Ироническая трилогия Зорин Леонид
– Тоже лезгин?
– Нет, тот был тат, – сказала Асмик. – У нас в Баку все перемешалось. Мой Лятиф из Евлаха, азербайджанец. Панах – лезгин, Менашир – тат. Такой это город – какой-то ерш, так, кажется, говорят алкоголики. Мы тоже выпили в честь Сирануш. Вижу, Панах на нее смотрит. Не просто смотрит, а душно смотрит. Она, моя птичка, не знает, что делать, сидит – не дышит, глядит как ангел. А этот лезгин в нее впился глазами, пожирает, словно голодный тигр. Мамой клянусь, такое пламя идет от него, нам всем стало жарко. И с каждой минутой он распаляется все больше и больше, какой-то ужас! (Сирануш подтвердила это кивком.) Вай! Оглянуться я не успела, они ее вытащили во двор и начали вталкивать в машину. Сирануш зовет меня: «Асмик, спасай!» Я кричу: «Отпусти ее, проходимец!» Лятиф кричит: «Панах, ты мой гость!» Панах кричит: «Лятиф, клянусь честью, доставлю в целости, будет довольна!»(Сирануш серебряно рассмеялась.) Менашир кричит: «Не хватайся за руль! Всех раздавим!» Я кричу: «Сирануш! Теперь видишь, среди каких ишаков я живу?!» Едва-едва мы ее отстояли. Потом Лятиф мне устроил скандал, он из Евлаха, там все ненормальные. «Ты моих гостей назвала ишаками!» Я говорю: «Ишаки и есть. Даже за женщиной не поухаживали, сразу тащат ее в машину». Он мне на это отвечает, не отвечает, а рычит: «Каждый ухаживает по-своему». Вай! Что было! Он так взбесился, прямо на мне изорвал мою блузку, парень такой оригинальный… (Сирануш кивком согласилась с кузиной.) Тут я ему такое сказала… там была минута молчания.
Она вела свой рассказ вдохновенно, и было понятно, как все ей мило – и этот женский триумф Сирануш, и плов, который готовил Лятиф, друг сердца из пламенного Евлаха, и тат Менашир, и лезгин Панах, этот красавец и проходимец с оригинальными носками, пришедший в полную невменяемость. И даже то, что юный любовник порвал на ней блузку, ей тоже нравилось – все это было ее привычной, знойной, горластой бакинской жизнью, которая – кто бы это сказал – была в те дни уже на излете.
– Все хорошо, – сказал я лояльно, – что кончается хорошо.
– Это кончилось, но не сразу, – с глубоким вздохом сказала Асмик. – У нас есть общий двоюродный брат. Он живет в Армении, в Ленинакане. Его зовут Гриша Амбарцумович. Он запылал, когда это услышал.
Такое занятное сочетание уменьшительного имени с отчеством я воспринял сперва как шутку Асмик, но она объяснила мне, что в Армении такая форма давно узаконена.
– И что же сделал двоюродный брат?
– Что он мог сделать – страшно подумать. У него есть близкий друг Авасетик, мастер спорта и чемпион по штанге. Они клялись, что приедут в Баку, чтоб рассчитаться за честь сестры.
– Но честь, как я понял, не пострадала?
Сирануш загадочно усмехнулась.
– Допустим. Но Гриша Амбарцумович смотрит со своей колокольни, – голос скрипачки звучал как флейта. – Достаточно, что меня коснулись. Это не человек, а порох!
– Если бы вы его увидели! – Асмик даже воздела к небу полные мучнистые длани. – Красавец! Талия как у девушки. Размер ноги у него тридцать восемь.
Я сказал:
– Интересно было б взглянуть.
Сирануш бархатно улыбнулась и благосклонно пообещала:
– Когда он появится в Москве, я вас обязательно познакомлю.
Финальный аккорд, венец застолья! – пышная Асмик сварила нам кофе, а Сирануш принесла бананы (они были редкостью в Москве) и крутобокие гранаты. Отхлебывая из фарфоровой чашечки огненное густое зелье, она ввела меня в суть проблемы.
