Последний властитель Крыма (сборник) Воеводин Игорь
В кабаке «Причал», что по осени не закрывается ни на час, старатель идет с поля, прет, как лосось на нерест с фартом ли, без фарта, водки хватит на всех, – пьянка длилась уже неделю.
Никто особо не удивился, когда где-то за тысячу верст в тайге громыхнуло, да так, что дрогнула земля.
– Ш-ш-шурфы, мля, рвут, – еле ворочая языком, пролепетал парнишка лет двадцати, одной рукой цепляясь за широкую талию подруги, другой за пол-литру «Спирта питьевого». – Ш-ш-шурфы…
Стало светло.
И уже не стемнело, и только громадные сосны, что росли по берегам Угрюм-реки, казались поднятыми к небу руками в этом странном, белом, будто неоновом свете.
Затрещала и сгорела аппаратура на дискотеке, во всем городе погасли огни.
Но свет стоял белой стеной, и только ветер, невесть откуда налетевший вихрь, согнул сосны в поясном поклоне, сорвал с них кору, как кожу, и отлетел.
– Смотри, – еле выдохнула какая-то баба, и все, кто еще был в состоянии, подняли к небу головы.
А оттуда, в белом неверном и страшном свете, будто дождинки, будто сверкающие нестерпимо блестками снежинки, шлейфом, сплошной стеной, сеялись и сеялись крупицы золотого песка.
Золото.
Оно усеяло улицы и крыши, позолотило грязь и поверхность реки.
Но оно не кончалось, оно все сыпалось и сыпалось из бездонной прорехи вверху, и время встало, и остановилась вода.
И наблюдавшие ветер посеяли бурю, а смотревшие на облака пожали дожди.
И высоты им стали страшны, и на дороге – ужасы, и зацвел миндаль, и отяжелел кузнечик, и рассыпался каперс… Отец Нади хмыкнул и положил трубку на рычаг.
– Сумасшедшая, – сказал он и потянулся в кресле. Закурил.
И повторил, затянувшись ароматным дымком, чуть менее ожесточенно:
– Убогая.
Непрощённый
Ирине Кутиной, моему бессменному редактору, прошедшей вместе с автором весь скорбный путь создания этой книги
Часть I. Непростивший
11 января 1929 года, Москва, Красноказарменная улица, 3
…Солнце отражалось от жесткого наста миллионами крохотных зеркал. Зимнее утро, прихваченное рождественским морозцем, кричало, пело, звенело о радости бытия птичьими голосами, скрипом снежка под ногами прохожих, далеким малиновым звоном с Крутицкого подворья и с Елоховки – такие редкие теперь звуки…
Человек, прятавшийся в темном углу коммунального коридора флигеля казарм, где проживали преподаватели школы «Выстрел», между старинным буфетом и книжным шкафом, перевел дыхание. Здесь было тепло, даже душно от чуть пригоревшей печки. Из большой светлой комнаты, прямо напротив, сквозь приоткрытую дверь доносилось уютное сопение самовара, шаги, позвякивание ложечки о хрусталь.
– Яков! Ты идешь? – Мелодичный женский голос позвал как будто издалека. – Идешь? – повторила она нараспев.
– Иду, – раздался в ответ тяжелый голос, лишенный интонаций. Скрипнула дверь кабинета, заныли, застонали половицы, и в проеме дверей, в лучах солнечного света показалась высокая фигура.
Человек в углу взвел курок нагана. Вошедший увидел его перекошенное, напряженное лицо с повисшей на носу каплей пота и разглядел наставленное на него дуло револьвера.
Он усмехнулся.
Квадрат солнца высвечивал теперь две фигуры – высокую, прямую убиваемого и согбенную – убийцы, как на картине Николая Ге «Что есть истина?» Но если и был высокий похож на Пилата, то уж никак – низкий на Христа.
– Но ты, ловец, в какую даль проник за мной и вот поймал меня… – усмехнувшись, сказал высокий своим мертвым голосом, смотря в лицо убийцы, и на него глянули, показалось высокому, три глаза – собачьи и револьверный.
В наступившей тишине было слышно, как шуршали за обоями мыши. Человек в углу, стараясь не стучать зубами, крепче сжал рифленую рукоятку нагана. Капля, повиснув на его носу, нехотя, как бы раздумывая, сделала движение вниз и оторвалась от пористой кожи. В верхних, цветных, как изразцы, стеклах буфета отразилось навсегда уходящее от высокого солнце.
Так встретил утро 11 января 1929 года бывший последний властитель Крыма генерал Яков Слащов.
