Последний властитель Крыма (сборник) Воеводин Игорь
Через секунду голова откинулась, и Шура Рогова, машинально убрав наган в кобуру, поднялась и пошла. Перед ней расступились, и она брела вдоль железнодорожного полотна, ничего не видя и не слыша, куда-то в глубь бесконечных степей, и вокруг в безмолвии вставали фонтаны разрывов, пули взметали фонтанчики грязи, что-то кричал не сумевший догнать Шуру Корнилов, пыталась прижать ее к груди и остановить Вера Энгельгардт, – она все брела, никого не замечая.
Шура не застрелилась только потому, что в этот день перед боем у нее под сердцем впервые шевельнулся ребенок.
Она даже не успела сказать Остальскому, что беременна, решив сделать ему сюрприз после боя.
Святая неделя 1999 года, Франция, Сен-Женевьев-де-Буа под Парижем, русское кладбище
– А вот моя могила, – сказал розовощекий 64-летний Светлейший князь Голицын, стоя у памятника своим родителям. – Я купил эту могилу по соседству, когда срок аренды на захоронение лежащего здесь какого-то генерала закончился, и, когда умру, мы опять будем все вместе. Я тогда еще не знал, что румянец у князя – от нездорового сердца.
Неделю он возил меня по всей Средней Франции, в качестве гонорара испросив только одно – говорить по-русски. Но я отвечал ему по-французски, и мы оба совершенствовались… Я тогда еще не знал, что последний из Светлейших Голицыных ляжет сюда через год.
– Борис, – спросил я, – а что, разве во Франции хоронят на время?
– Дорогой мой, – ответил он, улыбаясь, – мы не дома… Срок аренды могилы здесь – 25, 50 лет и навечно. Но у эмигрантов нет денег, максимум – на 25 лет, потом кости русские выкидывают в общую могилу под номерами, а сюда хоронят французов. Из 30 тысяч русских, спящих здесь, треть уже перезахоронили…
Меня пробрал озноб. Боже мой, даже после смерти на чужбине, уже упокоившись, они переживают еще одно изгнание! И ни имен, ни чинов, только крест над общей могилой и тишина.
…Три старухи, пара пожилых людей и один, лет девяноста, с явно офицерской выправкой, прямой, несмотря на палку старик сопровождали гроб. Хоронили какого-то совсем древнего, и главным в жизни усопшего было то, что он сражался у Деникина кадетом-старшеклассником.
Борис заговорил со знакомыми, а я отошел. Для нескольких еще живых эмигрантов Белой волны и их потомков, за редким исключением, все приезжающие из России либо агенты КГБ, либо разбогатевшие бандиты, иногда – «два в одном флаконе». Я зашел в кладбищенский храм и почти все мои деньги отдал «на содержание бесхозных могил». Дай Бог, чтобы этих денег хватило на то, чтобы выкупить у французов вечность хотя бы для одной русской души.
24 января 1920 года, Перекопский перешеек, Крым. Штабной салон-вагон генерала Слащова, командира III армейского корпуса
– Итак, господа, против нас – 46-я стрелковая и 8-я кавалерийская дивизии большевиков, стало быть, всего около 8 тысяч штыков и сабель, каковы же наши реалии? – И командующий хмуро посмотрел на офицеров.
– Разрешите, Яков Александрович? – поднялся генерал Субботин. – Перечисленные вами части – только авангард красных, и слава Богу, что остальные пока отстали. Но они придут, а это – 3-я, 9-я и Эстонская стрелковые дивизии, 1-я кавалерийская и, весьма возможно, 13-я кавалерийская, при том, что в красных дивизиях, изволите видеть, по 9 полков против наших штатных четырех…
Генерал Субботин перевел дух и продолжал:
– Наши же силы на сегодняшний день составляют никак не больше 3200 штыков и сабель, да и то из них постоянно выделяются посылаемые в тыл команды – для предотвращения грабежей разбежавшимися нашими частями и для возможного их переформирования и возвращения в строй…
– На что нам эта разложившаяся сволочь? – спросил Слащов. – Отобьем большевиков, сами вернутся как миленькие…
– Видите ли, Ваше Высокопревосходительство, – нерешительно сказал вице-адмирал Неклюдов, – если их не усмирять, восстание населения Крыма против нас неизбежно…
Наступила пауза. Клубы табачного дыма вытягивались в приоткрытые окна салона. Огромная штабная карта свесилась со стола совещаний тем углом, где было море, на пол, и казалось, значки и флажки, обозначавшие части, медленно текут по наклону в темные воды.
