Последний властитель Крыма (сборник) Воеводин Игорь
Батайск – за рекой. Гремит канонада. В город прискакал посыльный с отчаянным требованием во что бы то ни стало выслать подкрепление.
И вот оно, это подкрепление. Из Проскуровских казарм на помощь Маркову вышли 50 человек. Они идут молча через 500-тысячный город, через толпу из 17 тысяч праздных офицеров, отрешенные от всего земного.
Шум, гам, смех, звон шпор и дамские взвизги. 50 человек идут на Батайск. 800 человек защищают Ростов. 3683 человека идут защищать Россию.
Через несколько дней большевики поставят к стенке абсолютное большинство из ныне беззаботно фланирующих по Садовой. Финансовые отцы города, со скрипом выдавшие генералу лексееву 300 тысяч рублей на организацию армии, добровольно преподнесут большевикам 17 миллионов, но это не спасет их от расстрела. Те, кто уцелеет, стребуют с Русской армии 300 тысяч с процентами назад.
Та Россия погибла навсегда в эту ночь пополам с дождем, когда на город навалилась оттепель… Но осколки ее, навсегда погибшей, унесли, как снег и грязь, на своих сапогах 3683 человека, из которых половина были мальчики и девочки, еще не знавшие ни любви, ни войны.
Они погибнут почти все. Из Ледяного похода вернутся 400 человек, большинство будет ранено. Многие из уцелевших тогда на Дону и Кубани навсегда исчезнут в адском пламени Гражданской войны, и лишь несколько десятков переживут лихолетье, уйдя в эмиграцию.
Они не примут гражданства приютивших их стран, считая себя гражданами России. Значок первопоходника на последующих аукционах будет стоить целые состояния как необыкновенная редкость.
Ни один из них, как бы они ни нищенствовали за рубежом, знак не продаст.
Продадут потомки.
Но Русь жива, пока хоть кому-нибудь, хоть одному человеку, здесь или где угодно, по-настоящему, до душевного спазма и всхлипа, небезразлично это великое слово – Россия.
Но если и тогда, в 1918 году, их нашлось всего 3683 человека, то сколько бы их набралось сейчас?
25 июля 1919 года, Украина, Киев
С утра «Известия ВЦИК» вышли с объявлением, что «по всей Украине организуются комиссии красного террора», и предупреждением, что «пролетариат произведет организованное истребление буржуазии».
– Нуте-с, господин хороший, может, вы теперь заговорите? – Голос, доносившийся из-за источника света, лампы, бившей в глаза, казалось, не мог принадлежать человеку.
Поручик Арсеньев медленно разлепил веки. В круге света на столе следователя стояла банка со спиртом, а в ней – голова какого-то мужчины лет тридцати, необыкновенно красивого и после смерти.
Щелкнул выключатель. Поручик огляделся, не веря своим глазам. Испытанное им тогда, в первом плену, выглядело детской шалостью.
Посреди большой комнаты был устроен в полу бассейн, в котором, видимо, когда-то плавали золотые рыбки. Теперь этот бассейн был наполнен густой человеческой кровью. В стены комнаты повсюду были вбиты крюки, и на этих крюках, как в мясных лавках, висели человеческие трупы. На плечах были вырезаны погоны, на груди – кресты, на ногах – лампасы.
Некоторые висели вообще без кожи. В углу были собраны в горку отдельно – обрезанные мужские члены, и отдельно – женские груди и скальпы.
– Будете говорить, человеческое дерьмо? – Из темноты показалась фигура, и Арсеньев с изумлением увидел, что голос принадлежит щуплому человечку, чуть ли не подростку, белявому и болезненному.
Подросток, поднявшись на цыпочки, хлопнул рослого поручика по щеке, содрав кожу – все пальчики следователя были унизаны золотыми перстнями.
Голова офицера мотнулась назад, и он с гадливостью ощутил, как рука болезненного подростка сдавила ему мошонку.
– Так будете или нет?!
План, безумный – но на что еще, кроме безумия, можно было надеяться, если окружающее было чем угодно, но никак не реальностью?! – созрел в голове поручика моментально.
– А… – проронил он, – так вы тоже… любите «голубые вечера»?
Следователь дернулся и изумленно уставился в глаза офицеру. Потом сглотнул и, оглянувшись, как будто их кто-то мог увидеть, кивнул.
– Развяжи мне руки, – шепнул Арсеньев, – зачем же так… Ты же видишь – кисти нет, я безопасен.
– А вы… тоже? – все еще колеблясь, спросил полумальчик.
– Тоже… дорогой… – содрогаясь от внутренней гадливости, но улыбаясь, произнес Арсеньев. Мальчик подошел к нему и, привстав, поцеловал в губы, и поручик вытерпел. Мальчик, возбуждаясь, быстро снял с локтей офицера веревку, Арсеньев растер культей кисть уцелевшей руки.
Мальчик присел перед офицером и стал расстегивать ему штаны. Поручик подождал еще немного, пока восстановится кровообращение в руке, и потом опустил кулак на темя полуподростка.