Из Лондона ей привезли концерт (не то Сибелиуса, не то Бриттена – я сразу забыл, окрестив для себя автора сонаты Бретелиусом по ассоциации с бретелькой – у каждого из нас свои образы). Она сделала собственную редакцию, которую и вручила однажды по легкомыслию и легковерию одному предприимчивому коллеге. Спустя довольно солидный срок этот честолюбивый малый издал сонату в своей редакции, но эта редакция ничем, ни-чем (гром и молния!) не отличалась от редакции Сирануш.
– Мои штрихи! – восклицала она. Ее смиренные очеса, тихо мерцавшие под ресницами, непримиримо заполыхали. – Моя каденция! И аппликатура – тоже моя! Какое бесстыдство!
– Вор! Негодяй! Грязный подлец! – бешено выкрикнула Асмик.
Я попросил ее успокоиться и, обратившись к Сирануш, осведомился о значении терминов. Она пояснила мне, что штрихи – указания для смычка, аппликатура – то же для пальцев, а каденция – это самое главное, в известном смысле – личное творчество, предмет ее гордости, виртуозный экспромт меж разработкой и репризой!
Вулканическая Асмик заныла и трагически заломила руки. Я снова призвал ее к хладнокровию и спросил Сирануш, кто засвидетельствует, что эти художественные находки принадлежали именно ей. Она сказала, что, когда этот гангстер вернул ей ноты, листок с каденцией, написанный ею собственноручно, так и остался вложенным внутрь. Кроме того, немало людей, в том числе и сам дирижер, знали уже о ее редакции. Нет сомнений, они это подтвердят. Конечно, проще было позволить Грише Амбарцумовичу приехать в Москву. Гриша едва не сошел с ума, узнав об этой жуткой истории. Друг его, штангист Авасетик, дал страшную клятву, что он размажет этого хищника по стенке. Но Сирануш не хотела крови и просила их сдать билеты в кассу. Однако сама она не отступит. И пусть она родилась в Москве, она остается восточной женщиной.
– Один приятель меня называл Сирануш де Бержерян, намекал на Сирано де Бержерака, – сказала разгневанная гурия. – И был прав. Хотя я и очень тихая, я по своей натуре – бретер. И я не прощу ему этой обиды.
– Вор! – повторила Асмик. – Вассак!
Сирануш объяснила, что это слово означает по-армянски «предатель». В шелковой пери таилась пантера. Бесспорно, неведомый мне Паганини затеял опасную игру.
Мало-помалу воспоминания, преобразившие на глазах мою элегическую хозяйку, ее отпустили, и к ней вернулось доброе расположение духа. Вновь стреловидные опахала прикрыли дымчатые глаза и каждый жест стал царственно томен. Она не спеша отправляла в свой ротик нежно алевшие зерна граната.
Я следил за ее точеной рукой и, не сдержавшись, сделал признание: эти музыкальные пальчики, розовые, как туф Еревана, вызывают эстетический трепет.
Она сказала:
– Верю вам на слово. Я там была лишь на гастролях.
Я умолчал, что не был там вовсе.
– В Москве родилась и в Москве живу, – сказала она не то виновато, не то выражая покорность судьбе, – естественно, когда не в поездках.
– Она себя загонит, загонит, – горестно выкрикнула Асмик, – то на Камчатку, то в Аргентину. Всем нужна, ее рвут на части.
– Ешьте, ради бога, гранат, – предложила мне прекрасная странница, – плод граната есть символ неподдельного чувства, цвет граната – цвет женского начала. Так утверждают на Востоке.
Я спросил: не потому ли она в красном платье? Она кивнула, и вновь я услышал звуки флейты:
– Да, это мой любимый цвет.
После чего взяла банан. Я с интересом следил, как долго она оглаживает его своими сумеречными зрачками, прежде чем вонзить в него зубки. Я был убежден, что фаллический образ этого фрукта в ней пробудил волнующий ее тайный мотив. И тут я почувствовал встречный взгляд. Ее полусонные очи вспыхнули. И снова я ощутил уверенность: она догадалась, о чем я думаю. Многозначительная усмешка вспорхнула на ее спелые губки – меж нами возникла смутная связь.
Я сказал, что обдумаю ее дело. Через несколько дней я ей позвонил и сказал, что в неизбежном процессе ее интересы разумней доверить весьма искушенному специалисту, занимающемуся авторским правом. Я с удовольствием ощутил, что Сирануш разочарована.
– Рубен Ервандович мне сказал, что вы лучше всех специалистов.