– Приказываю, – мертвым, лишенным интонаций голосом Слащов диктовал, – 34-ю пехотную дивизию вверенных мне войск сосредоточить к Юшуню, к перешейку – самый крупный полк в 250 штыков 13-й дивизии и Донскую бригаду Морозова в 1000 шашек. Все.
Слащов поднялся и вышел. Солнце тонуло в мареве, было туманно, но одновременно и холодно, ночью – минус шестнадцать, а красные ночевали в поле, и хоть это было на руку.
Мимо вагона в беспорядке тянулись орды штатских, в безумии, в агонии цеплявшихся за воинские эшелоны в надежде уйти, бежать, хоть босыми, хоть голыми, но – от красных.
Слащов, стоя на ступеньках, думал, как не похожа эта толпа мещан, крестьян, курсисток, чиновников, сестер и врачей, тащивших мизерные пожитки, на веселившуюся еще вчера в Ялте и Севастополе толпу петербуржцев и москвичей. О залитых электрическими океанами кабаках и синематографах, и о лазаретах без топлива и света, о теряющих во время операций сознание от голода фронтовых врачах, и о том, что еще совсем недавно его же, Слащова, начштаба Шаров предлагал ему по дешевке золотые перстни, как оказалось, снятые с убитых в контрразведке…
Штатские и раненые добровольцы рекой текли между полотнами железки. Внимание генерала привлек румяный, в пенсне и меховой тужурке, генерал-интендант из остановившегося напротив спецпоезда.
– Николай, Николай! – кричал он толстому солдату, бестолково мечущемуся среди толпы. – На станцию беги, там найдешь на толкучке!
Красные, воспаленные и немигающие глаза Слащова уставились на Ла Форе:
– Кто это? Выяснить немедля…
Тот козырнул и бросился к поезду интенданта.
– Честь имею… – небрежно кинув два пальца к околышу корниловской фуражки, обратился он к интенданту, – адъютант Штакора-3, поручик Ла Форе… Имею приказание командующего выяснить, что за эшелон, откуда и куда?
Седой бобрик на голове интенданта встопорщился от возмущения, кровь прилила к лицу.
– Ка… Как вы смеете, поручик? Я – генерал-интендант финансового управления при Главкоме, секретный состав, нам зеленый свет!
В этот момент в тамбуре показалась дебелая женщина в одной нижней юбке и в корсете, с бокалом и длиннющим мундштуком в руках.
– Котик, ну где ты? – капризно спросила она. – Что этот дурак Николай так долго бегает?
Из вагона донеслись смех, взвизги патефона и звон посуды.
Ла Форе, зная командующего, нехорошо улыбнулся. Слащов, чувствуя прилив знакомой боли в голове, уже спешил к вагону в сопровождении вечного полковника Тихого. С другой стороны к составу уже бежали, почуяв неладное, конвойные донцы.
– Яков Александрович, изволите видеть, хамят! Мне! Хамят! – Интендант нависал над Слащовым из тамбура. – А у меня – спецэшелон, по приказу Главкома…
– Что за груз? – немигающие глаза Слащова буравили желтоватые, с прожилками глаза интенданта.
– Секретный, – ответил он, – спецгруз!
– Открывай вагоны! – махнул рукой Слащов донцам.
Сопротивление часовых у теплушек было смято, и под клокочущее возмущение интенданта и высыпавших ему на подмогу штабных глазам беженцев и солдат 3-го корпуса предстали груды чемоданов и коробок с атласным женским бельем, шубами, мехами, гирляндами часов, ботинок и галстуков. В одном из пяти особо охраняемых вагонов находились сотни, тысячи увесистых пачек денег и сейфы с драгоценностями.