Тот осел мешком, и поручик мертвой хваткой впился единственной рукой в его горло. Бесцветные глазки следователя вылезли из орбит, лицо побагровело, он захрипел. Поручик сжимал горло все сильней и, услышав, что, наконец, убиваемый засучил в предсмертной муке ногами, застучал с невероятной быстротой пятками в пол, сделал последнее усилие, и чекист обмяк.
Поручик медленно опустил задушенного на пол, достал из его кармана удостоверение и сунул себе в гимнастерку.
В столе оказались наган и россыпь патронов. Захватив горсть, поручик вышел в коридор – смело, как на параде, не отдавая себе отчета в происходящем, доверившись инстинктам.
Все было тихо в коридорах одной из 16 киевских ЧК. И только сырой запах крови висел в помещениях, да из какой-то комнаты доносились стоны насилуемой женщины, и иногда оттуда же – удары и команды: «Поворачивайся, шевелись, шевелись, сучка!»
Поручик сделал два шага к выходу, туда, где в дверях храпел часовой, но остановился. Стон насилуемой рвал ему душу, и Арсеньев понял, что он больше не сможет, никогда не сможет простить себе, что уйдет. Он застегнул пуговицы гимнастерки, перекрестился, выпрямился и шагнул в ту комнату.
На длинном столе была распята девушка лет шестнадцати, ее русая коса в руку толщиной свисала до пола. Над ней трудился огромный жирный волосатый еврей, и еще трое чекистов в расстегнутых мундирах сидели на диване, пируя и смеясь.
Поручик действовал, как сомнамбула, вернее, как заведенный кем-то автомат. Вогнав первые три пули в распахнутые рты и потные лбы сидящих на диване, он выстрелил застывшему от ужаса насильнику в ухо.
«Осталась одна, – мелькнуло в голове у Арсеньева, – перезаряжать некогда…»
Он подбежал к девушке и с тоской понял, что им не уйти: ее руки были прибиты гвоздями. В коридоре слышался нарастающий топот.
Поймав ее безумный взгляд, поручик одним движением вскинул наган и застрелил ее.
Дверь распахнулась. В комнату полились полулюди, полузвери. Набрав полную грудь воздуха, поручик вскинул разряженный наган, будто собрался стрелять, и с облегчением услышал, как несколько человек разрядили в него свои револьверы.
14 ноября 1920 года, Крым, Севастополь, Графская пристань
– Стыдно, господин капитан! Стыдно!
Генерал Слащов разглядывал понурую фигуру капитана-пехотинца, у которого только что Ла Форе выбил револьвер, поднесенный к виску.
– Вы не дамочка, а офицер! Родные есть? – продолжал Слащов. Капитан Соколовский поднял глаза, еще мертвые, еще смотрящие в вечность.
– Убиты все, господин генерал-лейтенант.
Слащов помолчал. Графская пристань бурлила. Толпа военных и штатских с боем брала стоявшие у стапелей суда. Конвой лейб-гвардии Финляндского полка удерживал от толпы трап ледокола «Илья Муромец», и на судно грузились остатки полка с боевым знаменем.
Истерично кричали женщины и дети, то тут, то там раздавались выстрелы и падали офицеры, сведшие последние счеты с жизнью. Артиллерийская батарея под командованием капитана Серебряного молча разделилась на два ручья – одни, побросав орудийные замки в воду, грузились на «Муромца», другие, меньшинство и в основном солдаты, уходили, растворяясь в городских улицах.
– Отца, мать и мужа старшей сестры, инвалида Мировой, к креслам привязали, чтобы они целый день смотрели, как сестер чоновцы-китайцы да латыши мучают, – вдруг прорвало Соколовского, – а я в хлеву, в дерьме прятался и оглоблю зубами грыз от бессилия. – Воспаленные глаза капитана, не мигая, уставились на генерала. – Я семнадцать раз в рукопашный бой ходил, трижды ранен, куда же мне теперь?!
Кадык офицера взметнулся и опал. Худая грязная шея выглядывала из-под шинели, и билась, билась, не утихая, синенькая жилка справа.
– Коньяку капитану, – негромко приказал Слащов, и штабс-капитан Ла Форе протянул Соколовскому личную фляжку генерала. Тот глотнул, и помог этот глоток.
– Еще, – приказал генерал, и подмигнула фляжка, и чуть разгладилось серое лицо офицера.
– Не знаю куда, капитан, но верю – Россия еще нас позовет, – помолчав, сказал Слащов. – Грузитесь с моими офицерами на «Муромца»…
Толпы народа, отчаявшегося попасть на отходившие суда, стояли на причалах. На окраинах еще постреливали – это держали последний рубеж обороны арьергардные казаки, прикрывая армию и от красных, и от зеленых. Люмпен, как зверь, почуявший, что опять вернулось его времечко, грабил магазины и пакгаузы, рвал на куски отставших и раненых добровольцев, насиловал женщин.