Я ей ответил, что очень польщен, но в каждой сфере всегда существует свой чемпион, свой главный дока, съевший в ней целую стаю собак. И у меня есть такой на примете. Я отдам ее в надежные руки.
– Слишком легко вы меня отдаете, – пропел флажолетовый голос флейты. – Я вижу, что я вам не понравилась.
Я ей сказал, что ее близорукость меня удивляет и удручает. Все обстоит как раз напротив. Это одно из обстоятельств, хотя, разумеется, не решающее, почему я призываю другого. Юрист на своем боевом посту должен иметь холодную голову.
– В таком случае я буду надеяться, – проворковала Сирануш, – что наша встреча была не последней.
Само собой. Подобный финал отнюдь не входил в мои намерения.
Я свел ее с «узким специалистом», которого знал со студенческих лет. Он сказал, что дельце – с явной гнильцой, темное, муторное, унылое (это я и сам понимал), но, если мне нужно, он не откажется.
Несколько раз мы с ней перезванивались, потом я снова был приглашен. У замшевой Сирануш, как я понял, было не так уж мало поклонников, но я полагал, что их оттесню. Она уже побывала замужем, и ей, должно быть, не слишком сложно определить, кто чего стоит. Я помнил этот пристальный взгляд, когда она меня изучала, точно готовясь со мной расправиться так же, как с початым бананом. Но помнил я и лезгина Панаха, который был слишком нетерпелив. Поэтому я не жал на педали и лишь на исходе второй недели признался ей, что покойная мама меня неустанно остерегала от армянок московского разлива.
Сирануш сказала с томной улыбкой:
– Ваша мама абсолютно права. Григорианство в Москве неизбежно смешивается с византийством.
Какова? Впрочем, она добавила:
– Но ваше дело небезнадежное.
Я ей сказал, что рад это слышать, хотя фраза эта больше приличествует юристу, поддерживающему клиента. Однако я сам нуждаюсь в поддержке и принимаю ее заявление со всей подобающей благодарностью.
Я побывал на ее концерте. Нельзя сказать, что я был меломаном, тем более – фанатиком скрипки. Но я без усилия слился с залом. Не было никаких сомнений: здесь каждый чувствует то же, что я. И, осознав это, я испытал странную и смешную ревность. Неужто все эти пришлые люди считают, что между ними и мною нет разницы? Это уж просто наглость!
С трудом я пробился к ней в артистическую. Узкая неуютная комната изнемогала под грудой букетов. Пахло цветами, пахло духами, помадой, румянами, старой мебелью – банкетками, пуфиками и креслами. Порхали улыбки, порхали слова. Я вел себя несколько по-хозяйски, даже сказал одному почитателю, что концертантка утомлена, пора бы ее отпустить на волю.
Она разрешила себя проводить. После триумфа ей было трудно остаться одной, как я и предвидел. Душа ее была переполнена – и музыкой, и хмелем оваций. Ей нужно было все это выплеснуть, мое присутствие было кстати.
Она предложила мне поужинать. Я молча покачал головой. Она приготовила кофе с ликером. Я взял чашечку, не проронив ни звука. Она спросила, почему я молчу. Я вздохнул. Она мне тихо напомнила чье-то неглупое изречение: «Молчание – опасная бездна». Я призвал на помощь Марину Цветаеву:
– «Вы думаете, любовь – беседовать через столик?»
– Ах, так дело дошло до любви? – осведомилась Сирануш.
Я сказал, что этой насмешки я ждал. Но приму ее спокойно и кротко. Я не выпрашиваю любви. Недаром другой поэт написал: «Я сам люблю, и мне довольно».
Она пожала хрупкими плечиками:
– Очень жаль, если этого вам довольно.
Только это и надо мне было услышать. Я барсом ринулся на Сирануш, чашечка с недопитым кофе свалилась на шекинский ковер. На нем же мы спалили мосты и исполнили увертюру.
Ночь эта не была истребительной, вальпургиевой, дерзновенно вакхической, и все же она осталась памятной, не затерявшейся среди прочих. Было особое очарование в том, как она струилась в объятиях, легкий прохладный ручеек, не иссякавший при всей своей щедрости. Не скрою, я был весьма утешен таким слияньем струны и смычка. Она оказалась похвально отзывчива – мне было даровано право на поиск и право на свободный полет.