Ла Форе вырвал у одного из враз замолкших интендантов бумаги, которыми тот сначала размахивал, а потом пытался спрятать, и подал Слащову.
– Читай, – приказал тот.
– По бумагам, Ваше Высокопревосходительство, кроме активов казначейства Русской армии на сумму сто тысяч рублей, полушубки и сапоги для полевых частей…
Крики негодования и проклятия в толпе сменились зловещей тишиной. Генерал-интендант из малинового враз стал серо-зеленым.
– Ва… Ваше Высокопревосходительство, дозвольте объясниться, – начал он, но тут офицеры Слащова выкинули из вагона целую толпу штатских, человек десять, все – в смокингах и во фраках, полупьяные и взбешенные тем, что какой-то окопный генералишка смеет их задерживать.
– Позвольте представиться, милостивый государь, – небрежно произнес, видимо, главный из них, поблескивая очечками, – вице-президент Южно-Русского банка и управляющий Норштейн, действительный статский советник! С кем имею честь? – презрительно скривил рот он.
Не удостоив его ответом, Слащов продолжал рассматривать переносицу интенданта.
– Так, значит, Вы, Ваше Превосходительство, зимнюю форму в полки везете? – спросил он.
– Яков Александрович! Простите! Бес попутал… Да не бросать же их большевикам, банкиров-то? – пытался оправдаться тот.
В этот момент к составу протолкался тот самый неуклюжий Николай в сопровождении трех молоденьких украинок – с узлами и чемоданами. Он удивленно крутил головой, от него несло коньяком, и он, выпучив глаза, старался понять, что за сила такая предстала пред его великим шефом.
– Так… – выдавил Слащов. – В попутчицы, значит, берете…
– Бескорыстно, Яков Александрович, истинный Бог бескорыстно, это Николай, дурак, пожалел! – затараторил интендант, но тут кто-то из донцов как бы случайно заехал плечом ему в челюсть, и он умолк, потрясенный.
– Сколько они тебе обещали, милая? – спросил командующий самую молодую, лет шестнадцати.
Та молча потупилась, но потом подняла черные, недетской тоской напоенные глаза и ответила:
– Вин казав, шо грошей воны богато мають…
Толпа штатских и военных, издав рев, теснилась к вагону. В сторону интендантов и штатских тянулись руки и стволы, минута – и их порвали бы вместе с напудренными девками, выглядывавшими из-за занавесок.
– Назад, – тихо уронил Слащов, и толпа подалась. Норштейн упал на колени и запричитал. Интендант стоял, опустив голову.
Полковник Тихий выступил вперед и вопросительно заглянул в лицо Слащову.
– Джанкойскому казначейству принять деньги и раздать беженцам без ордеров, под роспись, – негромко командовал тот, – коньяк принять на баланс корпуса, шампанское разбить, состав конфисковать, тряпье это – выкинуть или раздать.
– А… с этими? – глазами указал Тихий на интендантов и штатских. Тут, видимо, что-то перемкнуло в голове господина Норштейна. Еще не осознав это неслыханное приказание, поняв только, что его – благополучного и сытого, так удачно списавшего на большевиков миллионы и миллионы, с целым вагоном валюты и ценностей, с друзьями едущего в Севастополь, где уже арендованы каюты на французском судне, и впереди Париж – ах, Париж! – смеет задерживать этот странный, полулысый, похожий на оборотня военный, и все летит к черту. Поняв это, Норштейн кинулся на генерала.
– Ты… ты… вошь окопная… Я самого Деникина знаю, ты в ногах наваляешься, сукин ты сын, – запетушился он.
Это было последней каплей. Свистнула шашка донца, умудрившегося больше никого не задеть в толпе, и господин вице-президент рухнул в снег с разрубленной головой.
Толпа завизжала и сдала назад.
– Благодарю вас, есаул, – проговорил Слащов. – Остальных… Штатских – оформить как саботажников, трусов и предателей. Господ офицеров и господина генерала, к сожалению, повесить не имею права, а только расстрелять, да и то по приговору трибунала. Пустить их пешком, с беженцами. – И Слащов, зябко передернув шеей, потащился в свой вагон.