Почти из каждой гостиницы города доносился «Полонез» Огинского, а затем выстрел – это кончали с собой те, которым уходить было некуда, а оставаться незачем. Вошедшие в город красные собрали в гостиницах, домах и на улицах трупы около десяти тысяч русских офицеров. Пятьдесят тысяч осталось. Их по приказу интернационалистов Бела Куна и Розы Землячки, сначала обещав помиловать и обманув, секли пулеметами, топили сотнями в бухте, привязав за шею по десять человек к рельсу, рубили шашками с коней во рвах на окраинах и не могли всех извести почти год.
В дыму, под аккомпанемент совсем редких выстрелов «Илья Муромец» отвалил от пристани. Тишина висела над Севастополем, и только лошади с шумом и плеском кидались в воду и плыли за кораблями, уносившими их хозяев. По ним стреляли с кормы и бортов, но не попадали, и они держались на плаву еще долго, постепенно отставая и не веря, что люди их бросили, все тянулись в открытое море и, обессилев, тонули.
Ледокол отошел от причала уже метров на двести, когда офицеры, стоявшие в молчании на корме около Слащова, услышали истошный женский крик:
– Саша! Сашенька, сынок, куда же ты! Не покидай меня, Сашенька!
Ла Форе дернулся и, схватившись за обшлаг рукава слащовской шинели, весь превратился в слух. Он узнал голос матери, он не мог его не узнать.
Худенькая фигурка седой женщины металась у самого края причала, шляпка ее сбилась, она больше не кричала, только ломала себе руки. Вокруг махали руками отходившим, кто-то рыдал, кто-то молился, и нет-нет еще падал в воду застрелившийся.
Слащов повернулся к адъютанту.
– Выплывешь, Саша? – спросил он.
– Выплыву, Яков Александрович, – ответил Ла Форе.
Они обнялись, и штабс-капитан, выскользнув из шинели, расстегнув ворот френча, наклонился, снимая сапоги. Чернильные звездочки на его погонах бросились в глаза генералу.
– Подожди, сынок, – сказал он и сам снял погоны с плеч своего адъютанта. Ла Форе постоял секунду, потом, кивнув всем, сказал:
– Простите меня, братцы, ради Христа, – и бросился с фальшборта в воду.
– Не стрелять! Прекратить стрельбу! – раздались команды вокруг, и казаки, стрелявшие по своим коням, отставили винтовки.
В полной тишине, в легком дыму и тумане плыл Ла Форе в ноябрьской черной воде севастопольской бухты. С ним поравнялась гнедая кобыла, он обнял ее за шею, какое-то время казалось, человек что-то шептал животному в ухо, и затем оба повернули назад, к берегу.
«Илья Муромец», последний из русских кораблей, покидавших Севастополь, дал мощный прощальный гудок, и все встрепенулось, заголосило, зарыдало, заметалось по причалам в смертной тоске, предчувствуя лихую долю и страшный конец, и на пристани появились всеми забытые арьергарды донцов, собой прикрывших эвакуацию.
13 ноября 1920 года, Крым. Последний бой Русской армии
Отходившие части кавалерии все сильнее отрывались от батареи. Сзади с самого утра показавшиеся красные, численностью не меньше бригады, шли по следу отступавших, как волки, молча и неотвратимо.
После полудня расстояние до кавалерийской дивизии белых стало увеличиваться, а до красных – сокращаться.
Офицеры все чаще с беспокойством оглядывались назад и со все уменьшающейся надеждой всматривались вперед – было ясно, что свои на помощь не придут, не повернут назад и батарея брошена, как кость голодному зверю, – не подавится, так приотстанет.
И красные, как почуявшие, что добыча устала, что она никуда не денется, как унюхавшие кровь в следах загнанного зверя, около часу дня бросились вперед.
Они неслись на батарею, на отставшие двадцать восемь орудий, развернувшись в лаву, по необозримому полю, с диким степным воем и гиканьем, в упоении, в ослеплении легкостью добычи, чуя поживу и жаждуя крови, расширенными ноздрями и распахнутыми ртами ловя морозный воздух, в котором явственно чувствовался привкус удачи.
Их кони стелились над мерзлой степью, и 228 отставших артиллеристов поняли, что это воет и гикает, свистит и хохочет их смерть.
Ездовые в безнадежной ярости нахлестывали лошадей, но уставшие животные не могли быстрее.
Уходившие вдали белые не оглядывались. Они втянули головы в плечи и превратились в глухих.
Двое офицеров застрелились, а человек сорок солдат, сиганув с упряжек, бросились в степь, когда к Сергею Серебряному вернулись воля и решимость.
– Батарея, стой! – скомандовал он. – К бою!
Почувствовавшие твердость командира, офицеры и оставшиеся солдаты зашевелились быстрее, выйдя из оцепенения.