Москва, 25 октября (7 ноября) 1917 года
Вечер был холоден, но в воздухе густо посеяно что-то, что случается только весной или летом, в час невыносимо душного заката или перед грозой, когда уже нет сил дышать и нечто невыразимо ужасное вызревает в атмосфере. Словом, надвигалось – но никто не знал что.
Фонари на Тверской горели, но обычно праздная толпа выглядела настороженно. Повсюду шлялись солдаты в шинелях с отстегнутыми хлястиками, иногда с бабами и гармошками, но всегда – при оружии. У памятника Пушкину какой-то человек, по видимости студент, бросал в толпу жгучие слова, долетало лишь: «Свобода… смерть… смерть… смерть…» Собравшиеся гудели и хлопали.
Человек в пролетке с длинным бледным лицом, узкими губами и в цилиндре, в шубе на хорьках, прислушался. Но студента стащили с пожарной бочки, в толпе послышалось: «Ай, убьют, убьют», и над головами замельтешили пудовые кулаки дворников. Раздался и тут же умолк даже не крик и не визг, а горловой писк, так верещит подстреленный заяц, делая последний отчаянный прыжок.
Человек в пролетке поморщился и сказал извозчику:
– Ну, пошел, пошел!
– Нету, ваше благородие, – ответил тот, едва повернувшись, так, что казалось, будто говорит его обширный зад. – Нету пути, все перекрыто!
Седок привстал и убедился, что вся Тверская улица запружена народом, встало движение и в переулках.
Протянув двугривенный извозчику, человек в цилиндре сошел на землю и стал продвигаться в сторону Петровского театра. Некоторые в толпе ему кланялись, он отвечал не глядя. Это был знаменитый Пьеро декаданса Александр Верцинский, и он шел на последний в истории той России концерт, свой бенефис.
Внезапно дорогу ему преградили двое матросов. Один заросший до бровей, сутулый, другой высокий, с открытой, напудренной грудью и таким же лицом, с женскими бусами на шее, и с ними еле держащаяся на ногах девчонка лет двенадцати, пьяная вдрызг.
– Дай нам на кокаин, товарищ! – сказал напудренный, заступив дорогу артисту. – Дай авангарду коммунизма, не жалей!
Верцинский переступил с ноги на ногу и тоскливо обернулся. Толпа вмиг поредела, и все только что раскланивавшиеся волшебным образом улетучились.
– Дай, сволочь! – вдруг заревел лохматый и схватил Верцинского за отвороты его щегольской шубы. – Укушу, гад, я сифилитик!
Цилиндр упал с головы певца, он что-то проговорил, испуганно и моляще.
Второй матрос, глядя безумными глазами, достал маузер и приставил ко лбу артиста.
– Уйди, Тимоха, забрызгаю, – просвистел он, и второй, охнув, отскочил. Певец взмок, глаза растерянно бегали, не помня себя, он бормотал:
– Не надо! Не надо, не надо не надо не надо не на…
Наступила небывалая тишина, лицо наркомана исказила судорога, он крепче сжал рифленую рукоятку.
Помощи ждать было неоткуда, оставалось одно – пропадать.
– Отставить, матрос, – раздался, как с небес, низкий и властный голос. Сказано было это негромко, но так, что напудренный не выстрелил, а повернулся к говорящему.
Перед ним стоял высокий офицер в шинели с полковничьими погонами. Холеные усы, гибкая фигура – все говорило о барстве и довольстве, но вот глаза из-под лакированного козырька горели нешуточной ненавистью.
– …Стать… Смирно! – скомандовал он. Матросы замерли, не реагируя. Офицер не крикнул, а вытолкнул звук: – Смирно стоять, тварь! Пристрелю.
Секунда – и наган уперся матросу в живот.
Тот подобрался, рука сама собой вмахнула маузер в кобур, а другая все пыталась нащупать вырванный с мясом крючок бушлата. Лохматый уже стоял во фрунт и ел глазами полковника.
Тишина сгустилась и стала вязкой.
Полковник, продолжая держать наркомана на мушке, взял его оружие и высыпал патроны на снег, потом, помедлив, швырнул маузер в сугроб.
Матросы проводили пистолет ошалелыми глазами.
– Кру…гом! – скомандовал офицер, и матросы повернулись через левое плечо на одном каблуке.
– Бегом… арш! – отрывисто бросил тот, и оба бушлата исчезли за углом. Оставшаяся не у дел девица изумленно икнула.
Полковник убрал револьвер в карман шинели, кинув руку к фуражке, произнес:
– Позвольте представиться… Слащов Яков Александрович, командующий Московским гвардейским полком, к вашим услугам.
