил Мельхиоров. – Хоть я и не был пригож собою и кавалерствен, как сей Белан, однако же за мой угол зрения и некоторую живость ума дамы вполне фертильного возраста охотно прощали мне мои впадины.
Не сомневаюсь, что так и было. Но как и все молодые люди, я с усилием представлял эти стати в человеке, перешагнувшем полвека. Даже юность таких пожилых людей кажется эротически пресной. С этим уж ничего не поделаешь. Каждая новая генерация с подъемом и гордостью переживает свои сексуальные достижения. Игры родителей, дедов и прадедов рисуются нам младенчески скромными. Приходят на ум знакомые строчки: «И предков скучны нам роскошные забавы? // Их добросовестный ребяческий разврат».
Но как для поэта скучны и ребячливы забавы предков, так и для нас скучна любовь его современников. Я помнил, что сталось с княжною Мери, когда Печорин своими губами едва коснулся ее щеки. Бедняжка почти потеряла сознание. Стыдливое время, стыдливая проза! Я забывал, что той же рукой писаны «Юнкерские поэмы».
Мельхиоров естественно перешел к моей перепалке с неистовым Випером.
– В споре с подобным ригористом нужно точно отбирать аргументы. Они у тебя имелись, мой мальчик. Надо было ходить с козырей. Само собой, следовало начать с национальной чешской традиции, воспетой еще незабвенным Гашеком. Тоже писатель не из последних. Он показал, что приспособляемость может достичь высот искусства, пародии, эффективной игры. Понятно, что люди бывают различны, хотя бы даже единый этнос навязывал общую философию. Да и время шлифует свои варианты и предлагает их людям на выбор. Гроссмейстер Филипп сидит себе смирно, гроссмейстер Пахман стал бунтарем. И все-таки Гашек знал что писал. Но Яромир – не Ярослав. Писатель, так скажем, другого склада. И ты воздал ему по заслугам. Причем присущими тебе средствами. Таранный форвард не должен оправдываться, но стоило объяснить Сане Виперу, что скрежет его не имеет смысла. Именно ты поступил как боец. Именно ты испортил отдых этому фурункулу Праги, этому жополизу власти, этому жирному комару (Мельхиоров еще раз свел счеты с инсектами). Ты посрамил этого квислинга. Ты и никто другой! Лето в Юрмале как продолжение Пражской весны! За поверженную свободу слова ты поверг его жену на кровать. И, распятая на сладкой Голгофе, эта блудница на ней предала идеалы социализма – не помогли и братские танки.
Так возвышенно говорил Мельхиоров, и слова его полнили меня гордостью. Он проявил в моем личном сюжете его общественную основу, его социальное назначение. Я ощутил себя героем трагедии и чуть ли не субъектом истории. Мое возмущение подлым Холиком переросло в сакральную ненависть. Я произнес небольшой монолог, согретый ненормативной лексикой.
– И эта вошь, – закончил я с жаром, – твердит, что исполняет свой долг!
– Естественно, – кивнул Мельхиоров. – Вспомни старца Бернарда Шоу: «Когда идиот делает то, чего он стыдится, он всегда заявляет, что это – его долг».
– Илларион Козьмич! – возразил я. – Ему неведомо чувство стыда. Он не идиот, а прохвост!
– Много общего, – сказал Мельхиоров, – прохвост чуть что прибегает к пафосу, и это ему не сходит с рук. Глупость есть свойство патетическое. В какой-то точке пересечения искренней и искусственной взвинченности глупец обретает черты проходимца, а тот становится мудаком. Что же касается стыда, то это понятие флуктуактивное, сиречь текучее, перетекающее – оно зависит от точки отсчета. Все относительно. Один гомосек, весьма изысканный и воспитанный, попав в незнакомое помещение, осведомился у своей приятельницы: не знаете, душенька, где тут сортир? Спросить у мужчин ему было стыдно. Возможно, и стервецу Яромиру пред кем-то стыдно. Очень возможно – пред юной женой. Или пред теми, кто мыслит и чувствует так же, как он.
