Кесарево свечение Аксенов Василий
В этот день мне показалось, что Эйб не в своей тарелке. Впрочем, если его и можно было когда-нибудь представить в своей тарелке, то только в роли перекатывающегося огурца. У него, должно быть, не очень стабильная сосудистая система — давление меняется от малейшего беспокойства. Я предложил взять вина, и нам принесли калифорнийского мерло. Мы выпили по стакану, и это его сразу успокоило. Он снял очки и положил их в нагрудный карман. Это было явным признаком улучшения, большого подъема комфортности.
— Блестящая идея, Влос, — сказал он. — Это вино как-то чудесно на меня подействовало. Вы давно практикуете эту марку?
Я не поддержал эту тему. Такой человек может легко заторчать на какой-нибудь марке вина и стать в конце концов алкоголиком.
— Вы смотрели последний матч «Колдунов»? — спросил я.
— Они продули в доп-тайм! — воскликнул он. — Крис почему-то стал мазать один за другим. Ну согласитесь, это несправедливо!
Как многие сооружения в Пинкертоне, столовая профессорского клуба была тронута и классицизмом, и готикой, и постмодерном. От времен Просветителя остались колонны и мрачноватые своды несколько монастырского вида. Достройки 80-х годов этого века преобразили внешнюю стену. Огромные эркеры как бы впустили в зал окружающий парк или наоборот — вытащили зал в парк на созерцание птицам. В общем, совсем неплохо получилось.
Народу собралось за столиками совсем не мало, и все прибавлялось. Ланч — ключевое время в университетской жизни, как и во всей Америке. Мимо нас проходили профессора, молодые и старые. Большинство лиц было мне незнакомо. Чем дольше я здесь работаю, тем больше незнакомых лиц встречается за ланчем. Я обратил внимание Эйба на это странное обстоятельство. Правда ли, что это признак хорошей циркуляции, показатель здоровья того или иного вуза? Он пожал плечами:
— Черт его знает. Я во все эти дискуссии по университетским структурам не лезу. Да меня никто и не приглашает.
Он снова наполнил наши бокалы, опорожнив таким образом бутылку. Я промолчал. И он промолчал. Мы выпили и взялись за салаты. Он все молчал, и у меня возникло странное ощущение, что он дает мне возможность изучить его лицо. Как бы напрашивается в персонажи. Еще и еще раз я провожу взглядом по его лицу. В любом университете Восточного побережья встретишь такие лица еврейских астеников. Иногда в них проявляется что-то тевтонское. У Эйзенштейна в его псевдопатриотической вампуке роли псов-рыцарей исполняли евреи. Ашкенази отличаются богатством типов. В Америке они стали American Jewish,[19] мой друг — характерный представитель этой нехудшей породы. Мне почему-то захотелось преобразить его фамилию на свой лад. Скажем, Шум-Махер, производитель шума? Нет ли тут излишней претенциозности? Шумейкеры все же — это клан тишайших сапожников без всяких тире и дополнительных значений. Б-р, мне стало не по себе: неужели он влезает в повествование?
— Well, — сказал он и посмотрел.
— Well, — сказал я и посмотрел.
— Вы видели сегодня новости? — спросил он.
— Мельком. Кажется, ничего не изменилось после вчерашнего дела?
— Многое, — почти воскликнул он и приложил ладонь к горлу, как бы стараясь умерить тон. — Они начали наступление на Меджулучье по всему фронту — то есть и с севера, и с юга. Устраивают котел. Пажич теперь блокируется с Карташичем, а вчера ведь еще резали друг друга. Вот вам и непреодолимая линия Хантингтона! Западные и восточные, оказывается, прекрасно могут бандитствовать вместе. Религиозные различия не играют никакой роли, а идеология вообще выброшена на свалку: им уже все равно, кто коммунист, кто капиталист. Действуют только самые примитивные племенные мотивации.
— Ты безусловно прав, — сказал я. По-английски нередко трудно определить, в каких мы с ним отношениях — на «ты» или на «вы». Надо будет уточнить это по-русски.