– Шрапнелью заряжай! – командовал Сергей. – Прямой наводкой…
Красные были все ближе. Капитан решил подпустить их вплотную, зарядов на батарее было всего на четыре залпа, и рисковать было нельзя.
Лава, растянувшаяся от горизонта до горизонта, надвигалась на батарею, как туча на оставшийся свободным кусочек неба. Триста метров… двести…
– Сережа, пора, родной, да пора же! – шепнул ему брат. – Смотри, еще секунда…
– Пли! – скомандовал капитан во всю силу легких и, перекрывая залп, заорал: – Заряжай! Шрапнельным! Огонь!
Залп слился с командой. В дыму и огне никто не видел, куда стрелять, – просто прямо, и все.
С полсотни лошадей без всадников пронеслись через батарею. Это могло значить одно из двух – либо лава пронеслась насквозь и сейчас повернет назад и искрошит батарею в капусту, либо…
Сергей оглянулся так, что голова чуть не слетела с шеи. Сзади не было никого, только по-прежнему на горизонте, едва различимая, отходила конница к Симферополю.
Никого не было и перед орудиями, кроме бестолково мечущихся лошадей.
Такой стрельбы Сергей не мог себе представить в самых диких своих фантазиях в минуты ненависти или бессилия – бригада красных просто перестала существовать, испарилась, исчезла, и даже стонов не доносилось с их недавней позиции… Там просто никого не было…
Капитан Серебряный присел у орудия. Рядом трясущимися руками пытался прикурить брат. Лошадь, проскакавшая батарею, толкнула мордой корнета Ясуловского в плечо. Серое марево пополам с черным порохом и красной сыпью сеялось над степью.
– А здорово мы их, Ваше благородие? – весело спросил Рыков. Это вернулись к батарее бежавшие с нее нижние чины…
30 января 1920 года, Крым. Перекоп. 2 часа ночи
– Ваше превосходительство, подводы готовы! – Сотник Фрост вытянулся в вагоне, переступив через порог. В комнате совещаний штабного салон-вагона командующего III армейским корпусом генерала Слащова было жарко и накурено. Десятка полтора офицеров теснились за столом, кое-кто лежал ниц. На столе, на залитой скатерти, уставленной вином и коньяком, на большом блюде была насыпана горка кокаина.
– А… сейчас, – махнул Фросту Слащов. – Ну, спой, душа моя, умоляю, ты знаешь какую!
Бледный певец Верцинский, которого только что полунасильно доставили из Ялты адъютанты Слащова сразу после концерта в кабаке, обводил вагон дикими глазами. И каждый раз вздрагивал, когда кто-нибудь из штабных, хватив коньяку, стрелял в приоткрытое окошко, а потом занюхивал спиртное пороховыми газами.
– Да ты не тушуйся, – приобнял Слащов артиста. – Они хоть так закусывать у Махно выучились, но по своим не стреляют…
– Нина, – поманил он жену, – сделай господину артисту…
Та, сверкнув огромными глазами, поднесла Верцинскому коктейль – коньяк с шампанским, и на темном старинном, в разводах, будто волнах, кинжале – дорожку кокаина. «Пьеро декаданса» выпил, думая, что сейчас ему и придет конец, и вынюхал кокаин под аплодисменты офицеров.
И странное дело, но худого не произошло, только подмигнули свечи в плафонах да бешеная энергия разлилась по жилам, запульсировала в висках.
Он выпрямился и в наступившей тишине запел – и пусть всегдашнее его блеяние не сделалось лучше, но слова, слова кружили головы этих отпетых при жизни, конченых людей, для которых слово «родина» теперь представлялось столом с кокаином и коньяком, но за это слово они умирали.
«Я не знаю, кому и зачем это нужно…» – пел Верцинский. Слащов плакал. Плакали и другие – недоубитые там, в 17-м, в Москве, недорубленные на Украине в 18-м, недосожженные Махно в 19-м, недоутопленные в Новороссийске, они верили теперь только друг другу и своему командиру, все остальное было из иной, ушедшей навсегда жизни и подлежало если не полному забвению, то хотя бы временному, – слишком много крови в реке, что протекла между той жизнью и этой.
Верцинский умолк. Тишина стояла в вагоне. Слащов выпил коньяку и встал.
– Ну, господа хорошие, – промолвил он, кутаясь в шинель, поданную Фростом, – поехали кататься.
…Вызвездило, и двадцатиградусный мороз сковал Сиваш. Замерзло то, что не должно было замерзнуть, – соль. Две подводы, груженные мешками с песком, стояли на льду, и впряжены в них были ломовики.
Вестовые кинули поверх мешков ковры, офицеры, закутавшись в тулупы, уселись, сели и Слащов с Верцинским.
Ездовые щелкнули кнутами, и подводы тронулись прямо по льду в ночь, в неизвестность. На передней подводе брызнула гитара, раздался смех, и десяток голосов, несмотря на мороз, грянул: «Ой, да невечерняя…»
«Я схожу с ума, – слабо подумал Верцинский, – о, боги мои, боги, мой разум больше не служит мне – куда я в ночь, да с этими сумасшедшими?»