– Как бы то ни было, – пробормотал я, – эта свинья увезла Ярмилу.
– Смирись, сикамбр, – вздохнул Мельхиоров. – Смирись и пойми: пани Ярмила – это неутоленная жажда. Поэтому ты и впал в меланхолию. Если бы этот пражский придурок увез ее хоть неделей позже, ты бы простился с ней жизнерадостно, благодаря судьбу за подарок. Но нынче тебе еще хочется пить. Ну что же, ищи другой колодец. Так много единственных и неповторимых. Ищи и обрящешь. Твой путь тернист. Еще не раз и не два, мой мальчик, жены ближних твоих тебя пожелают. Иди и греши. Ни дня без ночки. Вперед, и помоги тебе Бог.
Июль семьдесят девятого года я горестно проводил в Москве. Худо, но возраст берет свое. Еще недавно в душной столице я находил очарование. Казалось, что летом она становится доступнее, в чем-то демократичней, чем в высокоградусный мороз. Естественно, эти живые краски вносили москвички – короткие платья, голые руки, голые ноги. Горячий воздух дышал соблазном.
На этот раз меня только злили урбанистические достоинства. Бессмысленно жарюсь на этой плите, вместо того чтоб проснуться в Крыму, увидеть море до турецкого берега! Но так уж сложились мои обстоятельства.
Мой статус за последние годы повысился – я был нарасхват. Попасть ко мне считалось удачей. Наверно, я лучше других разобрался в судопроизводстве державы, в этом хороводе инструкций, которые, как ракушки к судну, лепились буквально к любому закону, с тем чтоб успешней его обессмыслить, уполовинить и обойти. Суть этой правовой системы была в перемене мест слагаемых, меняющей, однако, итог. Исключения становились правилом, правило, наоборот, исключением. Кроме того, иные коллеги хмуро твердили, что мне присуща некая личная суггестивность, в переводе на русский – способность внушения, в переводе на житейскую речь – определенное обаяние, которое я-де пускаю в ход. Скорей всего, в этих лестных словах невольно сквозила досада соперников. Легче бубнить, что я – милашка, чем согласиться, что я наделен необходимыми дарованьями.
Профессиональные достижения не отразились на моей жизни, а если отразились, то внешне. Подобно многим я стал наконец моторизованным человеком, говоря проще, завел машину. С помощью сердобольных дам я внес в холостяцкое жилье некоторое тепло уюта – где коврик, где пуфик, где плотные шторы, прятавшие от холода ночи. Яркая желтая клеенка скрыла мой скучный кухонный стол, главное же, где только можно было, я понаставил всяких светильников. Я научился ими орудовать, как пианист клавиатурой, с тем чтобы они соответствовали настроению и состоянию духа. Я раздобыл электрокамин и в элегические часы посиживал в своем старом кресле, посматривая на красное пламя, едва озарявшее темную комнату. В голову лезли печальные мысли, но эта печаль была утешительной и будто умащивала душу. Эстетки, которые намекали, что креслу давно уже место на свалке, быстро смекнули, что мне – не в пример – легче и проще расстаться с ними.
Взрывчатая зыбкая жизнь, похоже, унялась, затвердела. Моя вулканическая страна явно показывала намерение застыть до нового извержения. Авось, оно случится нескоро.
Однажды зазвонил телефон. Я нипочем бы не смог объяснить, откуда я знал, а я это знал: тот самый звонок, которого ждешь.
Рена сказала:
– Борис вернулся.
Я даже не сразу разобрался, о чем она мне сейчас говорит, я просто вслушивался в ее голос. Он сам по себе и значил, и весил больше, чем любые слова. Потом до меня дошел их смысл.
– Ну, поздравляю. Я страшно рад.
– Придешь?
– Сегодня же буду. До встречи.
До встречи с братом или сестрой? Ответить себе мне было непросто. Мы странно, не слишком понятно устроены. Чувствительны, жестоки, нелепы.