Через час все руководство Южно-Русского банка, так весело начавшее свой исход за границу, болталось на студеном январском ветру в петлях на балках у цейхгауза, рядом с тремя железнодорожниками, отказавшимися выйти в рейс, солдатиком, пойманным на насилии и грабеже, и двумя «зелеными». Впрочем, к вечеру их компания возросла еще на одиннадцать чинов из штаба Махно, захваченных у Кичкасского моста. С ними же болталась и комиссар Островская. Для нее, как для дамы, было сделано исключение: на нее потратили два мешка, один – снизу, чтобы не стекали фекалии на чистый снег…
…Бой к часу дня грохотал вовсю. На 15 верст севернее Юшуньской позиции Виленский полк атаковал красных под барабанную дробь и оркестр, в парадном строю и под знаменами. Красные побежали, и ночевавшая у Мур-за-Каяша конница Морозова доделала дело. Белому движению был подарен еще почти год жизни.
…Ночь под Крымом, только слышна перекличка часовых, да скрипят, скрипят, жалуясь ветру и снегу, поземке и судьбе, веревки повешенных. Им вторит пенька станционного колокола, и холодные пальцы метели вызванивают о медь тонкую мелодию тоски и погибели, и редкие фонари отбрасывают на снег жуткие тени: куда бежать, зачем? где ты, Россия? где ты, Бог?
В жарко натопленном вагон-салоне почти тихо. Еще не собрались офицеры, проверяющие, как накормлены солдаты. Еще не дожарена баранья печенка и не готов гуляш для командующего и гостей, полутемно. Из приоткрытой печки плывут тепло и уют, и нестрашные тени пляшут и кривляются на потолке.
Слащов, как всегда, нахохлившись, сидел в углу. Нина Николаевна перебирала струны гитары, и полузабытые слова из какой-то другой, теперь нереальной жизни текли по вагону:
- Не пробуждай воспоминаний
- Минувших дней, минувших дней…
- Не возродить былых желаний
- В груди израненной моей.
– Ваше Высокопревосх… – тихо кашлянул неслышно возникший адъютант, сотник Фрост. – Пятнадцатый раз губернатор Татищев звонят, об исходе боя справляются, в портах паника, все грузятся. Конвой у трапов еле сдерживает толпы…
Слащов резко вскинул голову и уперся тяжелым взглядом в сотника.
– Что же ты, голубчик, сам ему сказать не мог? Так и передай, что вся штабная сволочь может слезать с чемоданов, III корпус спас Крым…
Телеграмма ушла дословно, и еще долго в штабах и кофейнях негодовали по этому поводу сытые и брюзжащие генералы, недовольные нарушениями поставок черной икры спасители Отечества из Освага, а также поставщики имущества и вооружений для армии: кто это посмел усомниться в их храбрости и патриотизме?
Генерал-майор Яков Александрович Слащов получил выговор от Деникина за эту дерзость и очередное уголовное преследование по поводу «захвата и растраты» казенных средств в размере 13 миллионов в золотом эквиваленте.
29 марта – 3 августа 1918 года, станица Елизаветинская под Екатеринодаром
Первой роты Корниловского полка оставалось несколько человек. Они лежали в грязи, не отстреливаясь, пока била артиллерия красных, и, стараясь экономить патроны, стреляли только наверняка во время атак сорокинцев.
Командир второго взвода, прапорщик Капранов, повернул голову к поручику Арсеньеву:
– Володя… Кажется, крышка… Беги, если сможешь, в штаб – следующей атаки мы не вынесем, а я прикрою пока контратакой…
Выждав момент, Капранов вскочил и с криком: «В атаку, за мной, ура!» – бросился в сторону красных.
За ним не встал никто, только его невеста Наташа, ушедшая в Ледяной поход вместе с ним, ростовская гимназистка, белокурая и очень красивая, в которую было тайно влюблено полполка. Во время боя она ложилась сзади Капранова, меж его раскинутых циркулем ног, и, если кого ранило, переползала и перевязывала.