Слащов наклонился к самому уху артиста и промолвил:
– Каждый день стучат на меня Верховному, что я допиваюсь до чертей и приказываю себя с цыганами по льду катать… А того понимать не хотят, что если лед две наши подводы в сорок пять пудов держит, то и артиллерию красных выдержит… Так-то, душа Верцинский…
Цыгане пели, рыдала гитара. Все смешалось в голове Верцинского. И последнее, что он услышал, прежде чем опьянеть окончательно, были слова генерала.
– Ты хоть чистопородный «и. и.» – «испуганный интеллигент», хоть такие либералы, как ты, Россию и продали, а мои мальчики под эту твою песню в психическую атаку ходят.
И совсем последнее – то ли помстилось в отравленном алкоголем мозгу, то ли действительно было произнесено Слащовым, но так и осталось – в полусне, полуяви, полубреду, в середине этой безумной ночи с кокаином и коньяком, в подводе посреди мертвого соленого озера: «Живи…»
Часть II. Непрощённый
11 января 1929 года, Москва, Красноказарменная улица, 3
…Капля пота чуть задержалась на пористой, сырой коже длинного носа человека, прятавшегося в темном углу коммунального коридора, между старинным буфетом и книжным шкафом.
– Иду, дорогая, – низким и лишенным модуляций мертвым голосом повторил высокий, вышедший из кабинета и остановившийся на пороге.
Его фигура перечеркивала солнечный свет, струившийся из кабинета. Светлый прямоугольник с темной тенью лег на стену напротив, высветив выцветшие обои и фотографию выпуска 1905 года Павловского военного училища. Только что произведенные юнкера чуть смущенно смотрели с обоев, и третий во втором ряду справа, блондин с идеальным пробором, пять минут назад выпущенный подпоручиком в лейб-гвардии Финляндский полк, с вечной глянцевой улыбкой на бледном лице, глянул высокому прямо в глаза. Тот усмехнулся.
Широко открыл рот в беззвучном крике Родзянко на ничьей большой фотографии IV Государственной думы, висевшей в простенке между ванной и столовой, прищурился опытным взглядом убийцы Пуришкевич, как бы оценивая профессионализм действий согнутого в углу между буфетом и книжным шкафом.
– …И вот поймал меня, – закончил цитату высокий, усмехнувшись еще раз. Капля все еще тормозила о шершавую бугристую кожу носа согнутого и наполняла крохотные и частые выемки-поры потом страха, ненависти и алчности.
Затихли мыши за филенкой, когда капля нехотя, как бы раздумывая, оторвалась от кожи носа убийцы. Внезапно, рванув игрушечную шпажечку из ножен, сделал «на караул» фарфоровый офицерик Семеновского полка за стеклом буфета, и в ужасе закрыл глаза руками убиваемый турок на соседней полке, и крепче стиснул занесенный над ним штык русский гвардеец, и горнист, забыв протрубить сбор, оторвав горн от губ, с изумлением и ужасом смотрел, как капля, оторвавшись, начала свое движение вниз, темная, когда пролетала вдоль ткани пальто, светлая, когда миновала пуговицы.
Когда она достигла третьей, убийца задержал дыхание и поймал промежуток между ударами сердца.
Упала за стеной из рук Нины Николаевны фарфоровая чашечка и разлетелась на давно не вощенном паркете. Ручка фарфорового офицерика в серой замшевой перчаточке, сжимавшего шпажечку, дрожала крупной дрожью.
В квартире потемнело – солнце теперь уже навсегда уходило от высокого. Он выпрямился в своем старом френче без погон, с темными пятнами неносимых орденов и белыми нитками заштопанных дырок от пуль.
– Ненавижу, – белыми губами прошептал убиваемый, глядя прямо в глаза человеку в углу.
Так встретил своего убийцу бывший последний властитель Крыма, герой и предатель, генерал Яков Слащов.
Ночь с 20 на 21 ноября 1920 года, Севастополь. Крым
– Сашенька, Сашенька, куда ты, помилуй Бог! – Александра Федоровна Де Ла Форе прижимала к груди голову сына. – Я не могу тебя потерять, еще и тебя!
– Маменька, маменька! Да это же кто-то из офицеров буянит, его же убьют! Я мигом, сейчас!
И он, вырвавшись, схватив с вешалки шинель с темными следами споротых погон, метнулся вон.
– Хамы! Х-х-амы! Мегзавцы! Шкугы! Подать сюда генерала Вгангеля! – орал на всю улицу вдребезги пьяный поручик, размахивая револьвером. – Подать! А подать!
Несколько мастеровых и щуплый приказчик не слушали – принюхивались, как крысы, но подойти остерегались. Чувствовалось, что они осмелеют, кто-нибудь кинется поручику в ноги, его собьют и затопчут – обычная тактика городской шпаны.
– Шкугы! Большевики на носу! – орал поручик, потерявший вместе с разумом и осторожность.