Богушевич стал суше, но и нервнее. Раньше он был, пожалуй, сдержанней. Может быть, больше следил за собою. Он представил мне сухопарую женщину, с очками на остром птичьем носу, с короткой стрижкой – Надежду Львовну. Это была его жена. Более года после колонии Борис жил в ссылке, в пыльном поселке – там-то их и свела судьба. Она была так же нервна, озабочена, но, видимо, немногоречива. Зато курила безостановочно – одна сигарета сменяла другую. В углу за столом сидел Саня Випер. Он сдержанно помахал мне рукой.
Но мне было трудно сосредоточиться на Випере, на Надежде Львовне и даже – покаюсь – на Богушевиче. Украдкой я все смотрел на Рену. Сердце мое болезненно ныло. Рена не просто стала старше на несколько лет, она постарела. В черных пушистых волосах были особенно заметны мелькавшие в них белые нити. И даже зеленый цвет ее глаз стал глуше, словно он потемнел. Но все это не имело значения. Передо мной стояла Рена, и этим все уже было сказано.
– Садись, – Богушевич пожал мою руку. – Рассказывай, как живешь-поживаешь.
– Все то же, – сказал я, – без важных событий.
Випер заметил не без яда:
– Все тот же. Некогда Бомарше распевал песенку о себе самом: «Все тот же он, дела его неплохи. Доволен он житьем-бытьем».
Я отозвался, немного помедлив:
– От параллелей с Бомарше грех отказываться, но не уверен, что я бы так о себе написал.
Випер сказал:
– Ты не так откровенен, а драматурги – открытые люди. Это связано с их публичной профессией.
Надежда Львовна, гася сигарету, проговорила:
– Все-таки странно, что автор «Свадьбы Фигаро» был таким гибким человеком.
– Потому он и был доволен жизнью, – сказал Випер, поглядывая на меня.
Богушевич угрюмо пробормотал:
– Гибкие выигрывают жизнь, прямолинейные – судьбу.
«Уж не о нас ли он говорит?» – подумал я, но не стал допытываться. Очень хотелось ему напомнить, что судьба проясняется, когда жизнь кончается. Но, разумеется, я промолчал.
Випер как будто меня услышал:
– Ну, что касается Бомарше, у него и судьба сложилась не худо. Был не последний комедиограф.
Богушевич сказал:
– Когда-то Саня страстно хотел написать комедию.
Я спросил:
– Отчего же не написал?
– Что-то сдерживало, – Випер вздохнул. – Хотя и не требовательность к себе.
Надежда Львовна негромко бросила:
– Видимо, вспомнил Лихтенберга. «Мы выведем немецкие характеры на сцене, а немецкие характеры закуют нас за это в кандалы».
Випер почему-то надулся и стал, как обычно, рассматривать стену.
Рена сказала:
– Грустные шутки.
Надежда Львовна пожала плечами:
– Ирония, говорят, спасительна.
– Я не большой ее поклонник, – сказал Богушевич со скрытой запальчивостью. – Иронию любят пиротехники, а землекопы внедряются вглубь. Я землю и копал, и кайлил.
Я мысленно ему посочувствовал. Не скоро вернет он себе равновесие.
За ужином и после за чаем шел тот же судорожный, клочковатый, неуправляемый разговор. Випер прочел свои стихи. Сначала одни, потом другие. Но и на этом не остановился. Впрочем, он не часто имел и эту скромную аудиторию. Стихи были очень даже неплохи, но, как мне казалось, им сильно мешала старая виперовская болезнь – отсутствие должного покоя.
И для него последние годы прошли не бесследно – ему досталось. Конечно, не так, как Богушевичу. Когда он вернулся из Прибалтики, выяснилось, что о нем не забыли. Три месяца он провел «на работах». Тогда это называлось – «на химии». Но этим, в конце концов, обошлось. Он даже открыл в себе дарование, дремавшее со школьной скамьи, – стал хорошо чинить приемники. Не только чинить. Он их совершенствовал – пройдя его искусные руки, они лучше сопротивлялись глушению. Я заметил, что Випер таким манером борется за свободу слова. И добавил, что, наконец, диссидентство улучшает материальную базу – на Випера был немалый спрос.