У нас была жаркая весна и еще более жаркое лето. Мне даже почудилась пани Ярмила. Но прошлое скорее окликнуло, чем обожгло, – ничего удивительного, промельтешило двенадцать лет. Где ты сейчас, мое пражское чудо? Неужто все еще рядом с тобой великий писатель чешской земли? Могу представить, как он раздулся и утвердился в своем величии.
Сирануш словно прочла мои мысли. Она спросила:
– Ты вспомнил женщину?
Но я не пожелал исповедаться.
– Нет, вспомнил я одного писателя. Вернее, он был назначен писателем.
– И чем он подействовал на тебя?
– Тем, что поверил в свое назначение.
Она засмеялась.
– Да, так бывает. В нашей среде это тоже случается. Люди вдруг начисто забывают, что это игра, у нее – свои правила. Их награждают, они отрабатывают. Можно сказать – честная сделка. А они ни с того ни с сего вдруг требуют уже не только официального, но и общественного признания.
Она была умненькая особа. Я удовлетворенно кивнул.
– И в этом случае то же самое. Нунуша, ты радуешь мое сердце.
– Но почему о подобной прозе ты думал с такой поэтической грустью?
– Несовершенство рода людского всегда меня огорчало, любовь моя.
Она обиженно замолчала. Но уже ночью, устало потягиваясь, прижавшись щечкой к моей груди, промурлыкала:
– Ты со мной неоткровенен.
Я отозвался:
– Как ты, Нунушенька.
Она проявила благоразумие и соскочила со скользкой дорожки. Не раз и не два я ощущал, что она многого недоговаривает. Но я никогда не лез к ней с расспросами. Не спрашивал ни о бывшем муже, ни о других моих предшественниках. Тем более я совсем не рассчитывал на обстоятельный рассказ.
Я осведомился, как продвигается ее процесс – Сирануш сказала, что дело идет ни шатко ни валко, то уезжает он, то она, два раза судебные заседания отменялись ввиду неявки ответчика, один раз из-за неявки истицы. Но осенью все, конечно, решится.
Однако осенью Сирануш внезапно уехала на гастроли. Странно, еще неделю назад об этой поездке не было речи. Сначала она меня уверяла, что я был оповещен, но забыл, потом сослалась на безалаберность, укоренившуюся в филармонии – не знаешь, что состоится, что нет. Я вновь не стал устанавливать истину. Зато я понял, что к ней привязался. Мне не хватало ее журчания, ее колючего язычка.
Однажды мы говорили с Реной, и она выразила надежду, что католическая церковь все же способна к экуменизму. Я усомнился в этой способности. Я вспомнил, как в дни альбигойских войн легат Альмарик обратился к воинам: «Убивайте всех. Бог своих опознает». Рена сказала, что это лишь довод в ее пользу – она всегда говорила, что посредник меж Богом и человеком часто греховнее всех остальных. И страшный грех разделенья церквей прежде всего лежит на посредниках. Впрочем, мы все виноваты – соборно. Мы предали Бога, его растащив.
Неожиданно для себя самого я задал вопрос о григорианстве. Рена прочла небольшую лекцию. Начала ее со Второго Великого Христологического Спора. Спор этот шел о двуначалии – божеском и человеческом. Для всех христианских церквей двуначалие безусловно, Божеское и человеческое – неразрывно и неслиянно. Неслиянное существует слитно. Отсюда и идет утверждение: верую потому, что абсурдно. Но армяне – монофиситы. Для них Божеское начало – едино.
Я сказал, что армянская позиция выглядит более логично. Рена ответила: несомненно. Но возражение тоже серьезно. Коль существует только Божественное, то страдание ему недоступно. Бог страдал, ибо он был человек. Утверждая единое начало, монофиситы от нас отчуждают Бога.
Обдумывая все эти сведения, я вспоминал слова Сирануш о том, что на нашей московской почве византийство вкрадчиво проникает в григорианскую твердыню. С одной стороны, можно только приветствовать слияние Божеского и человеческого, что выразилось в самой Сирануш. Однако, с другой стороны, человеческое бывает порою своеобразно, а византийство, оно тем более имеет характерные свойства. Этот неоспоримый резон заставил меня погрузиться в раздумье.