— Теперь все считают, что я прав. — Он осекся, но после паузы добавил, глядя в сторону: — Но никто не упоминает моего имени.
— Что ты имеешь в виду? — спросил я осторожно, чувствуя, что мы приближаемся к основной теме, к тому, что его по-настоящему грызет.
— Даже ты, Влос, не помнишь, что я предсказал все эти дела еще три года назад. Да ты читал ли книжку, которую я тебе подарил, — «Ускользающие парадигмы»?
Конечно, я читал эту книгу, если можно так сказать о перелистывании в постели в качестве снотворного. Кажется, я даже что-то говорил автору — что-то лицемерное, делал вид, что взволнован. Хвалил заголовок, это точно. «Ускользающие парадигмы» звучат вполне в унисон с самим предметом, распадающимся государством, возобновлением «балканизации». «Эйб, да ведь это не только о Балканах, — помнится, сказал я ему. — Это о самой человеческой сути. Это глобально, френд, глубоко и глобально». В этом духе.
Теперь, вяло копаясь в «цезарском салате» — кстати, почему он называется «цезарским» — Цезарь его, что ли, любил, или яйца доставали кесаревым сечением? — он заговорил с нарастающим жаром о своей концепции современных конфликтов:
— Еще сорок лет назад Брунис, наш поистине первый постмодернист — это об одном геморрое из нашего же центра, — писал о так называемом Weltanschaunung, то есть о том, что и как мы чувствуем, глядя на окружающий мир, — иными словами, парадигме религиозных, культурных, поколенческих, социальных и этнических составляющих; с тех пор парадигма «холодной войны» колоссально изменилась. Да? Мы должны упорно выделять то, что в популярной журналистике называется «жизненными интересами», — верно? Он был в Косове в 1989 году, когда Милошевич аннулировал автономию. Еще тогда он предсказал неизбежность этнического выплеска, который создаст колоссальную угрозу в центре Европы. На конференции в Брюсселе один аналитик из Государственного департамента возразил Эйбу: сейчас не 1914 год, мир изменился за семьдесят пять лет. Эйбу хотелось ему сказать, что семьдесят пять лет — недостаточный срок, чтобы миру так уж кардинально измениться, однако он промолчал, прекрасно зная, что американские «практики» и «академики» плохо понимают друг друга, поскольку и сами принадлежат к разным и несоизмеримым парадигмам. Впрочем, уже тогда правительственный Институт Мира выпустил монографию о «выплеске этнической угрозы», где приводилась точка зрения Шумейкера — конечно, без ссылок на источник. Ну а теперь, в разгаре всех этих дел, все только и пишут о «выплеске» и об «ускользающих парадигмах», которые нас всех оставляют на мели. Повсеместно употребляется моя терминология, например «механизмы усиленного выживания», которые могут быть разрушены, если ты помнишь — но ты, конечно, не помнишь, — как преждевременным отказом от старой парадигмы, так и нежеланием определить новую. Везде используется моя идея «негативного мира», то есть отсутствия прямой вражды, и «позитивного мира», то есть удаления корней конфликта, принимающего насильственные формы, ну и так далее. Короче говоря, в бесчисленных статьях и докладах идет развитие моих идей, но нигде не упоминается мое имя и титул книги.
Он замолчал и сомкнул свои бледные губы. Этот момент был, очевидно, важен как для моего коллеги Шумейкера, так и для, черт побери, героя моей книги Шум-Махера. Он, видимо, считал, что открыл мне позорную сторону своего внутреннего мира: муку тщеславия, корчи непризнанности. Разомкнув свои бледные губы, он неожиданно коснулся и моей не такой уж глубокой, но все-таки глубинки.