Верцинский сглотнул, шумно выдохнул и, схватив руку спасителя, заговорил:
– Боже мой, спасибо! Спасибо, полковник! Вы спасли мне жизнь, parole d'honneur! (Честное слово – франц.)
– Жизнь – это не самое главное, господин артист! – произнес тот. И, глядя в глаза Верцинскому, добавил: – Voil… (Вот – франц.)
Русский дом инвалидов и престарелых, Мёдон под Парижем, 1998 год
– Вы думаете, monsieur, что революция – это романтика? 102-летняя Елена Нилус смотрела мне прямо в глаза, чуть усмехаясь. Тело было неподвижно. Оно уже не жило, но глаза показывали, что душа еще жива, душа здесь, она помнит и страдает. – Нет, mon cher, я помню, что целую неделю в городе грабили и убивали. Наши окна выходили на Невский, и я все видела – как разрывали офицеров, как грабили, как тащили в переулки барышень… Может быть, это мы, называемые интеллигентами, жаждали романтики. Но толпа-то понимала свободу по-своему…
Ее руки – пергаментная кожа с пигментными пятнами – теребили кружевной платочек.
– И… лица. Mon Dieu, какие лица, Господи! Их я не забуду… Ведь их не было, не было до 17-го года, они появились, как будто прямо из преисподней. Savez vous (Знаете ли – франц.), эти лица не могут принадлежать людям. Vous comprenez, mon cher (Понимаете, дорогой, – франц.), там… как сказать… mais comment dire… (как сказать, – франц.) там не было души, вот. Voil.
Петроград. Зимний дворец с 24 на 25 октября (6 на 7 ноября) 1917 года
– Господин поручик! – Юнкер Шварцман вытянулся перед поручиком Синегубом. – Там казаки дезертируют, хотели царскую молельню ограбить – наши юнкера не допустили, так они их «жидами» кроют, как бы до стрельбы не дошло… – Капли пота стекали из-под фуражки, веснушки горели, но в глазах юнкера читалась обреченность.
– За мной! – крикнул Синегуб, выхватывая наган и бросаясь в коридоры. Шварцман, подхватив винтовку, побежал следом.
Рота уральских казаков покидала Зимний. Подхорунжий, тот самый, что рассказывал Синегубу о сплошных жидах вокруг Ленина, теперь наскакивал на братьев юнкеров Эпштейн, несших пост у молельни.
– Шкуры вы, черти, а не станичники, – едва сдерживаясь, бросил ему в лицо Синегуб. – Бежите, крысы, так хоть пулеметы оставьте. У меня полвзвода Инженерной школы – евреи, так не бегут, как твои православные станичники… Вот вы и есть христопродавцы! – закончил поручик.
Подхорунжий смутился, постоял и крикнул:
– Ермолаич! Оставь им пулеметы, нехай… – Затем, помедлив, добавил остающимся:
Да вы не серчайте… Молодые вы еще, пороху не нюхали. А народ, вишь, не здесь, а с Лениным. Ну а мы все семейные да детные. Не за что нам тут, коли весь народ против.
И, уходя, еще раз обернувшись, добавил, но уже просительно и робко:
– Шли бы и вы, хлопчики, а? – И, глядя в бледные, но суровые лица молодежи, со вздохом произнес: – А только не выжить вам. Фронтовик я, печати вижу. Ну, Господь с вами, – и, неожиданно осенив остающихся крестом, вышел.
Синегуб окинул взглядом своих юнкеров. Ему показалось, что он тоже ясно видит печать смерти на юношеских лицах. Но он знал: они не уйдут. И он, поручик, не изменит долгу.
Хотя изменять было уже некому. За стеной пьянка офицеров генштаба, договорившихся с солдатами о невмешательстве, достигла апогея. Большая часть валялась под столами, так что даже офицерская обслуга беспрепятственно насиловала гостий. Те, полубесчувственные, не разбирали, кто их кроет, хотя некоторые отдавались напропалую на столах и коврах.
Полковник Генерального штаба, получив приказ из Смольного, строчил на бумаге списки офицеров, сохраняющих нейтралитет. Седенький и пьяненький генерал, сидя рядом, приговаривал:
– Да-c… Там головы, должно быть… А меня семь лет в званиях обходят, так-то-с…
– Господин поручик, ударная рота женского батальона смерти на охрану дворца прибыла! – Перед Синегубом, исполнявшим обязанности помощника коменданта дворца, выросла стройная белокурая красавица в форме подпоручика.