В один дождливый октябрьский вечер, словно приняв неясный сигнал, я снял трубку и набрал ее номер. То было чисто сентиментальное и безотчетное движение, не знаю – пальцев или души. Чего я мог ждать, кроме длинных звонков из этой темной пустой квартиры с осиротевшими коврами? Но, к вящему моему изумлению, я услыхал знакомый голос:
– Это я, это я.
– Здравствуй, Нунуша, – сказал я со всей возможной бесстрастностью.
Она поразилась:
– Вадим?
– Сколь ни странно. Когда же ты появилась в Москве?
Помедлив, она сказала:
– Сегодня.
И быстро добавила, что застала невероятную неразбериху – какой-то клубок неотложных дел и накопившихся обязательств. В ближайшие дни она их раскрутит, и мы, разумеется, повидаемся.
Повесив трубку, я призадумался. И должен был признаться себе, что не был оглушен неожиданностью. Я обладал достаточным опытом, чтобы почувствовать перемену еще до того, как она случится. Отношения не стоят на месте, они, как правило, развиваются в том или другом направлении. Лето было их вершиной, их пиком – перевалив его, мы спустились в безрадостную московскую осень. И все-таки была же причина такого поспешного увядания?
Вытянувшись в отцовском кресле, я занялся унылой работой – систематизировал факты, анализировал ощущения и наводил порядок в мыслях.
Я возвратился к началу знакомства, вернее – к его первопричине. Я вспомнил, с каким ожесточением мой ангелочек хотел судиться, я словно увидел пышную Асмик, клеймившую подлого плагиатора и призывавшую для возмездия грозного Гришу Амбарцумовича. Пусть он и штангист-чемпион Авасетик набьют предателю лживую морду!
– Предатель, – прошептал я, – предатель…
Слово блеснуло, как лунный луч, и будто высветило во мраке необходимую мне тропинку, оно будто стало ключом к разгадке, я даже сказал бы – скрипичным ключом.
Я позвонил своему коллеге, которому поручил Сирануш, и задал ему вопрос о процессе. Он рассказал мне, что дело закрыто по полюбовному соглашению истицы с ответчиком – слава богу! Сам черт сломал бы свое копыто в этой непостижимой истории и непонятных отношениях. Я спросил его: а кто был ответчик? Он был удивлен моим неведеньем и, явно предвкушая эффект, с небрежным шиком назвал мне имя весьма знаменитого лауреата. Оно было хорошо мне знакомо – и по газетам, и по афишам.
Туман испарялся с каждой минутой. Я уже мало сомневался, что сей обидчик доверчивой женщины, прежде чем похитить каденции, любил Сирануш любовью брата, а может быть, еще сильней.
И все-таки мои рассуждения были достаточно гипотетическими. Примирение истицы с ответчиком не обязательно означало возобновление старой связи, тем более я не мог быть уверен, что эта связь не родилась в моем подозрительном воображении.
Но тут мне представилась возможность проверить свой дедуктивный метод. Утром следующего дня мне на глаза попалась афиша, из коей следовало, что в субботу, иначе говоря – послезавтра, в Большом зале консерватории великий скрипач дает концерт. Конечно, попытки достать билетик были обречены на провал, но я позвонил Розалии Карловне, которая мне дала телефон милейшего Рубена Ервандовича. Деятель Музыкального фонда великодушно пришел мне на помощь – меня включили в список избранников. К исходу дня я имел билет.
В день концерта я позвонил Сирануш и предложил ей вечером встретиться. Увы, она была занята. Ей предстояла гастроль во Владимире, куда она сейчас отъезжает. Вернется она через два денька и сразу же свяжется со мною – давно, давно пора повидаться! Я пожелал ей новых оваций.
Вечером я не спеша отправился на улицу Герцена. Уже на углу Собиновского переулка, где я не сразу припарковался, меня окружили несчастные люди, не получившие доступа в храм. За вечер в зале любая юница меня одарила бы своей нежностью, любая трепещущая старушка готова была заменить мне мать.
Когда, окруженный толпой меломанов, я медленно поднялся по лестнице, я сразу же углядел Сирануш в кольце ее преданных почитательниц и недобритых кудлатых юношей. Она стояла в углу фойе в том месте, где оно переходит в тот коридор, который ведет и в зал, и в комнаты музыкантов. Она улыбалась, сияла, раскланивалась, царица сегодняшнего бала. Глаза ее празднично сверкали, и празднично румянились щечки, из узкой горсти, как язык огня, тянулся букет багровых роз.