— Как мне тебя называть, Влас или Стас? — спросил он. В этом университете еще никто никогда не называл меня Стасом. Для всех я Влас Ваксаков, русский профессор с каким-то отдаленным диссидентским прошлым. Имя довольно удобное для американской фонетики. Его произносят «Влэс» или «Влос», никаких проблем. С фамилией сложнее. Здешнему народу почему-то нелегко произносить звукосочетание «акс», гораздо легче повернуть его на «аск», что мелькает повсеместно. Что касается ударений в русских фамилиях, американец всегда поставит их неверно: если вы Ваксаков, он скажет Ваксаков, но если вы, скажем, Климов, то будете Климов. Словом, я тут фигурирую как Влос Васкакоу, будто некая гротескная личность с Карибских островов. Студенты предпочитают называть меня «доктор Влос» и не обижаются, «когда я иной раз отшучиваюсь: „Больной, покажите язык!“»
Никто не интересуется второй, вернее, первой стороной моей деятельности. Мало кто читает романы Стаса Ваксино, а если кто и читает, то не связывает этого автора с «доктором Влосом». В России, между прочим, дело обстоит наоборот: там меня знают как Стаса Ваксино; прежний молодой писатель-деревенщик Влас давно забыт.
Вопрос Эйба меня удивил. Стало быть, он знал меня в обеих ипостасях, всегда присматривался ко мне не только как к сослуживцу, но и как к модернистскому сочинителю? Снова почудилось, что он волей-неволей втягивается в игру. Я не ответил, но лишь пожал плечами: дескать, хоть горшком назови, но в печку не ставь. Он между тем продолжал:
— Ты понимаешь, я не тщеславен, не жажду ни славы, ни золотых дождей, однако меня поражает, почему даже в нашей скромной общине конфликтологов для меня не находится места. Одному достаточно родить какую-нибудь банальность, как его начинают повсеместно цитировать, а другого и «Ускользающие парадигмы» не поднимают на поверхность.
Тут почему-то я протянул через стол руку и толкнул его кулаком в плечо.
— Тебе надо изменить фамилию, Эйб. Ты не Шумейкер. Стань Шум-Махером. Тире и две большие буквы, а также и окончание на «хер» сделают тебя заметным.
Он слабо улыбнулся:
— Узнаю Стаса Ваксино. Только я ведь не из вашей породы, я просто Башмачкин.
Завершив ланч и как-то даже слегка загудев после двух бутылок каберне, мы решили пропустить совещание в ЦИРКСе. Пусть на этот раз Вибиге Олссон без нас обойдется. Все равно львиную долю времени там займут разговоры не о Балканах, а о том, усилится ли офис провоста в связи с реструктуризацией NCC, или, наоборот, нужно поднять в Комитете комитетов идею университетского гражданства. Спокойно без нас обойдутся. Каждый поговорить горазд — вот пусть и выложится каждый. Эйб даже хохотнул не без некоторого шика, свойственного заметным гражданам кампуса. Пусть там Вибиге поговорит, как в своем Копенгагене. Вот именно, как в Копенгагене, там ведь дамы говорят часами. Сутки напролет.
Девушка из «Четырех сезонов»
Вместо совещания мы отправились в бар международного отеля «Четыре сезона». Я был уверен, что Шум (так я его уже стал про себя называть) хочет мне что-то еще сказать, то есть «излить душу». Славное выражение, ей-ей, душа представляется русским пьяницам в виде какой-то застоявшейся жидкости.
В этом отеле, что подымает четыре свои башки над купами грандиозной рощи, ты сразу попадаешь в обстановку трансокеанского путешествия, сдержанного комфорта, первосортных запахов. В баре полутемно, но не так темно, как в большинстве местных забегаловок. Нам принесли наш скоч и две сигары. В углу большой экран демонстрировал почти беззвучно первый матч финала между «Слонами» и «Колдунами».
— Дело в том, что я еще, кажется, и влюблен, Стас, — проговорил Эйб.
Ну вот, что и требовалось доказать. За стеклянной стеной, отделяющей бар от фойе, появилась женщина.
— Ну, вот она, — сказал он каким-то странно ровным для влюбленного тоном. — Легка на помине.
Конечно, это она, кто же еще. Не успеешь упомянуть, как она тут же и появляется.