Синегуб молчал. Потом, пересилив себя, сказал:
– Располагайтесь с моими юнкерами на баррикадах во дворе. Но имейте в виду, дело положительно проиграно, большевики уже на верхних этажах, и если не произойдет чудо…
Чуда не произошло. Пьяная, накокаиненная толпа – некоторые источники рассказывают, что водку в Смольном раздавали с грузовиков, а кокаин – килограммами, почуяв женщин, смела все укрепления. Из 224 ударниц начальнику школы прапорщиков Северного фронта Освальду фон Прюссингу, также бывшему в охранении дворца со своими юнкерами, удалось спасти всего 26, переодев их в форму юнкеров и спрятав в строю своих, которых пропустили большевики, охваченные угаром грабежа и насилия.
Поручик Синегуб, отдав все деньги, что были при нем, какому-то из наступавших солдат, но с Георгием на шинели, выходил из дворца с единственным из своих юнкеров, кого ему удалось найти в пожаре и хаосе, – юнкером Шапиро.
Солдат вел их темными лестницами, утихал вдали шум оргии, как вдруг навстречу метнулась маленькая фигурка. Поручик успел бы выстрелить, если бы не разглядел, что фигурка совсем подростковая, хотя и в форме. Ему ткнулся в грудь и истерически зарыдал мальчишка-кадет, фуражка его скатилась с головы, он обхватил руками офицера и рыдал, рыдал безутешно, по-детски.
– Не… не ходите туда… – едва мог вымолвить он.
Солдат зажег трофейную зажигалку, и их глазам предстала невыносимая по своей жестокости картина. Глаза отказывались верить, но это было.
У входа в Георгиевский зал, в углу, пламязажигалки выхватило обнаженную человеческую ногу, привязанную к стенному канделябру, груду внутренностей, вывалившихся из живота, другую ногу, прижатую мертвым телом красногвардейца. Рядом вытянулся солдат, держа в зубах мертвой хваткой левую руку жертвы, а в руках – ее юбку. Отверстие в его голове показывало, отчего он умер. Лицо женщины покрывала нога матроса, тоже мертвого.
Провожатый и Шапиро с трудом сдвинули матроса. Женщина, чье лицо они хотели – и страшились – увидеть, в предсмертной муке вцепилась зубами в его ногу а правой рукой вогнала в сердце насильника кинжал.
Оттащив труп, они узнали белокурую командиршу ударниц…
…На Мариинской площади, близ памятника Николаю I, их остановили матросы. Но провожатый, оказавшийся взаправду большевиком, убедил матросов, что офицер, юнкер и кадет «наши». Те недоверчиво повздыхали, повертели в руках мандат большевика, но отпустили.
Дождь и снег сеялись над Петербургом. Плясало над Невой пламя пожарищ, еще стреляли, но боя уже не было – достреливали последних. Россия пала.
– А ударницы эти, – прервал паузу солдат, – ну, бедовые были… Одна полроты выдержала. Таких мы, понятное дело, к себе записываем… А какая не давалась – ну тех ребята рвали…
На освещенных пожаром баррикадах тут и там виднелись трупы юнкеров и ударниц. Причем женщины, раздетые догола, были посажены на баррикады верхом и, мертвые, удерживались воткнутыми в них штыками.
– Ну, прощевайте, господа хорошие, – промолвил провожатый. – Авось не увидимся боле…
И он зашагал обратно. Тут только Синегуб увидел, что он держит в руках фуражку кадета, которую и не заметил, как поднял. Водрузив фуражку на голову мальчишки, переставшего наконец рыдать, поручик спросил:
– Вас как зовут?
Тот шмыгнул носом и, козырнув, ответил:
– Александровского училища седьмого класса кадет Ла Форе. Де Ла Форе, – добавил он чуть смущенно.
– Вы что же, по своей воле в Зимнем оказались? – спросил Шапиро.
– Никак нет, господин портупей-юнкер, – ответил мальчик, – не по своей воле, а по совести…
– Скажите, кадет, – помедлив, спросил Синегуб, – оружие у вас есть?
– Есть, – ответил мальчик, как-то странно взглянув в глаза Синегубу. Тот помолчал и спросил:
– Кадет… Этих двоих… вы?
– Я, – просто ответил мальчик. – Ее только спасти не успел…
Он снова сморщился. Поручик положил ему руку на плечо, и они пошли втроем, растворяясь в темноте мокрых улиц.