Я принял меры предосторожности. Встреча с ней, как легко догадаться, никак не входила в мои намерения. К тому же властно позвал звонок, и все поспешили занять места.
В сопровождении пианиста герой вечера взошел на эстраду. Высокий сутуловатый малый с эффектной седоволосой гривой, с худым лицом – на нем выделялся нос грифа.
– Здравствуй, родственничек, – бормотнул я угрюмо.
Отделение принадлежало Бетховену. Сначала маэстро нас угостил Четвертой сонатой (в изящном вкладыше, присовокупленном к программе, я прочитал, что музыканты ее называют малой Крейцеровой), и надо сознаться, что он поверг всех нас в тревожное состояние, после чего по закону контраста он взялся за пятую сонату (в том же вкладыше я узнал про нее, что она еще носит имя Весенней).
Он, безусловно, знал свое дело, фанатики чуть не сломали стулья. А девы и дамы бросали букеты, освобождая их от обертки – мне объяснила моя соседка, что гений имеет свои особенности и не выносит целлофана. В финале этого цветопада к эстраде приблизилась Сирануш и царственно отдала свои розы. Маэстро поцеловал ей руку, после чего аплодисменты приобрели штормовую мощь.
В антракте я зашагал в гардероб. Покойный Брамс – во втором отделении меня ожидали его сонаты – авось, извинит мне этот побег. Но я уяснил и даже увидел все, что мне нужно было узнать. Не было никакого желания изображать из себя персонажа поднадоевшего анекдота «опять проклятая неизвестность». И уж совсем меня не тянуло присутствовать при новом триумфе.
Я понимал, что у Сирануш и у достойного виртуоза была истерическая история долгих запутанных отношений. Трезво оценивал то обстоятельство, что музыка была главной сводней. Недаром Пушкин нас всех уверял, что и сама любовь – это музыка или, как он сказал, – мелодия, – суть мысли от этого не меняется. Но, все понимая, я был разозлен. Женщины так со мной не поступали. Три дня спустя я ей позвонил и голосом, полным елея и меда, сказал, что наша встреча откладывается – мне нужно отправиться в дальний путь в связи с одним сверхкляузным делом. Я сделал усилие над собой, чтоб не назвать город Владимир.
Она изобразила досаду – изобразила не слишком старательно. Затем она выразила надежду, что мы, в конце концов повидаемся, и нежно пожелала успеха. Я – тоже нежно – поблагодарил. Мы попрощались. Ну, вот и все. Мой музыкальный момент пронесся. И – с Богом. Довольно. Стыдно мне пред гордою скрипачкой унижаться.
Я быстренько забил себе голову. Тем более это было несложно. Бывает стечение обстоятельств, когда процессы и арбитражи буквально наскакивают друг на друга. Только в предновогодние дни я разобрался со всей круговертью.
Тридцать первого декабря мой телефон трудился без пауз. Отец прорвался ко мне не сразу. Зато он признался, что две мечты его окрыляют в рубежный день. Первая – что страна совершит шаг в направлении прогресса, вторая – что я создам семью. Славный пример Павла Антоновича должен меня наконец вдохновить.
Они ждут меня вечером – Розалия Карловна пригласила одну свою подругу, которая, как она полагает, заставит меня пересмотреть некоторые мои установки. Повесив трубку, я тихо выматерился.
Следующим был Мельхиоров. Он сказал, что звонит мне днем, а не вечером, с тем чтобы я успел подготовиться к пришествию будущих испытаний. Эти слова не означают, что он запугивает меня. Наоборот, по его разумению, в новом году нас ждут перемены.
Я сказал, что недавно нечто похожее слышал от энтузиаста-отца. Слышать подобное от него, несокрушимого мизантропа, в высшей степени приятный сюрприз.
Мельхиоров буркнул, что я тороплюсь. Дело не в том, что он изменился. Год, приближающий к крематорию, не прибавляет ему оптимизма. Но все же есть объективные данности. И аналитик вроде него, умеющий считать варианты, не вправе отмахиваться от них. Позиция на доске изменилась.