– Mon leitenant, je vous prie, coutez moi (Господин поручик, я вас прошу, послушайте – франц.), – вполголоса произнес Ла Форе. – Il faut aller, non loin d'ici… (Нужно идти, здесь недалеко… – франц.)
– Mais c'est impayable! (Потрясающе! – франц.) – засмеялся поручик. – Нижний чин, говорящий с парижским прононсом! Это презабавно!
Мастеровые придвинулись еще, сейчас их останавливало, что врагов теперь двое.
– Ах, оставьте! – отмахнулся поручик от Ла Форе, который, шепча ему на ухо, силой старался увести из круга света газового фонаря. – Куда ж еще прикажете? Уже докатились до края!
В этот момент самый здоровый из мастеровых, в пропахшем маслом полупальто, с размаху ткнул поручика в грудь. Оказывается, приказчик встал на четвереньки сзади офицера, и тот полетел на землю кубарем.
Толпа надвинулась разом, и пудовые кулаки замельтешили в неверном полумраке-полутумане. Как на учениях, холодно, не думая, Ла Форе достал из кармана наган и сунул его к голове здорового, но краем глаза в желтом перекрестье окна дома на углу он заметил фигуру матери. Она молчала. И он, прошедший огонь и воду, ни свою, ни чужую жизнь не ставящий выше козырной девятки, понял, что убить у нее на глазах не сможет.
Он выстрелил в воздух и второй раз – в фонарь. Тысячи осколков накрыли завизжавшую, враз отхлынувшую толпу, и единственное, во что вложил штабс-капитан свою ненависть ударом офицерского сапога, была тощая задница приказчика, так и убежавшего на четвереньках.
…Ноябрьское утро мазало туманами севастопольские берега. Впряженная в бричку лошадь, та самая, что вернулась из моря со штабс-капитаном, явно не привыкшая быть запряженной, забирала вверх по дороге. Позади оставался город. Впереди и повсюду были красные. Сколь-нибудь приемлемых документов не было ни у Александры Федоровны, ни тем более у ее сына, и уж смешно подумать – у медленно приходящего в чувство поучика.
Он лежал в бричке, накрытой дворницким кожухом, за который пришлось выложить две царские десятки. Еще недавно на эти деньги можно было купить пару-тройку добрых коней…
– A… coutez moi, (послушайте – франц.) коллега, где же это я? – спросил поручик, наконец сфокусировав на Ла Форе зрачки.
– Уж точно не в Париже, – ответил тот.
– Уже хорошо! – пробормотал поручик. – Alors… s'il vous plat, (тогда пожалуйста – франц.) коллега, нет ли у вас часом, pardon madame! – заметил он Александру Федоровну, – часом, un peu (слегка – франц.) опохмелиться, ибо – виноват, madame! – в башке черти, извиняюсь, табуретками кидаются.
– Тпру! – Ла Форе остановил лошадь и, перенеся ноги в бричку, достал из кармана френча фляжку с мартелем. – Пейте, поручик! Коньяк генерала Слащова…
– Ну-у-у! – приятно изумился тот и, лихо хватив полфляжки, лежа приложил два пальца к голове. – Позвольте представиться, madame! Ахтырского гусарского полка поручик Лещинский! Прошу прощения за то, чего не помню, но в чем явно виноват…
– Не тушуйтесь, голубчик! – слабо улыбнулась Александра Федоровна. – Извольте видеть – сын у меня – корниловец, а покойный муж – кавалергард… Так что уж я видывала виды, поверьте.
15 ноября 1920 года, Черное море. Борт броненосца «Алексеев»
– А я вам говорю, милостисдарь, что вы – трус и паникер! Да-c! Армия не бежит, а меняет дик… диск… дисклокацию-с! – Молоденький петушок-поручик чуть не задевал по малиновым щекам какого-то шпака серыми замшевыми перчатками. – Так-то-с!
Шпак, неосторожно громко разговаривавший со своим vis--vis, таким же захолустным приват-доцентом, был ни жив ни мертв. Из кают-компании доносился смех, звон посуды и патефон.
– Мими! Мими! О, malheureux! – причитала барынька, потерявшая прогуливаемую на юте у ног окоченевших беженцев полулысую болонку. – Ми-мишка, дрянь!
– Поняли вы, штатский разгильдяй? – петушился офицерик перед годившимся ему в отцы человеком. – Я вас конкретно спрашиваю, а?!
– Постыдились бы, господин поручик! – не выдержал солдат, до самых бровей заросший бородой и в такой же лохматой папахе. – Они ж совсем седые, да и бежим мы, чего уж греха таить…
Офицерик вылупил белесые, совершенно свиные глазки:
– Ты… ты что, каналья?! Оф-и-це-ру перечить?! Да я… да я тебя под трибунал, шкуру!
– Это я-то шкура?! – задохнулся солдат. – Да я с 18-го года в Добрармии, я в двадцать штыковых ходил, а вот где ты воевал, а, скажи?!