Я внимательно стал созерцать предмет его любви. Странное чувство причастности овладело мной. Мне казалось, что, не будь меня с ним, женщина не появилась бы здесь с такой легкостью.
Она и впрямь была легка, эта молодая красавица в широких шелковых брюках и кофте от модного кутюрье. Ее можно было бы принять за девицу из эскорт-сервиса, если бы не своеобразная легкость походки вкупе с самоиронией всех движений. С такими качествами, согласитесь, трудно сопровождать кого-нибудь, кроме себя самой. Из бара и из кресел фойе на нее уже было обращено немало взглядов — не так уж часто такие героини появляются в окрестностях Пинкертона, — но она, кажется, не замечала ничего, кроме своей собственной динамики, над которой подтрунивала. Ткнула в пепельницу сигарету, быстрый прищур в зеркало, подхватила на руки собачонку, светлые волосы забраны наверх в пышный пучок — умопомрачительна!
— Кто она?
Он пожал плечами:
— Не знаю.
— Ради таких женщин, Шум…
Он усмехнулся:
— Это я знаю.
И снова посмотрел мне прямо в глаза, как бы спрашивая: ну, что еще ты мне можешь предложить?
Девушка между тем иронично-танцующей походкой пересекла фойе и вышла из отеля на солнце. С собачкой на руках, то есть демонстрируя почти неизбежную в таких случаях чеховиану.
В прошлом семестре на курсе «Любовный конфликт в русской литературе» мы читали в классе общеизвестный шедевр, и я спросил студентов, что в нем было катастрофически утрачено. Студентка из Саудовской Аравии догадалась первой: собачка! И впрямь — в течение всей первой половины рассказа собачка постоянно кружила под ногами Гурова. По всей вероятности, она присутствовала и при сцене грехопадения в отеле «Ореанда»; куда же еще ей было деваться? Там же она и пропала, то есть просто выпала из рассказа. То ли забыл о ней от волнения мастер прозы, то ли подсознательно не допустил к интиму. А между тем именно собачка могла стать ключом к решению конфликтной ситуации.
В нашем случае хвост собачки породы «кинг чарльз» свисал с локтя хозяйки. Под слишком сильным солнцем их изображения перешли из суперреализма в постимпрессионизм. Валет подал машину, что-то очень дорогое, уж не «роллс-ройс» ли. Девушка села за руль и укатила.
— Ну, что дальше? — с настойчивой безнадегой спросил Эйб.
Я промолчал. Ну, пожал плечами. Больше не хотелось жать на педали. Пусть сам выкручивается.
Эйб возражал:
— Послушай, Влос, ведь я же знаю твой секрет. Ты не только профессор здесь, но еще и знаменитый автор Стас Ваксино там… — При слове «там» он слегка усмехнулся, как усмехаются все здешние специалисты по России, хотя они жить не могут без этого «там». — Твои романы и здесь переведены, но почему-то никто в нашей школе не знает тебя как романиста.
— Я этого не скрываю, просто никто не спрашивает, — сказал я и уточнил: — В тысяча девятьсот восьмидесятом, когда я сюда приехал, многие знали, но потом тут сменилось целое поколение, пришла новая администрация, и все забыли. Знают, что какой-то тут работает «видный диссидент» из брежневских времен, но с романами Ваксино не связывают. Сейчас никто не может представить, какое значение в СССР придавали романам. Меня это вполне устраивает.
Сказав это, я перестал распространяться на личные темы. В конце концов, сегодня он должен на эти темы распространяться. Словно приняв условие, он тут же взялся:
— Этот конфликт, ну, мой личностный конфликт со средой, находится скорее в сфере belle lettre,[20] чем в специальной литературе. Ты согласен? Знаешь, мне нужно прочесть твои романы, чтобы что-то извлечь для себя, как-то осветить для себя свою собственную ситуацию: непризнанность, безнадежную любовь, постоянное раздражение, боязнь алкоголизма, — в общем, весь этот mid-life crisis.[21]
Я не выдержал, рассмеялся:
— Эйб, ничего полезного там ты для себя не найдешь. Ведь это же все игра, не больше.