Впрочем, стихи я тоже хвалил. Випер сказал, что это – впервые.
– Когда мы ходили в клуб к Мельхиорову и ты узнал, что я стихотворствую, ты предложил плоскую рифму: «Випер впал в поэтический триппер». Думаешь, я это забыл?
Я миролюбиво покаялся:
– Не будь злопамятен, я был глуп. Теперь-то я понял, как ошибался.
Богушевич вздохнул:
– Где сейчас Мельхиоров?
– Здоров, – сказал я. – Мы перезваниваемся.
– Играет в турнирах?
– Почти не играет. Говорит, что политика обесчестила шахматы. Посягнула на главную их идею.
– Какую же?
– Идею укрытия.
Я нарочно сказал это Богушевичу. Цитируя нашего Мельхиорова, хотел воззвать к его здравому смыслу. При этом, не вступая в дискуссии.
Богушевич невесело усмехнулся:
– Береженого бог бережет, а небереженого конвой стережет.
Випер, естественно, прокомментировал мельхиоровские слова по-своему:
– Некоторая порция злости очерчивает индивидуальность.
Надежда Львовна слегка поморщилась:
– Это о Бунине можно сказать. Он, кстати, тоже коллег не жаловал. Что-то прочел, что ему не понравилось и записал в своем дневничке: «О Боже! За что ты оставил Россию?»
Похоже, что она поглощала печатное слово почти как смолила – практически без интервалов.
– Это неправда, – сказала Рена, – Бог никогда нас не оставлял. Скорее мы его предаем. Когда начинаем его делить. Растаскивать по народам и странам.
Что-то новое. Сам не пойму отчего, но эти слова меня растревожили. Куда-то снова ее швырнуло.
Перед тем как уйти, я успел улучить полминутки и спросил:
– Все нормально?
Она взглянула не то удивленно, не то печально и бормотнула:
– Нормально уже никогда не будет.
– А ты довольна браком Бориса?
– Не знаю, – она повела плечом. – Она порядочна, образованна, кажется, предана ему. Не знаю. Оба они измучены.
«Ты больше их», – подумалось мне.
Я поцеловал ее в щеку и медленно зашагал домой. Нелегкий вечер. Но, бог с ним, с вечером – главное, Борис на свободе.
Что может быть радостней? И тем не менее столь утешительная мысль не исправила моего настроения. И встреча была невесела, а пуще всего свидание с Реной лишило меня равновесия духа. Меня преследовал этот взгляд, он стал еще больней и тревожней.
Неожиданно для себя самого я снял трубку и позвонил Мельхиорову.
– Что-то стряслось? – спросил Учитель.
– Вернулся Борис. Я от него.
– Как ты нашел его?
– Он женился.
– Это естественное последствие его передряг, – сказал Мельхиоров. И помолчав, со вздохом добавил: – О счастье народное, много ты весишь. Недаром народ от тебя уклоняется. И так уж кладь его велика. Но что до того народолюбцам? Все тащат этот камешек в гору.
– Грустно, Учитель. И скучно, и грустно, – сказал я, дивясь себе самому.
– Уж не вспомнил ли ты пани Ярмилу? – спросил участливо Мельхиоров. – Не отрицаю, есть кого вспомнить. Женщина, созданная для страсти. Скажи мне, сынок, кем ныне ты полон, кто тешит тебя в часы досуга?
Я скорбно признался:
– Никем я не полон, ничто не тешит. И это тревожит.
– Я снова, выходит, попал в пересменку, – лирически вздохнул Мельхиоров.
Я сказал:
– Может, оно и к лучшему. Каждое новое знакомство связано с внезапными взрывами – либо происходящими в мире, либо – в моей собственной жизни. Никак не пойму, что безопасней.
– Сикамбр, ты – мистик? Это приятно. Мистики – люди особого склада. Не буду скрывать – пусть это нескромно – и сам я не чужд такой консистенции.