Офицерик царапнул себя по новой желтой кобуре и не обнаружил там револьвера – тот был засунут куда-то в чемоданы.
– Вахтенный! – крикнул он матросу – Взять бунтовщика!
Матрос не отреагировал. Вокруг поднялся ропот. Но высыпавшие на шум раскрасневшиеся от реквизированного в Ялте вина и от танцев штабные, схватив солдата, потащили его в кают-компанию.
…Из двух столов, с которых наспех смахнули остатки ужина, не поменяв залитые вином скатерти, сделали суд. Заседателями назначили полковника фон Шляппа из интендантов и ротмистра контрразведки Петрова с холеными крысиными усиками и вечным пробором в светленьких и реденьких, как шерстка у крысы-альбиноса, волосиках.
– Фамилия, звание, вероисповедание, какой части?! – надменно начал допрос фон Шляпп.
– Рядовой III корпуса Иванов, Степан Демьянович, – спокойно отвечал солдат, – православный…
– Как же ты, каналья, смел перечить господину поручику? – процедил Петров. – Ты большевик?!
– Я с господином генералом Слащовым на Чонгарскую гать ходил, – глотал слова и начинал волноваться солдат. – Я трижды ранетый, я к Георгию представленый! Я ранетую Нину Николаевну, госпожу Нечволодову, с гати вынес! А вы – большевик…
– Может нехорошо-с получиться, господин ротмистр, – шепнул тому фон Шляпп. – А вдруг этот мужик действительно самому Слащову известен?
– Не извольте беспокоиться, господин полковник. Да и Слащов-то нынче не у дел…
Через полчаса команда хмурых, отводящих глаза матросов выстроилась на юте, где потеснили беженцев. Кавалерийские карабины ходили ходуном в руках. Матросы упорно не хотели смотреть на одиноко стоящего на корме солдата. Он был без шинели и без сапог и черной заскорузлой рукой все теребил и теребил гайтан на грязной шее.
– Взвод… Цельсь! – командовал расстрелом какой-то чин из полиции, – Господи! – вдруг заговорил солдат. – Да я же с четырнадцатого года воюю, православные, да что ж вы делаете?!
Заплакали женщины, некоторые, что не смогли спрятать детей, закрывали им глаза.
– Постойте! Постойте! Позвольте, да что же это, господа? – заговорил тот самый малиновый шпак. – Да это же убийство!
– Пли! – скомандовал чин.
Пули, как горох, врассыпную защелкали по борту. Но один, видимо, целился исправно – из груди солдата выбило фонтанчик крови, он нелепо крутнулся, взмахнул руками и упал в море. Над толпой пронесся вздох, и все смолкло.
В пенных бурунах тело появилось раз, другой и больше не всплыло. Все 126 судов русской эскадры в кильватерной колонне бороздили море. На «Херсоне» из-за сильной перегрузки и ее неравномерности то и дело раздавались команды «Влево» или «Вправо», и все сотни беженцев валом бросались с борта на борт, чтобы хоть как-то выровнять судно. На буксире у «Херсона» шел неисправный эсминец «Живой». Через шесть часов трос лопнет, суда разойдутся, и «Живой» погибнет вместе с командой и 250 офицерами Донского полка. На самоходке «Хриси» распропагандированная красными команда решила не идти в Турцию и подложила под компас две двухпудовые гири. На броненосце «Алексеев» продолжалась пьянка в кают-компании, и хохочущей барыньке, вновь обретшей свою Мимишку, ротмистр Петров лил за корсет шампанское.
В трюмах броненосца из-за тесноты люди испражнялись под себя. Еды и воды не было. Из шести рожениц только одна родила живого. Обезумевший фельдшер с кровавыми руками, мечущийся между роженицами и дизентерийными, седьмой раз поднялся в кают-компанию попросить спирта, воды и чего-нибудь съестного. В него влили стакан мартеля и отправили обратно с бутылкой вина. На миноносце «Беспокойный» застрелились еще трое офицеров. Генералу Врангелю приговор на утверждение казни подали только 20 ноября в Константинополе.
1 июля 1921 года, Константинополь, Турция
Злое турецкое солнце валилось к закату. Город, истомленный, задыхающийся, заливаемый расплавленным маревом, медленно сползал в море.
В безумной надежде на чудо тонкими голосами буравили небо муэдзины. Полопавшиеся камни мостовой Перу, как муфельные печи, заживо зажаривали рискнувших спрятаться в трещины ящериц.
Сладкий дым табаков и кебабов стлался над Стамбулом. И в этот час невыразимо душного заката, когда солнце, обессилев, валилось куда-то за Ай-Софию, никто не пришел на Галату, туда, где в тени опаленных чинар в маленьком домике, в котором давно не было хлеба, уже почти и не ждали ни вестей, ни гостей.
Огромный сизый индюк, тряся кровавым, сваленным набок гребнем и пышным зобом, подкравшись, все-таки ухватил за икру высокого и худого человека в обрезанных по колено бязевых больничных кальсонах.