Я чувствовал сейчас хорошо знакомую неловкость, которая возникает, когда ты волей-неволей начинаешь вытягивать знакомого человека из реальной жизни в литературу. Вот он сидит, симпатяга, хотя немного и зануда, длиннолицый, прозрачноглазый американский еврей; почему же мне кажется, что он — в его-то возрасте! — уже законтачил с компанией молодых авантюристов из первой главы; какое отношение он имеет к этой шатии?
Мы посидели еще с полчаса в «Четырех сезонах», болтая о разных разностях: о Вибиге Олссон с ее пристрастием к университетским интригам, о наступлении отрядов Мразковича — смогут ли они выйти к Ядрану, — но больше всего о баскетболе, о том, какое значение сейчас приобретает защита и как она парадоксально разрушает нашу любимую игру, превращая корт в безобразную толкучку.
Мы оба когда-то играли в баскет. В студенческие годы, разумеется; он в 60-е, а я, хе-хе, в 50-е. Должен признаться, я и сейчас, на седьмом десятке, продолжаю баскетболить. Но уже без всякой толкучки, конечно. Вообще без партнеров. Мои партнеры — это мяч и корзина. Для меня это просто часть упражнений. Любимая часть, должен сказать. Одиночный баскетбол лучше тенниса, милостивые государи пожилые читатели. Броски, прыжки, имитация быстрой атаки, заученные финты с поворотами — все это неплохо разгоняет кровь по стареющему т.c..[22] Самое же главное в одиноких играх под кольцом скорее относится к психологии, чем к физиологии: ведь каждое попадание — это маленький триумф, не так ли? В этом есть что-то сродни ловле бабочек, только без нужды совершать маленькие распятия красивых насекомых. Что касается промахов, то они раззадоривают жажду триумфов, а это тоже полезно. Эйб нервно хихикал.
За такими разговорами время подошло к четырем пополудни. Нужно было немедленно ехать в аэропорт встречать сестер Остроуховых. Мы стали прощаться.
— Можно я вас буду иногда называть Шумом, Шум?
— Сколько вам угодно, Стас-Влас!
Договорились, что он как-нибудь заедет ко мне познакомиться с моими гостями. Может быть, это будет тебе полезно. Сестры любят поговорить, вот именно, о любви и о неудачах. Let's have a high-five, all right,[23] пока и не унывай. Жизнь слишком коротка, чтобы… ну и так далее, уже на ходу, почти неразборчиво.
Мне нужно было еще взять у соседа джип. В моей машине не поместится и половины барахла, с которым обычно приезжают сестры. Покажется странным, но они являются в Штаты для светской жизни.
Сестры О
В аэропорту Даллас, в зале международных прилетов, толпа пестрела множеством знакомых лиц, то есть русских. Не в том смысле, что лично знакомых, а в том, что этнически не чуждых. В каком бы иностранном обличье российский человек ни предстал, в нем всегда опознаешь «одного из наших». Не знаю уж, в чем тут дело, не разобрался за столько лет заморской жизни. С пожилыми людьми еще легче — все-таки советчина отпечаталась, — однако и молодежь в ее бейсболках с отвернутыми назад козырьками тоже немедленно угадывается — наши!
«Аэрофлот» давно уже приземлился, пассажиры-руссаки еще не появились. Толпой тянутся немцы с «Люфтганзы»; тоже, между прочим, легко узнаваемы. Труднее всего опознать китайцев — их нередко можно принять за корейцев. Или за тайваньцев. Но не за японцев. У этих многолетних участников западной толпы есть какой-то специфический шик.
Пошли наши. Возгласы встречающих: «Лидия Стефановна! Ирочка! Вовка! Мухиных не видели? Мухины летели. Мухи налетели?» И вот в числе первых выплывают расписные: Мирка, Галка и Вавка — сестры О.