– Учитель, – спросил я, – что означает такая странная закономерность?
– Мистик не должен анализировать, – жестко произнес Мельхиоров, – мистик прислушивается к судьбе. Твоя удача или неудача – оценка зависит от взгляда на вещи – в том, что твоя психосфера сейсмична. Женщина – это тот сигнал, который тебе посылает почва, предупреждая о переменах и важных тектонических сдвигах. Но, может быть, не только сигнал. Возможно, что женщина – это твой щит. Приходит в предвиденье катастрофы и заслоняет тебя собой.
– Да, но она ее и притягивает.
– Такая двухполюсность тоже возможна. Важно лишь, какой полюс сильнее. Это как в шахматах – взрыв позиции может быть твоим шансом спастись.
Мы заговорили о шахматах. Я спросил, кто станет соперником Карпова.
– Соперником Карпова будет Каспаров, – уверенно изрек Мельхиоров. – Есть такой шустрый бакинский мальчик. Не завтра. Но каждый миг он усиливается. Да, Карпов могуч и ведает тайны, кроме того, он вошел в зрелость, читает позицию как никто. Но в мальчике – адская музыкальность. Не только бесовское чувство ритма – он ощущает каждый мотив, который вдруг начинает звучать по ходу меняющейся обстановки. А музыка шахматной доски – я все внушал вам – особая музыка. Либо она в тебе отзывается и ты попадаешь в ее поток и не боишься ему довериться, либо ты глух и делаешь ход из здравых общих соображений. Но этого мало, трагически мало, чтобы извлечь из позиции корень. А в мальчике есть этот камертон, он резонирует непроизвольно. Ну и – само собой – юг, кураж, молодость, колдовская молодость! Это не то, что твой собеседник, который превращается в пепел.
Я начал усиленно возражать:
– По-моему, вы – в отличной форме. А что касается тайны шахмат, то вы ее чуете лучше многих.
Мельхиоров покачал головой.
– «Отныне с рубежа на поприще гляжу и скромно кланяюсь прохожим», – продекламировал он печально. – Годы не проходят бесследно. Я больше умею, но меньше могу. Чертова старость! Она все ближе. Верхняя губа исчезает, словно уходит куда-то в песок, словно погружается в воду, словно всасывает ее злобно чвакающее болото. Не мне грустить о былой красоте, а все же анафемски это обидно! Ты помнишь, как жрали меня комары, я плакался о том тебе в Юрмале. Теперь они меня не едят, ушла из меня вся моя сладость. Что делать? Не зря говорят тинейджеры: мир – шар, а солнце – фонарь. Вот и все.
Так эпически говорил Мельхиоров, и я не знал, как утешить Учителя, вернуть ему боевой задор. Возможно, в том и был его умысел – слушая его скорбную речь, я вдруг забыл о своем нытье.
Утром следующего дня – солнце, впрочем, уже раскалилось – ко мне пришла журналистка 3. Веская. Ее натравил на меня мой приятель, которому я не мог отказать.
Зоя Веская была долговяза, угловата, но весьма миловидна. Впрочем, девушке в двадцать три года от роду совсем несложно быть привлекательной. Ее напористость и решительность были много выше обычных кондиций. Ей занадобилась моя консультация. Одна семья делила наследство. И – нужно ей отдать справедливость – оказалась незаурядным гадюшником. Зоя Веская точила перо, готовясь заклеймить эту свору.
Я сказал, что история заурядная. При делении наследства звереют. Не многие сохраняют достоинство. Особенно когда нет завещания. Но и оно не помеха разборкам. Я, разумеется, ей проясню, какие претензии справедливы, какие беспочвенны и бесплодны.
Она сказала, что дело не в этом. Права наследников ей – без разницы. Она бы хотела провентилировать принципиальную проблему. Эта история – только повод. В своей статье, даже в цикле статей, она собралась поставить вопрос об отмене института наследства.
Гром и молния! Я потерял равновесие. А вернув его, попросил разъяснений.