– Пойми, сикамбр, – сказал Мельхиоров, – историческая ставка на тупость, которую сделала эта Система и которая сделала эту Систему, явно исчерпывает себя. Кто был ничем, тот стал никем. По всем моим замерам достигнута критическая масса бездарности – теперь ожидает нас либо взрыв, либо переходный период. Коротко говоря, мой мальчик, мы входим в год, в котором возможно некое странное шевеление.
Усевшись поглубже в отцовском кресле, я элегически шарил взглядом по темному слюдяному стеклу. Всего-то четыре часа пополудни, как выразился бы Павел Антонович, а улицы могучей столицы уже погрузились в тревожные сумерки, и кто разберет в их неверном свете, что ждет нас – радость или беда? В восемьдесят пятом году мне стукнет сорок – серьезный возраст. Именно после него и выходишь на этот новый виток спирали, когда начинаешь чаще оглядываться. Я словно физически ощутил, что молодость моя на исходе, и, может быть, в первый раз не испытывал большой благодарности к собственной трезвости. В эту минуту раздался звонок.
Я недовольно спросил, кто на проводе. Флажолетовый голос флейты пропел:
– Почему ж ты меня не поздравляешь?
– Прости, в душе сумбур вместо музыки. Привет, мой пупырышек. С Новым годом.
– Наконец-то. И я тебя поздравляю. Что ты делаешь?
– Подбиваю бабки.
– И каков же итог?
– Стал старше на год.
– Не ты один.
– Справедливо замечено. По крайней мере, есть чем утешиться. А что заметного у тебя? Кончился наконец твой процесс?
Сирануш помедлила и сказала:
– Не спрашивай. Нет у меня охоты вновь окунаться во всю эту грязь.
Ах, вот оно что! Мне стало понятно – с гривастым гением вновь все расклеилось.
– Так что же – никаких новостей?
– Есть новость. Она и тебя касается, – загадочно произнесла Сирануш.
– Да что ты?
– Я по тебе соскучилась.
– Трогательно до слез, лепесток мой. Прими мою искреннюю благодарность.
– Послушай, – прошелестела она с многозначительной интонацией, – есть у меня одно предложение.
– Ты заинтриговала меня.
– Встретим вдвоем этот Новый год.
– Заманчиво, – вздохнул я, – заманчиво. Но это – лишь повторение старого. Попробуем обновить наши жизни.
Она сурово остерегла меня:
– Ты поступаешь сейчас опрометчиво. Второй раз я этого не повторю. Я гордая восточная женщина и музыкант.
– Я уже это понял. Не зря меня мама предупреждала…
Она сказала:
– Ты – негодяй.
– Не могу с тобой согласиться, газель моя. Хотя, может быть, Гриша Амбарцумович меня не одобрил бы. Допускаю.
– Гриша поговорил бы с тобою по-своему, если б он только был здесь, – гневно бросила моя собеседница.
Я понимающе отозвался:
– Пора бы ему наконец собраться в белокаменную.
– Не беспокойся. Он соберется скорей, чем ты думаешь.
– Жду его вместе с Авасетиком.
Я думал, она повесит трубку. Но Сирануш почему-то медлила. Потом нерешительно проговорила:
– Рубен Ервандович мне сказал, что он тебе как-то помог попасть в консерваторию на концерт.
– Было дело, мое фламинго. Ты приохотила меня к скрипке.
Она помолчала, потом сказала:
– Желаю счастливого Нового года.
– И я тебе также. С новым счастьем.
– Ну… до свиданья.
– Прощай, форель моя!
Минуло время, и – должен признаться – я вспоминаю ее с благодарностью. Сладкая женщина, чудо Господне! Надеюсь, что больше уже никто не посягнул на ее каденции.