– A-a-а, черт нерусский, чтоб тебя! – Худой замахнулся деревянным черпаком, которым он раздавал корм индюшкам, на мигом отскочившую птицу. – Троцкий ты, а не индюк! Так и буду тебя, черта, звать – Лев Давыдыч!
Сутулый человек, сидевший поодаль и, несмотря на жару, как в преисподней, кутавшийся в солдатскую шинель с грязным подолом, то ли усмехнулся, то ли оскалился.
– Да бросьте вы, Мстислав Владимирович, ваши экзерсисы, – лишенным интонаций тяжелым голосом произнес он. – Передавить бы всех этих индюков, да силы нет…
Яков Александрович Слащов, всадник и вешатель, последний властитель Крыма и кумир юнкеров, кавалер всех боевых орденов Российской империи, сам каким-то индюшачьим движением вобрал стриженую, как после тифа, голову с залысинами на лбу глубже в воротник и зябко передернул плечами. Кавалерийские мягкие сапоги его тонули по щиколотку в стамбульской рыжей пыли. След засохшей слюны прятался в углу сведенного горькой гримасой рта. Но о был выбрит, и воротник белой солдатской рубахи, видневшейся под шинелью, был чист.
Перед ним, по-прежнему отпихиваясь худой ногой от злобно-ревнивого индюка, стоял бывший начальник его личного конвоя, шляхтич и гвардеец, полковник и член сельхозтоварищества по выращиванию индеек, рубака и бретер, бравший женские сердца как неприятельские окопы – с ходу, без разведки и артподготовки, игрок и батрак Мстислав Мезерницкий.
– Что у нас там в казне, Мстислав Владимирович? – поинтересовался Слащов, кивая на божницу, за которой Нина Николаевна вместе с наградами – своими и мужа – держала всю наличность маленького кооператива.
– Остались, Яков Александрович, только вши и совесть, – попытался щелкнуть в мягкой турецкой пыли голыми пятками, как шпорами, Мезерницкий.
И в этот момент, когда обезумевшее солнце готово было нырнуть в воды Босфора – навсегда, навсегда уходя от Слащова, будто дунуло в воздухе, будто черный ветерок пронес по дворику приторный, дурманящий, тошнотворный запах тления, будто тень мелькнула в сенях и спряталась, ящерицей скользнул от воротника вдоль позвоночника Слащова озноб лихорадки, и судорога свела пальцы Нины Николаевны, собиравшей вечерять, и упали, упали и разбились на глиняном полу граненые стаканчики-стограммовики, вывезенные с остальным немудреным скарбом из России.
– Яков Александрович! – негромко кашлянул полковник Тихий, появляясь перед Слащовым. – К вам гость. – Да только, господин генерал-лейтенант, – впервые в жизни высказывая непрошеное свое мнение в ответ на немой вопрос Слащова: «кто?», – произнес Тихий, – сказались бы вы нездоровым, а я бы гостя этого уж пристроил бы далеко и надежно. – И, опустив глаза, не в силах вынести воспаленного взгляда Слащова, требовавшего, молившего: Кто, кто?! – ответил: – Оттуда…
7 января 1921 года, Галлиполи, Турция
- Эх, яблочко, да куды котисся?!
- На Лубянку попадешь – не воротисся…
Двое офицеров-марковцев, громко хлопая себя по бокам и коленкам, выбивая тучи пыли из земли Старого базара, пели и плясали.
Вокруг них собралась разноязыкая толпа. Хохотал жирный грек, сверкали глазами из-под надвинутых платков и прыскали мелким смешком турчанки, в восторге совал русским горячую самсу повар-узбек, и лишь древний ассириец-меняла, возведя к небу усталые глаза, все мерно раскачивался в такт своим мыслям и что-то неслышно бормотал.
– Рождество, Рождество ведь, некрещеныя! – кричали марковцы и пуще топали и хлопали и ревели частушки.
– Урус, урус яман, яман! – визжали мальчишки и кидались в русских земляными комьями.
Те, пьяные, только блаженно улыбались.
К ним протиснулся комендантский патруль – пятеро сенегальцев под командой французского офицера. Он, вытащив саблю, потребовал от русских прекратить беспорядки. Марковцы, оба из крестьян, французского не знали.
– Да праздник же, праздник! Давай похристосуемся! – воскликнул один, с серебряной виньеткой первопоходника на пыльном френче, и сделал попытку обнять француза.
Тот ударил его саблей по голове плашмя, а сенегалец коротким и резким движением, как штыком, ткнул прикладом кавалерийского карабина в лицо второго.
Кровь фонтаном ударила в пыль Старого базара. Заголосили женщины, марковцы рухнули без памяти, и под вой и улюлюканье толпы их потащили в комендатуру.
Кровь скатывалась шариками в густой и мягкой пыли, и две дорожки тянулись посередине борозд, оставляемых сапогами офицеров.