Прапорщик Капранов умер на бегу от пули в сердце, и, через секунду получив ранение в лоб, упала Наташа. Ее, еще дышащую, отнесли в лазарет, и было страшно видеть, что она и без того маленькая, стала еще как будто меньше в не по размеру сшитой форме.
Она умерла, не приходя в сознание, еще до вечера.
Поручик Арсеньев бежал по рыхлому полю, стараясь не слишком кланяться пулям и разрывам, храня гвардейский форс, но при этом моля Бога: «Добежать бы, Господи!»
С этой мыслью он рухнул в яму, служившую штабом Корниловского полка, и, откозыряв, доложил командиру – полковнику Неженцеву:
– Посыльный первой роты, господин полковник! Велено передать: не будет резервов – не выстоим никак, господин полковник!
Неженцев, мельком глянув на Арсеньева, сухо бросил:
– Сам вижу! Да нет же, нет у меня резерва!
В яме, кроме полковника, находились его помощник капитан Саблин и прапорщик Иванов, влево и вправо лежали цепи корниловцев, и по их рядам гуляла смерть.
Красные наступали в 8–12 цепей, в перерывах между атаками невозможно было поднять головы, так как артиллерия забрасывала белых гранатами с такой частотой, что звуки разрывов сливались.
Арсеньев, отдышавшись, почувствовал себя лишним. Приказаний ему никто не отдавал, возвращаться в роту казалось самоубийством, но представить себе, что они там погибнут, а он здесь выживет, поручик тоже не мог.
Перекрестившись, он собрался было нырнуть между разрядами вон, в роту, как на дно ямы упала граната.
Взрывом оторвало полступни Иванову. Шинель Саблина была вся залита кровью, и было неясно, что с ним, и левая кисть Арсеньева, как срезанная бритвой, повисла на лоскуте кожи.
Саблин лежал, не шевелясь, но Арсеньев и Иванов, корчась от нестерпимой боли, кричали так, что Неженцев, оставшийся невредимым, оторвался от бинокля и кинул им:
– Извольте мне не мешать!
Офицеры отползли в другую яму, находившуюся сзади. Там им стянули ногу над коленом и руку над локтем проволокой, чтобы остановить кровотечение, и свернули им по цигарке – ни бинтов, ни медикаментов больше не было.
Иванов, еще совсем мальчик, рыдал навзрыд и старался подавить стоны, цигарка, дрожавшая в его руке, все не попадала и так и не попала в рот.
К Арсеньеву подошел бородатый солдат.
– Дай-ка, Вашбродь, помогу, – предложил он, и Арсеньев, поняв, отвернулся. Солдат достал из сапога финский нож, зажег какую-то тряпку, вынутую из кармана, и прокалил лезвие. Взяв Арсеньева за предплечье (того сразу стала бить крупная дрожь), солдат одним движением отсек кисть, и кинул ее куда-то назад, проговорив:
– Неча тебе, сынок, на нее любоваться.
Через 10 минут полк подняли в атаку, последнюю за этот день. Впереди цепей бежал высокий полковник Неженцев со «стейром» в руке, и через пару минут его принесли назад мертвым. Атака белых захлебнулась окончательно, сил на прорыв больше не было.
– А знаете, господа, кажется, нас кинули. Крышка нам, – услышал негромкий голос Арсеньев и пришел в себя.
Он лежал с группой раненых человек в пятнадцать, в какой-то хате. Рядом с ним в последнем ряду лежали капитан Вендт, Иванов и гимназист Ростовской гимназии Муравьев, раненный в ногу и в голову по касательной.
– Да бросьте, капитан! – горячился Иванов. – Не смеют они нас оставить…
Вендт, с раздробленным бедром, говорил горько и устало:
– Давайте без сантиментов, прапорщик. Корнилов бы не бросил, да он убит. С нами им не вырваться, возьмут только легкораненых. Война, прапорщик.
Муравьев расплакался, как ребенок, и вбежавшая сестра начала его утешать.
– Не хочу, не хочу… – повторял он. – Да как же они могли?!
Арсеньев поднял голову и огляделся. Света было мало, тяжело воняло гниющим человеческим мясом.