Несколько слов о том, откуда они явились на эти страницы. Старшая, Мирка, была когда-то женой моего сына Дельфина. Они жили вместе не больше трех лет, но за это время невестка сдружилась со свекром, то есть со мной. Помнится, Дельфин очень много говорил во время их разрыва, все что-то пытался объяснить ей, мне лично, своей матери по телефону, часто срывался на крик, а Мирка как раз говорила очень мало, зато ужасно много курила и иногда, глядя на меня, пожимала плечами. Он уехал тогда в Калифорнию, в Силиконовую долину, где проживала причина разрыва — Сигурни. Мирка собралась возвращаться в Москву (это было уже в перестройку, и в Москву стало можно возвращаться из эмиграции), но потом вдруг спросила: а что, если я у тебя поживу, Стас?
Она обосновалась в комнатах над гаражом, там была вполне приличная по советским масштабам квартира, а вскоре к ней присоединились сначала Галка, а потом и младшая, Вавка, — наши столичные девушки из театрально-литературно-научно-политической среды. У всех трех сестер был уже неплохой опыт разрушения семейной жизни, и сейчас они пестовали идею подцепить американского мужа. Интересно, что по одиночке они бывали грустны, но вместе всегда в лучшем случае хихикали, в худшем громогласно хохотали. Считалось непременным правилом постоянно шутить. Это правило, надо сказать, они почти в нетронутом виде унаследовали от девушек нашего поколения, то есть от своих мам с их хохмами. В меньшей степени, но все-таки в значительной, было унаследовано и шикарное пристрастие к площадной брани. Отвыкнув за годы эмиграции от московской богемы, я иной раз по-американски произносил «о-о», услышав в разговоре трех изящных особ, ну, скажем, в летучей, за приготовлением ужина, дискуссии о Борхесе или Солженицыне, выражения типа «а не пошла бы ты на хуй, сестрица?».
Они обожали друг дружку. Иногда мне казалось, что они просто не могут жить раздельно, что все их семейные разрывы вызваны лишь желанием возобновить триумвират. Ни одна из них особенно-то не страдала, избавляясь от мужей или возлюбленных. Пастернаковская фраза «и манит страсть к разрывам» повторялась постоянно и вызывала взрывы довольно оголтелого веселья. Меня это поначалу даже шокировало: все-таки одним из объектов этой «страсти» был мой сын Дельфин, великолепный парень и серьезный генетик.
Вознамерившись, как они выражались, «выудить америкашу», сестры поначалу взялись за это дело всерьез. Оказалось, что в Вашингтоне у них полно знакомых среди журналистов и дипломатов. То и дело они отправлялись на разные parties и, возвращаясь, шумно обсуждали, кто был «найс», а кто был «шмайс». Иногда возвращались не в полном составе, случалось, что и все три где-то застревали, но это было редко. Временами то Мирка, то Вавка, но чаще почему-то неряха Галка отправлялись в какие-то путешествия — то на Багамы, то на Гавайи. По возвращении той или другой из таких явно романтических полетов все три запирались в своих комнатах над гаражом, «в людской», как они это называли, и подолгу обсуждали ситуацию. Об интенсивности этих бесед я мог судить по густому табачному дыму, валившему из какого-нибудь окна.
Пристрастие к никотину было существенной причиной их неудач на американском рынке невест. Как один человек, весь этот народ встал против пагубного зелья, а тут появляются три грации из Москвы и коптят потолки и небо, а ведь это вредит здоровью, что наш генеральный хирург убедительно доказал. Так или иначе, тема «выуживания америкашки» стала сама по себе увядать, и сестры Остроуховы начали более естественным образом приживаться к окружающей среде. Вместо мужей выудили себе право на работу, и оказались к тому же горазды по части ремесел. Мирка уселась на табуретку в биологической лаборатории. Толстопопая Галка взялась за промышленный дизайн. Вавочка тем временем пошла во весь фриланс, если можно так выразиться, говоря о журнализме и кинокритике. Нельзя же всю дорогу ехать на старом Стасе, девки: таков был здоровый почин.