10 сентября 1919 года, Украина, Ставка II армейского корпуса генерала Слащова под Бердичевом
Несмотря на совсем летний день, генерал кутался в свою ветхую шинель. На столе хаты богатого крестьянина стояли мед и хлеб, крытые рушником со сказочными птицами, ординарец-донец возился в углу с самоваром. Было тихо, казалось, природа устала воевать, все замерло, разморенное малороссийским полднем, и лишь только мухи, липшие к клейкой ленте-мухоловке, свисавшей с потолка, жужжали и звенели неугомонно, и особенно усердствовала одна, жирная, с зеленым отливом. Она жужжала громче всех и не просила – требовала.
Генерал посмотрел на нее больными глазами – он все хуже спал в последнее время, хотя и находился пока еще в хорошей форме. Но вот мухи, мухи, Господи, какая гадость, засрали Россию эти мухи…
Нина Николаевна неслышно встала из-за стола и, подойдя сзади к мужу, осторожно и нежно стала массировать ему шею и голову. Побагровевшее лицо генерала, стянутое маской отдаленной, только зарождающейся, но неотвратимой боли, слегка разгладилось.
– Спасибо, Ниночка, – уронил он чуть позже. – Это все нервы, нервы… «Боже мой, – томился между тем генерал, – это она… опять она, ужасная, неотвратимая мигрень, при которой болит полголовы и невозможно думать…»
Внезапно в сенях послышался шум, кудахтанье попавшей кому-то под ноги квочки, гром ведра, чертыханье, и перед генералом появилась небольшая, ладная фигурка его адъютанта Ла Форе. «Барон Александр Де Ла Форе», – как рисуясь, чуть грассируя, представлялся его адъютант вполне созревшим под южным небом девицам в городках и местечках, и у тех сладко замирали сердца: петербуржец, аристократ и душка военный!
На сей раз дамский угодник был бледен, взъярен, и глаза горели угольями на его едва еще знакомом с бритвой лице.
– Ваше Высокопревосх… Разрешите? – спросил он, роняя руку в перчатке от околыша корниловской, черной с белым кантом фуражки.
– Что вы, корнет, как в оперетке нечистая сила, всегда не вовремя являетесь? – недовольно спросил Слащов. Но в его надтреснутом голосе чувствовалось, что он любил этого юношу, и Нина Николаевна, погладив корнета своими лучистыми глазами, показала, что все нормально и можно говорить, генерал ворчит по привычке.
– Яков Александрович, вы видели, кто от командующего прибыл? – спросил Ла Форе.
– Ну, видел… Этот… как его… Товарищ министра, что ли… Из Освага[2]. Как его, дьявола… А! Пейдар. Он еще с Гучковым в Думе шелупонился.
– Ну, так и есть! Ваше Высокопревосх… Господин генерал! Помните, я вам рассказывал, как моя матушка с сестрой Нестерович из Комитета солдат, бежавших из плена, офицеров на Дон переправляли? Да они же и вам помогли, Яков Александрович!
Генерал показал, что помнит.
– А помните, я рассказывал, когда генерал Алексеев срочно просил денег для эвакуации офицеров из Одессы и Севастополя перед погромами? Они к Гучкову ходили, на коленях стояли, да тот денег не дал, помните?
Генерал смотрел на адъютанта не шевелясь, и донец в углу замер, сжимая в руках сапог, стянутый с трубы самовара.
– Так вот, эта гнида с Гучковым сидела, икру с осетрами жрала, а им отказали, и восемьсот офицеров тогда в одном Севастополе матросня разорвала, и брата моего первым, помните? Да я рассказывал Вам, Ваше Превосходительство, он мичманом был и погнал с корабля эту Островскую, большевичку из Совдепа, что к бунту призывала! Ни копейки с Гучковым они не дали, а он сейчас с жиру лопается, Ваше Превосходительство!
Слащов смотрел на своего адъютанта в упор, и боль в правой стороне черепа разгоралась, пульсируя, и генерал чувствовал, что безумие, черное, душное, накатывает на него, он уже не слышал корнета, в его голове живьем вставали рассказы очевидцев и сухие строки отчета деникинской контрразведки о событиях в Крыму.
Евпатория, 18 января 1918 года, Крым
Кованая крышка сдвинулась и поехала в сторону, и чья-то рожа, появившись в просвете, скомандовала:
– А ну, выходь…
Гидрокрейсер «Румыния» покачивался на морской зыби, чуть поодаль – транспорт «Трувор».
Офицеры выходили поодиночке, разминая суставы и жадно глотая свежий морской воздух. На обоих судах к казням приступили одновременно. Светило солнце, и толпа родственников, жен и детей, столпившихся на пристани, могла видеть все. И видела. Но их отчаяние, их мольбы о милосердии только веселили матросов.