– Очнулся? – приветливо обратился к нему Иванов. – Трое суток, братец, ты в бреду метался, боялись, не гангрена ли…
Поручик не ощущал боли, только страшную слабость. Беспрерывный пот шел из всех пор его тела, и поручик знал – это кризис, либо жив, либо – приехали.
Вошли три сестры и стали всем срезать погоны и иные знаки отличия.
– Господа, – наконец сказала одна, – будем уповать на милость Божию, армия ушла…
Никто не разговаривал. Иногда в забытьи начинал стонать кто-нибудь из раненых и, очнувшись, замолкал. Так прошло полдня, а может, и больше, как вдруг будто дуновение пронеслось по хате, и с околицы донеслось залихватское, матросское, под наяривавшую гармошку:
- Эх, яблочко,
- Да куды котисся…
В комнату вошел сорокинец в офицерских штанах и с револьвером. Он орал:
– Сволочи, я тоже бывший офицер, но я с народом!
Но чем громче он орал, тем сильнее чувствовалось, что он себя «накачивает» и работает больше на публику, на красноармейцев, густо заполнивших комнату.
Всего в станице оставалось 252 раненых добровольца, сестры и врач. Сначала никого не трогали, только отбирали все ценное. У прапорщика Иванова сорвали с пальца, чуть не сломав его, бриллиантовое кольцо, и у всех – золотые и серебряные кресты.
Части красных шли через станицу беспрерывно, и вот после обеда в доме, где лежал Арсеньев, появился сам Сорокин, бывший сотник Кубанского войска!
Приземистая ладная фигура, черная борода, зеленоватые глаза. Поверх белой черкески набор исключительно красивого оружия.
Сорокин, проходя по рядам, внимательно всматривался в лица раненых и, уже выходя, спросил:
– Служить народу охотники есть?
Никто не ответил. Сорокин повернулся и вышел. Было слышно, как ему подвели коня и он ускакал.
Снова стало тихо, и Муравьев, повернув к Арсеньеву голову, спросил:
– Господин поручик, а может, обойдется?
…Матросы карательного отряда ворвались в дом с гиканьем и свистом и сразу стали стрелять в самых тяжелых. Штукатурка обагрилась кровью, в ужасе забился и закричал гимназист, к нему бросилась сестра и закрыла его своим телом.
Сестру оторвали от мальчика двое, и, шаря по телу, стали срывать с нее одежду.
– Гады, гады, изверги, подонки! – кричал мальчик, и тогда один из матросов, наступив ему на рот сапогом, стал давить, дробя зубы, и крик захлебнулся.
Сестер насиловали тут же, тех, кто уцелел после стрельбы, рубили специально принесенной шашкой и топором.
– Братцы, голубчики, вы ведь православные, застрелите же нас! – молили раненые, но матросы только смеялись: «Собаке собачья смерть…»
Уцелевших выбросили на площадь, где шла дикая вакханалия. Врачу китайцы-интернационалисты сняли кожу с ладоней, как перчатки, заставив опустить руки в кипяток. Он кричал так, что было слышно по всей станице, а бабы и девки смеялись, глядя, как он корчится.
Подполковника Стебельцова, раненного в грудь, забили бабы – одна старуха показала на него, что перед боем он забрал у нее краюху хлеба. То, что подполковник заплатил за хлеб, никого не интересовало…
И только когда старики станичники, обеспокоенные бабьим разгулом, разогнали жалмерок, вовсю «отдыхавших» с матросней, подполковника добил из жалости выстрелом в голову какой-то казачок.
…28 оставшихся в живых добровольцев, в том числе Вендта, Арсеньева и Иванова и гимназиста с выбитыми зубами, на подводах привезли в Екатеринодар. Толпа черни бежала за подводами и материлась. К Вендту подошел матросик и стал нажимать на рану, спрашивая: «Больно?» Какая-то старуха с мохом на лице, наклонясь над Ивановым, долго копила слюну и сопли и потом харкнула ему в лицо…
Арсеньев перестал что-либо чувствовать и соображать. Все проходило мимо сознания, как бы в тумане, как бы его не касаясь.