А я, между прочим, не возражал против такой телеги. После смерти Кимберли, с которой мы вместе и покупали этот большущий дом, и после довольно противной, но, к счастью, недолгой попытки заменить Кимберли дочкой русофобки Мэрилу я решил остаток дней провести в одиночестве. Сначала все это шло в довольно элегическом ключе, но потом я понял, что не тяну. Жить одному на краю леса в поселке, полном детей, собак, приездов и отъездов, гаражных распродаж, больших ужинов, на которые тебя иной раз приглашают как местную диковину, — б-р-р! Я уже начал подумывать о продаже дома и о переезде в Д.С., в какой-нибудь многоквартирный кондоминиум. Онегину, кажется, не нравилась эта идея, но я его уговаривал: подумай, мы будем жить в пентхаусе, перед тобой море крыш; в городе, мой друг, осталось еще немало некастрированных кошек. И тут как раз стали приезжать, одна за другой, сестры О, и образовалась моя новая странная семья. Девки воспринимали меня в качестве какого-то своего собственного патриарха. Они называли себя «дворовыми», и их излюбленной шуткой была несуществующая конюшня Стаса Ваксино. Батюшка-барин, Вавка совсем отбилась от рук. Послал бы ты ее на конюшню, чтоб ей там задали плетей, и т. д. в стиле нашей классики. Меня, признаться, просто восхищали наши отношения. Эти сестры, по сути дела, вытащили меня из глубокой депрессии. Кроме всего прочего, они еще были одержимы культом моего сочинительства. Любая исчерканная мной бумажка тут же убиралась в соответствующие папки, в компьютере воцарился полный порядок, организована была полка бэк-апов.[24] Телефонная и почтовая корреспонденция с моим бездельником-литагентом Оливье Шарабаном была восстановлена. Пораженный тем, что у меня появились три активных ассистента, он, в свою очередь, стал шевелить мозгами и восстанавливать засохшие деловые отношения с издателями. Даже и чеки из разных стран стали приходить почаще.
Так прошло около трех лет, а потом девушки (им было от слегка под — до — порядком за — тридцать) заболели чеховской болезнью: в Москву, в Москву! Им стало казаться, что вся мировая энергия собралась там, а здесь лишь сытый застой. Не могли себе простить, что «просалатничали» августовские события 1991 года. Я стал испытывать какую-то странную ревность. Что ж, предпочитаете Стасу Ваксино свою московскую революцию — ну и сваливайте! В конце концов далеко не каждый стареющий профессор держит в доме трех слегка бесноватых бальзаковских фемин.
Они стали уезжать. Сначала, к сожалению, уехала Вавка. Потом, к сожалению, уехала Галка. И наконец, увы, уехала самая пристрастная, та, что волочила так называемые «родственные узы», — Мирка. Кстати, она нередко показывала нам всем на кухне, как она волочит эти родственные узы. Это было так смешно, так мило.
И вот теперь они возвращаются, катят из глубин таможенных пространств коляски с таким количеством барахла, что не хватит, пожалуй, и соседского джипа. Сдержанность. Только не раздудониваться. Сдержанная приветливость. Все-таки не родственники ведь. Просто приятельницы, ну, как бы литературные поклонницы. Вовсе не основные персонажи, supporting characters.[25]
Елки-палки, да они не помолодели! Ей-ей, не очень-то свежи. Мирка после полета выглядит на все свои «порядком за». Галка демонстрирует отчетливую пивноватость лица. Даже и на Вавочкиной мордашке видны «следы пережитого». Кстати, об этой мордашке. Увы, не Нефертити, как она сама нередко вздыхает по своему адресу. Мы вынуждены согласиться. Совсем не Нефертити, не фертите. Скорее мопсик. У этой Вавки чудесная гибкая фигурка, бурные такие, мажорные волосы, но мордаха, увы, мопсячья, ноздрята торчат. В целом — давайте уж не выпендриваться, старый Стас, — милейшее трио. Чего стоит одна только Галкина шляпа. Уж не из реквизита ли Театра-на-Помойке она добыта? А чего стоит эта шикарная манера непринужденно через платье оттягивать и щелкать резинкой от трусов? Публика готова аплодировать, и она зааплодировала бы, не будь руки заняты багажом.