– Пожалте, господа, – издеваясь, пригласил безносый и колченогий матросишка. – Кто первый желат?
Штаб-ротмистр Новацкий шагнул вперед. Не затем, чтобы подать пример остальным – сильно израненный, он истекал кровью, и просто не было больше сил терпеть эту боль.
Островская, худенькая и стриженая дамочка, в недавнем прошлом из курсисток, а ныне комиссар и анархистка, с белыми глазами и узкими, как лезвия, губами, улыбнулась.
– Нельзя так, товарищи, – слукавила она, обращаясь к толпе матросов. – Ранен человек, надо перевязать. Знаете, сколько зрителей на берегу? Потом обвинят нас в бесчеловечности…
С Новацкого сорвали форму и отодрали бинты, причем он трижды терял от боли сознание, и трижды его отливали водой.
Вой донесся с берега, где бился в руках у матери его 12-летний сын, и она закрывала ему глаза ладонью, не в силах отвернуться сама.
Штаб-ротмистра перевязали, и матросы поволокли его в трюм, к топке. Ее пламя бушевало, разбрасывая вокруг адские отблески. Новацкий глянул в огонь и мгновенно стал седым. Островская, срывая голос, заголосила, запричитала, завизжала, закликушествовала:
– Именем революции… Славные соколы, альбатросы анархии, покончим с прошлым, и пусть огонь примет эту жертву!
Среди матросов поднялся ропот, но безносый и второй, в драном тельнике, схватили Новацкого, пригнули голову и швырнули внутрь. Ужас сковал окружающих. Пронзительно закричал, заверещал человек в топке, но за ним тут же захлопнули заслонку – чтобы не выскочил…
Островская перевела дух. В ней все пело, как после оргазма, и она предвкушала новые и новые приливы удовлетворения.
– Давай! – махнула она, возвращаясь на верхнюю палубу, и следующая казнь началась.
Но действо разнилось на «Труворе» и «Румынии».
На гидрокрейсере обнаженную жертву после издевательств обычно пристреливали, прежде чем кинуть в море. Некоторых бросали и живыми, связав руки и ноги и оттянув к ним голову. Вся семья полковника Сеславина в полном составе стояла на коленях на пирсе и молила о пощаде. Его и пощадили, он не сразу пошел ко дну, и с борта какой-то матрос добил полковника выстрелом в голову.
На «Труворе» отрезали жертве губы, уши, нос и гениталии, иногда руки, и бросали в воду живыми. За двое суток казней на обоих судах погибли 300 человек. Каждого мучили минут пятнадцать – двадцать…
10 сентября 1919 года, ставка генерала Слащова под Бердичевом
Генерал медленно раскрыл глаза. Был еще полдень, но над селением как будто потемнело, небо хмурилось, обещая спасительный дождь.
– Вы сейчас, корнет, немедленно отправитесь с донесением к генералу Бабиеву. Донесение чрезвычайной важности. И никаких разговоров! – крикнул генерал, видя, что корнет собирается взмолиться.
– Ждать донесения в контрразведке. Василий, проводи! – крикнул генерал донцу. Тот, поймав взгляд Слащова, кивнул и вышел козырнув.
– Полковника Тихого ко мне! – крикнул ему вдогонку Слащов, и через минуту порог хаты переступил чрезвычайно невзрачный, ничем не примечательный офицер, начальник контрразведки II корпуса.
– Вот что, Афанасий Степанович, – сказал Слащов, подождав, пока гость усядется, испросив разрешения. – Что там у вас есть по этому Пейдару из Освага?
Афанасий Степанович чрезвычайно внимательно взглянул в глаза генералу и ответил помедлив:
– Редкая сволочь, Яков Александрович. Из тех чистоплюев демократов, что развалили армию своими речами летом 7-го… Да и на руку, похоже, нечист. Есть у нас сведения, что наживается на армейских поставках. Но не доказано, не доказано-с…
– У меня, Афанасий Степанович, – произнес негромко Слащов, и рука Нины Николаевны не дрогнула на его затылке, а продолжала массировать слегка, слегка, – у меня есть сведения, что на него сегодня ночью будет совершено покушение. Успешное, – добавил он, криво усмехнувшись, и снова боль проступила на его лице, а полковник, и без того чрезвычайно внимательный, весь превратился в слух.
– Будто бы этого Пейдара повесят в отхожем месте на подтяжках, когда он ночью туда пойдет, – негромко продолжал генерал, – но потом окажется, что убийства не было, а было самоубийство, и вокруг деньги валялись, и записка: «Возвращаю проклятые деньги».