Он лишь ненадолго пришел в себя, обострилось зрение и слух, когда толпа начала вопить особенно восторженно – по городу провели коня, к хвосту которого был привязан вырытый из найденной могилы труп генерала Корнилова. Вокруг не было ни одного человеческого лица, ни тени жалости и сострадания, и Арсеньев не верил, что он жив, что он в России, и кругом – так горячо, так истово любимый им народ, за который поручик Арсеньев проливал кровь на германской и ради которого он вступил в Добрармию…
Народ же плевал ему в лицо, испражнялся на него.
4 августа 1918 года, Екатеринодар. Кабинет генерала Деникина
– Как же вы выжили, поручик?
Арсеньев, в новой форме, с культей на черной повязке, сидит в кресле напротив генерала.
– Женщины, господин генерал… Екатеринодарские сестры милосердия выходили 19 человек из нас, они связались с нашим подпольем и сумели вывезти нас из тюрьмы по подложному ордеру. И три недели скрывали нас от ЧК до самого вашего наступления…
– Да, русские женщины, – вздохнул, генерал. А поручик Арсеньев подумал, что и сестра Мария Колюбакина-Почевская, выходившая его, и черноглазая Галка, плевавшая в лица офицерам, и замученные до смерти медсестры в Елизаветинской – все это русские женщины.
Деникин встал.
– Поручик, дела наши успешны, даю вам месяц отпуска для окончательного излечения.
Арсеньев выпрямился и посмотрел Деникину прямо в глаза.
– Разрешите, господин генерал-лейтенант, сразу в полк. Не смогу я отдыхать.
Деникин помолчал и, отвернувшись, сказал:
– Разрешаю.
5 августа 1918 года, Екатеринодар. Контрразведка
– А все же, поручик, – масляные глазки капитана Петрова с пробором, который влип в череп так, будто его корова языком зализала, – кого из чекистов помните, из баб в Елизаветинской, особо усердствовавших? Напрягитесь, поручик!
– Господин поручик, – с нажимом на слово «господин» неприязненно ответил Арсеньев. Его, Вендта, Иванова и остальных выживших допрашивали уже с утра, то порознь, то сводя вместе и сличая показания. – Потрудитесь обращаться по форме, господин капитан…
– Ну да, ну да, – понимающие заулыбался тот, – как же, герои вы наши…
– Десятый раз вам заявляю, – продолжил Арсеньев, – всех большевиков, что запомнил, вам назвал. С бабами же не воюю.
Капитан выпрямился в кресле и улыбнулся.
– Кстати, господа… Через два часа будем пороть ваших… так сказать… protg в станице Елизаветинской. Кого установили, конечно, не без вашей помощи. Милости прошу полюбоваться, коляски подадут…
Офицеры переглянулись. Пороть? Баб? Стариков?
– Да вы в своем уме, господин капитан? – не выдержал Вендт, все еще на костылях. – Да у нас же земля под ногами гореть после этого будет, мы же добровольцы!
Капитан картинно улыбнулся и встал.
– Вы, господа, слишком засиделись в плену. Это вы добровольцы и романтики, честь вам и хвала. Но вы, господа, – потрудитесь понять – в некотором роде динозавры, так сказать… Мы же – регулярная армия, власть, а не пионэры, первопроходцы, мы, господа, порем-с, да… и вешаем-с, господа… Да и потом, может вам просто вспоминать неприятно, снова в эти рожи глядеть? Так вы потихоньку нам укажите в толпе, а сами сидите в колясках с поднятым верхом…
Офицеры вышли.
– Поручик… Позвольте папиросу… – Капитан Вендт, прикурив, долго щурился, а потом, взглянув на тех, с кем прошел все круги ада в плену и кто стал ему дороже родни, уронил:
– Запомните, господа… Сегодня мы проиграли нашу войну. Пока нам плевали в лицо, мы для многих были святыми. После порок мы – каратели и жандармы. Это – конец…
В дверях возник допрашивавший их капитан.
– Hy-с, господа романтики, желающих нет?
Он с улыбкой смотрел на первоходников, и было видно, что они для него – мусор, старичье, средневековье, да вот поди же ты, приходится считаться…
– Вы, милостивый государь, – произнес после общего молчания Арсеньев, – мерзавец и подонок. Готов дать вам удовлетворение, когда угодно и где угодно.