В восемьдесят седьмом году эпоха совершила вираж. Впервые я должен был согласиться: восторженные клики отца и его возбудившейся половины имели под собой основание. Фрегат столько лет стоял на мели, капитан не выходил из каюты, где спал и бражничал, команда спилась, и вдруг неожиданно все забегали, засуетились, пришли в движение. Палубу снова начали драить, снялись с якоря, отдали швартовы. Махина сдвинулась и поплыла. Куда? Неизвестно. Если бы знать…
Дел у меня не убавлялось, и самый характер этих дел свидетельствовал о переменах весомей и резче, чем вольные речи. Недавние тайные цеховики, производившие в темном подполье продукцию, имевшую сбыт, внезапно приобрели легальность. Ответчики превращались в истцов. Вчера еще наше достойное общество, гордясь своими белыми ризами, преследовало этих прагматиков, вчера еще выгода и предприимчивость были привычными мишенями нашего Уголовного кодекса, в лучшем случае дурными болезнями вроде гонореи и сифилиса, которые принято скрывать, и вот они уже атакуют растерянную идеологию. Спрос на меня все увеличивался.
Но что из того? В свободный вечер я маялся в своем кожаном кресле. На пятом десятке характер стал портиться. А жизнь, свободная от обязательств, теряет в своем очаровании.
Вот тут-то и раздался звонок. Не странно ли? Меня вспомнила Рена.
Я никогда не звонил ей сам – так повелось, так она захотела, и я соблюдал наш договор. Она спросила, как мне живется. Я ей пожаловался: ум занят, душа пуста, в ней ветер дует… Она сказала, что это естественно – душа без веры всегда пустыня. Я спросил, в свою очередь, длится ль еще ее увлечение католичеством. Рена печально мне объяснила, что дело тут вовсе не в увлечении, это неподходящее слово. Католичество – свой особый мир.
– Возможно, – сказал я, – не мне судить. Тебя не смущает его театральность? И прихожане, совсем как зрители, сидят на скамьях, за рядом ряд.
– Ты полагаешь, – она усмехнулась, – что лучше стоять час, два и три, когда уже невозможно думать о том, зачем ты сюда пришел – ноги тебя уже не держат.
– Такой прозелитизм понятен, – сказал я, – в твоем подходе есть трезвость. Это различие в самом деле стоило бы давно устранить. Впрочем, и все другие тоже. Ну, у нас Вербное воскресенье, у них – пальмовое. Можно назвать одинаково.
Она помолчала, потом вздохнула.
– К несчастью, разделенье церквей имеет и другие причины. И в этом великая их беда. А стало быть – наша. Но я уже знаю, что это – вне твоих интересов. Прервем теологический диспут. Ты жив и здоров, это самое главное.
Эти слова меня задели, я спросил ее чуть суше, чем надо бы:
– Ты по-прежнему в «Химии и жизни»? И все – по-прежнему?
Слово «все» привычно обозначало Бориса.
– И я в журнале, и все как было.
Мы обменялись двумя-тремя фразами, она пожелала мне благополучия.
– Рена, когда я тебя увижу?
Она сказала:
– Я позвоню.
Однако я не был в этом уверен. Исчезнет снова – на год или два.
Ее звонок еще усугубил мое унылое настроение. А мог ведь его преобразить! Не жизнь, а бестолочь. Все, что в ней важно, мы ухитряемся упустить, а то, без чего могли обойтись, и составляет предмет заботы.
Когда телефон зазвонил опять, я с раздражением снял трубку и мрачно буркнул:
– Да. Я вас слушаю.
– Сикамбр, – вопросил дальний голос, – ответствуй: почему ты так зол?
– Илларион Козьмич, вы ли это?
– Ты уклоняешься от ответа, – торжественно произнес Мельхиоров.
– А что тут ответить? – сказал я кисло. – Я зол, Учитель, на все человечество.
– Стало быть, и на себя в том числе?
– Само собой, ведь я его часть. И вряд ли лучшая его часть.
Мельхиоров помолчал и заметил:
– Сдается, я снова попал в пересменку.
– И слава Богу.
Он возразил:
– Ты ошибаешься. Совсем тебе не нужно давить свою плодовитую природу и дарованные ею возможности. Противоестественно, неблагодарно и бессмысленно. Оттого и хандришь.
Я непроизвольно пожаловался:
– Учитель, я никому не нужен.
– Опять ошибся. Ты нужен мне, – торжественно сказал Мельхиоров. – Ежели у тебя есть время, я изложу свое дохлое дело.
Дело действительно было дохлым. Всю свою многолетнюю жизнь вместе с доблестной Раисой Васильевной Мельхиоров провел в коммунальном террариуме в обществе десяти семей. Пришел его срок улучшить условия, и терпеливый очередник надеялся, что получит квартиру.