– Прошу отставки, Ваше Превосходительство, – проговорил полковник. – У меня таких сведений нет…
– Теперь есть, – веско произнес генерал. И добавил: – Означенного Пейдара, дабы предотвратить преступление, взять немедленно под стражу, корнета Ла Форе послать к Бабиеву с донесением о завтрашнем выступлении. В караул к Пейдару – самых надежных ваших людей.
– И вот что, полковник, – добавил Слащов, – я не хотел бы, чтобы ваших людей слишком сильно наказали, когда они не уберегут эту шкуру…
Полковник встал, кивнул и пошел к выходу. На пороге он обернулся и внезапно спросил:
– Так повесят, генерал?
Полковнику показалось, что на него смотрят четыре глаза – больные волчьи и любящие и измученные человечьи.
– Непременно повесят, – ответил Слащов, и полковник вышел.
Было тихо. Большая жирная с зеленью муха перестала биться, и жужжать, и требовать.
– Voil, – произнес генерал, обращаясь к жене. – Тебе не следовало этого слышать, душа моя…
Нина Николаевна горько улыбнулась и, чуть помедлив, сказала:
– Я пойду с Сашенькой Маше Мерсье письмецо передам… Может, они и сойдутся… Как Вареньку у них на руках в Ледяном походе убили, совсем она одна осталась. Да и нравится ей Сашенька, хоть и оболтус…
Нина Николаевна вышла. Генерал сидел ссутулившись. Ни звука не раздавалось в горнице, и только чуть поскрипывал табурет, когда человек менял положение, да горбились полы его кавалерийской серой шинели с бурым грязевым подбоем.
10 июня 1920 года, вблизи Мелитополя
– А мы вашу даму – по усам, по усам, – смеясь, поручик Ла Форе кинул короля. – Вот так-то, господа артиллеристы!
Трое офицеров конной батареи сумрачно глядели на кучу карт и денег на подстеленной плащ-палатке. Внезапно один из них, поручик Арсеньев, поднял голову и прислушался.
– Ка… – успел выговорить он. В следующий миг с неба дунуло, и тень промелькнула почти отвесно. Граната упала точно в центр круга, на карты и деньги, и ушла глубоко в землю.
На секунду все остановилось, четыре фигуры, как зачарованные, смотрели на дымок, вившийся из глубины. Ездовой, чуть поодаль чистивший Дуру кашевар и даже дым над котлом, где варился похищенный во славу белого оружия баран, солнце, отражавшееся от купола колоколенки, где засел красный корректировщик, – все изменилось и стало далеким, ненужным, как будто случайно увиденным.
«А я ведь выиграл, черт, как обидно!» – мелькнула глупая мысль в голове Ла Форе, и в этот момент в глубине земли что-то даже не взорвалось, а так порскнуло.
– Ка…камуфлет![3] – как будто бы закончил свою мысль Арсеньев. – Чертовское везение, господа!
Поручик Серебряный, батареец, провел рукой по лицу как бы снимая сонную одурь. «Господи, я жив, – билась мысль в висках, и не было даже удивления – как будто он знал заранее, что не может умереть. – Спасибо тебе, Господи…»
– Седлать, заамуничивать! Не курить, не разговаривать и не шуметь! – донеслась команда. «Раз не курить – значит, красные совсем рядом, – уныло подумал кашевар, заливая огонь, – барана так и не доварим…»
…Колонна белых верховых и батарея пробирались низом, оврагами. Около трех часов дня атака белой пехоты на хорошо укрепленные окопы красных захлебнулась, и пехота побежала. Красные части корпуса Жлобы не выдержали и, вылезя из окопов, бросились вдогонку, коля штыками отступавших. Белые бежали все резвей, и красные потеряли всякий строй в преследовании, опьяненные успехом и кровью.
– Пора, Ваше Превосходительство, – шепнул Ла Форе, состоявший адъютантом при Слащове и успевший оправиться после камуфлета, – ей-богу, пора…
Генерал-лейтенант Слащов сидел на складном стульчике в окружении штабных и вроде бы отстраненно глядел на разыгрывающуюся у сопки драму. Вытянутая в сторону фронта раненая нога ныла все сильней.
– Ваше Превосходительство, Яков Александрович, да ей-богу, пора! – чуть не плача, повторил Ла Форе.
Слащов обернулся и оглядел фигуру своего семнадцатилетнего адъютанта – от запыленной фуражки и чернильных звездочек на погонах, от адъютантского аксельбанта на груди до запыленных сапог.