Лицо капитана исказилось. Он подошел к Арсеньеву вплотную и, дыша ему в лицо, прошипел:
– Ваше счастье, что вы убогий, калека, к тому же сейчас – в фаворе. Но мы еще встретимся, поручик…
В следующую секунду он уже победно улыбался и, сходя по лестнице, даже напевал.
9 (22) февраля 1918 года, Ростов-на-Дону
Выступление Добровольческой армии в Ледяной поход.
Кадровый состав Добровольческой армии – 3683 человека при 8 орудиях.
Генералов – 36 человек.
Полковников – 190.
Подполковников и войсковых старшин – 50.
Капитанов, ротмистров и есаулов – 215.
Штабс-капитанов, штабс-ротмистров и подъесаулов – 220.
Поручиков и сотников – 409.
Подпоручиков, корнетов и хорунжих – 535.
Прапорщиков – 668.
Морских офицеров – 12.
Вольноопределяющихся, юнкеров, кадетов и добровольцев – 437.
Гардемаринов – 2.
Унтер-офицеров – 364.
Солдат – 235.
Матросов – 2
Кроме того – 21 врач, 25 фельдшеров и санитаров, 66 чиновников, 3 священника, 14 гражданских лиц.
Женщин – 165 человек, из них: 15 прапорщиков, 17 добровольцев, 5 врачей и фельдшеров, 122 сестры милосердия, 6 гражданских лиц.
Возраст: старше 40 лет – 600 человек, около 3000 – моложе.
Садовая, центральная улица Ростова-на-Дону. Одиннадцать вечера. Горят фонари, движутся трамваи, тротуары заполнены праздношатающимися, большинство из которых в золотых погонах и с дамами. Из дверей и окон всех ресторанов гремит бравурная музыка. Обстановка флирта и беззаботности, но что-то в глазах многих гуляющих дает понять, что это – агония.
– Кэк стоишь, скотина! Я кому гэворю, э? Кэ-эк стоишь перед офицером, кэнэлья! – Седой полковник в огромной, «штабной», явно не полевого покроя фуражке распекает не отдавшего ему честь солдата с Георгиевским крестиком на шинели. Глаза солдата из-под папахи горят черным огнем, но он молчит.
– Фу, Вольдемар, какой страшный мужик!! – слышится голосок молоденькой дамочки с прапорщиком с правого боку, – потом… фи… cette ambre, vous comprenez? (Этот запах, вы понимаете? – франц.)
Вольдемар, в новенькой форме, явно только что выпущенный из училища, галантно отвечает:
– Ну что вы, Кати… Вот как эти скоты смердят в окопах, вы бы слышали!
И они, торопясь, огибают солдата и исчезают в дверях «Варшавского» кафе, тревожная физиономия хозяина которого, выглядывающего из дверей, выдает явное иудейское, а не шляхетское происхождение.
– Кэкой номер части, я тэбэ спрашиваю, червь, или нет?! – продолжает раздаваться голос полковника.
Прямо посреди Садовой, между трамваями, движется взвод. Все в походной форме, холщовые мешки и винтовки за плечами. Это третья рота офицерского полка. Мелькают знакомые лица – капитан Зейме, Ратьков-Рожнов, Валуев, полковник Моллер, поручик Елагин и рядом с ним – два мальчика, еще неуверенно ступающих в больших, не по размеру, сапогах по булыжной мостовой.
– Валуев! Капитан Валуев! – доносится крик из толпы. – Как освободитесь, подтягивайтесь к Лялечке, сегодня именины!
И двое офицеров с шампанским и цветами в руках хохочут.
Капитан Валуев не реагирует. Взвод идет молча, лавируя между трамваями и экипажами, на лицах офицеров – та обреченность, что отличает людей, принявших тяжелое решение, от еще не определившихся.
Под Ростовом – бои. Еще пока полковник Кутепов с 500 офицерами защищает город. Еще три сотни кадетов, юнкеров и офицеров – у генерала Маркова, из последних сил удерживающего Батайск.