Зоя Веская, видимо, все продумала. Говорила она короткими фразами, заряженными порохом и энергией. При этом рукой рассекала воздух. Казалось, что она рубит головы тем, кто осмелился ей возразить. В желтых зрачках мерцал фанатизм.
Итак, институт наследства порочен. Он мерзок и отвратителен всюду, но в социалистическом обществе он попросту смешон и нелеп. Общество, созданное в борьбе за социальную справедливость, узаконивает свое расслоение. Одни молодцы вступают в жизнь, имея автомобили и дачи, другие начинают с нуля. Такое неравенство нетерпимо. Стало быть, после смерти владельца его имущество переходит в полную собственность государства. В этом случае молодые люди будут на старте в равных условиях.
Оказывается, у наших правителей есть и еще одна оппозиция! Третья! И я о ней не догадывался. Она святее и папы римского, и генерального секретаря, и всей его закаленной компании. Святее Афиногена Рычкова, готового грызть чужие гортани за обожаемый социализм. Полтинника не дам за того, кто покусится на дачку дочки, а также на все остальные цацки, которые ей однажды достанутся.
Но, если вдуматься, Зоя Веская, бесспорно, имеет свои резоны. То, что она сейчас изложила, – это и есть социализм в чистом виде – здесь он освобожден от теоретической мути, дышит той самой могучей страстью, которая его породила, – бессонной испепеляющей завистью.
Я смотрел на нее почти с восхищением. В двадцать три года такая прыть! Неужто сама до всего доперла? Уж верно, кто-то ее заводит. Так чей это социальный заказ?
Я спросил: Веская – ее псевдоним? Она страдальчески усмехнулась. Этот вопрос ей надоел. И кто бы выбрал такую вывеску? Во всяком случае, не она. Может быть, я имею в виду, что эта фамилия ей подходит? И это ей доводилось слышать.
Я сказал, что вряд ли ей стоит рассчитывать на публикацию этих мыслей. Конечно, дискуссия не возбраняется, однако должна же существовать какая-то правовая основа. Нельзя завещать? А просто дарить? Может она объяснить различие меж завещанием и подарком? В сущности, то, что она предлагает, есть конфискация имущества. За что? За какие же преступления? По приговору какого суда?
Она фыркнула: не опубликуют? Посмотрим. То, что вы говорите, возможно, убедительно для коллег-юристов. Но для меня это – казуистика. Главней всего – существо проблемы. И, если хотите, не так уж мне важно быть – в вашем понимании – правой. Я прежде всего хочу быть искренней.
Я улыбнулся. И в самом деле! Зачем быть правой, если можно быть Веской? Неукоснительной Зоей Веской! Дерзайте, дорогое дитя.
Когда социалистка ушла, я сознался себе, что она мне занятна. Хочется надавать ей шлепков по голой попке – такое желание чревато известными последствиями.
Она явилась деньков через десять, торжественно протянула газету – статья ее была напечатана. Я согласился, что посрамлен, поздравил и пригласил к столу, который накрыл к ее приходу. Нужно отметить такое событие. Мы с ходу выпили коньяку. Она, не умолкая, рассказывала о том, какой резонанс имеет ее сокрушительное творение («с одной стороны – восторг, с другой – злоба»). Я думал, кто же ей ворожит? Кому так важно посеять семя, грозящее опасными всходами? Я снова вспомнил шахматный клуб и четкие формулы Мельхиорова. Не тот ли здесь классический случай, когда угроза важней исполнения?
Впрочем, не мое это дело. Мои интересы сейчас клубились в более важной и близкой мне сфере. Я выпил рюмку, Зоя – четыре. Она сказала, что стало душно. Я возразил: не душно, а жарко. И как гостеприимный хозяин заботливо предложил сбросить блузку. Зоины губки сложились в гримасу, высокомерную и ядовитую: само собой, ничего другого от вас я не могла ожидать. С презрительным вздохом она разделась.
Когда мы закончили наши игры, она сказала:
– Не мните себя победителем.
Я заверил ее, что и в мыслях нет.