– Сапоги, поручик, потрудитесь вычистить, – произнес командующий и, вновь заглянув в вытянувшееся лицо адъютанта, добавил: – После атаки, конечно… Действуй, Саша!
Ла Форе взлетел на Черта одним движением, и через минуту из леска вылетела конная лава белых. С ходу врубившись в гущу красных, они завертелись среди потерявших всякий разум людей, и только визги казаков, только хэканье при ударах, только хрипы умиравших и жуткие, разрывающие плоть удары под ржанье ополоумевших коней да конский топот – все, что было слышно из огромной людской кучи, катившейся к Мелитополю. Победа белых была полной. Артиллерийские батареи на рысях шли за наступавшими полками и не могли угнаться.
– А в Мелитополе-то отдохнем! – весело крикнул Арсеньев, поравнявшись с Серебряным. Ведь там хохлушечки да и жидовочки-комиссарши, наверное, не все удрали!
Поручик Серебряный, еле держа поод в левой руке, не ответил. Дура двигалась осторожно, выбирая, куда поставить ногу чтобы не наступить на трупы, усеявшие бесконечное поле. Но было почти невозможно провезти орудия, не задев павших. Казаки, преследовавшие красных, выместили всю злобу и горечь войны на отступавших. Некоторые удары с точки зрения конных были великолепны – черепа срезаны блюдцем и открыты, как крышки коробки, держась лишь на лоскутке кожи. Понятно было, как в древности делали кубки из черепов – они были почти готовы.
Поручик Сергей Серебряный слез с Дуры и пошел впереди своего орудия, тщательно выбирая дорогу между трупами, чтобы не раздавить их колесами. Но ездовые сзади старались наехать на головы, и те лопались, как арбузы.
– Рыков, Безуглов, вашу мать! – сквозь зубы цедил поручик. – Люди вы или нет?
– Да что Вы, Вашбродь, случайно ведь, видит Бог! – не стеснялись божиться те и тряслись от мелкого, задушливого хихиканья, когда колесо наезжало на очередную голову.
Поручик вскочил на Дуру и уехал вперед, чтобы не слышать этого ужасного хруста и отвратительного гогота, когда еще не совсем мертвый красный дергался конвульсивно. «Неандертальцы, звери, ублюдки, – шептал поручик, нелюди, нелюди…»
– Стой! – раздался сзади окрик. – Стой, шалава, тебе говорю!
Поручик обернулся. Рыков спрыгнул с повозки и поднял щенка, выпавшего из мешка зарубленного длинного красноармейца. И вдруг все разжалобились:
– Нельзя же его здесь оставить! Он ведь погибнет.
– Осторожно ты своими лапищами, – бурчал с передка Безуглов, – он же маленький, задушишь.
– Дозвольте, Вашбродь, кутенка на батарею забрать? – весело спросил лопоухий Рыков, держа в руках бело-рыжего щенка и стоя по щиколотку сапог в грязи и крови. – Мы его на довольствие поставим!
Поручик смотрел на его круглое веснушчатое лицо, на щенка, на трупы, на гогочущих солдат и думал: «Что это? Господи, что это? После гогота над дерганьем умирающего?»
…Колонна белых тянулась через необозримое поле. Трупы лежали всюду, насколько хватало глаз. Орудия ехали, не разбирая дороги, и опять порой лопались черепа, но уже никто не смеялся. Задумчиво смотрели солдаты на чужие, окончившиеся здесь неизвестно за что, в угоду неизвестно кому жизни. Притих и щенок на коленях у Рыкова, и только чавкала грязь, только храпели порой лошади да изредка доносился стон недорубленного, и тогда кто-нибудь из верховых, перекрестившись, стрелял в умиравшего из карабина. И не было этому полю конца.
Дура, вырвавшись на проселок, пошла веселее. Поручик не сдерживал ее, покачиваясь в седле и стараясь больше не смотреть окрест. «Человек, конечно, великая тайна, но и большая сволочь», – внезапно пришло ему в голову.
15 ноября 2001 года, Турция, Истанбул, 2 часа пополудни
…Город пел и звенел, взрываясь в ушах гомоном своих базаров и музыкой из сотен, тысяч лавчонок. Солнце не жалило сейчас, поздней осенью, как летом, но все равно мне, северянину, было тепло и без пиджака. Два веселых квартала на миллионный город лежали передо мной, и, казалось, все мужчины Истанбула, побросав дела, ринулись сюда. Грязный узкий проход между улицами Кемералты и Неджатибей был полностью забит страждущими плотских утех, и я свернул к Галатской башне по улице Юксек-Калдырым – она мне показалась не такой переполненной.