— Стас! — восклицают они и бросаются, забыв свои тачанки.
Сдержанность, где ты?! Я рядом, я рядом, кричит она. Кто она? Да сдержанность же! Сдержанность рядом! И все хохочут. И я хохочу, старый Стас. Так мы продвигаемся к паркингу — в густом облаке хохота. Это у нас нервное. Чтобы прикрыть чувства. Так требует сдержанность: прикрывайте чувства! Ну вот, Стас, твой гарем вернулся. Надолго ли, девчата? Новый фонтан хохота. Навсегда! Неизменное: «Я к вам пришел навеки поселиться». А замуж разве никто не вышел? Повыходили, повыходили, с вещами на выход! Нынче вышло из моды выходить замуж, вот такой каламбур. Тут Вавка как бы злится. Вам лишь бы хохмить, Мирка, Галка, а я вот старому Стасу верность блюду. «Несерьезные» тут еще больше заходятся. Она блюдет — это когда на блюде. Тут еще одно созвучие напрашивается. Ну, в общем, принимай, мы вернулись, батюшка Стас Ваксино! А как же революционная родина? Знаешь, сейчас на родине основной лозунг «Кто не любит Аллу Пугачеву, тот не любит Родину!». Вот мы и вернулись.
Холодильник забит шампанским и крабьими лапами из Сиэтла, где, как известно, крабьи лапы растут на крабьих деревьях. А сестры-то Остроуховы оказались икряными: под страхом расстрела органами ФСБ провезли три полкило «зерна». Обжирайся, классик Стас, национальным афродизиаком. Надеемся, хоть одна из нас после этого уцелеет. И тут мы начинаем все вальсировать от переизбытка юмора. Старый Стас с роскошной Миркой, потом с пухлявой Галкой, потом с электрифицированным мопсиком Вавочкой. Потом все вместе вальсируем на юморе. Без юмора сейчас не повальсируешь. На чем сейчас вальсируют, не на хую ведь! Наконец дамы начинают отпадать. Это jetlag, джетлеготина паршивая совсем нас, девушек, обджетлежила, ноги не держат. Оставив разоренный багаж, они удаляются в свои надгаражные спальни. Там загорается свет, потом почти сразу гаснет, и все затихает.
Кончается длинный день. Я поднимаюсь к себе в кабинет, пытаюсь читать, пишу пару фраз в блокнот, смотрю «Заголовки новостей», разговариваю с Онегиным. Кот, кажется, доволен прибытием хорошо знакомого обслуживающего персонала, но все равно куда-то собирается на ночь глядя. Ты знаешь, Онегин, что шумейкеровского спаниеля зовут Байрон? Вы могли бы с ним подружиться, черт бы вас побрал. Кстати о Шумейкере: ты понимаешь его драму? Он не изведал вкуса триумфа, вот в чем дело. Ему пятьдесят, а он еще не пробовал этого шампанского. Может быть, оно покажется ему кислятиной, но пока что он психует: жизнь уходит без триумфа. Человек с вполне нормальным чувством юмора хнычет, что «община конфликтологов» не упоминает его имени. Оттого-то он и влюбился в какую-то красавицу, недоступную богачку. Речь идет об элементарной сублимации — вот что нужно стареющим мальчикам типа этого Шум-Махера. Ему нужно немного шума. Понимаешь?
— Открой дверь на балкон, — хриплым мявом сказал кот. Я открыл. Венера в ту ночь была на западных склонах неба. Марс стоял на юге, почти в зените. Добавьте к этому полнолуние и кота с поднятым хвостом на перилах балкона, и больше не надо будет распространяться о картине ночи.
«Вернусь, как обычно», — лицемерно прогнусавил Онегин.
«Поосторожней, там, кажется, тявкают лисы», — напутствовал я его.
Он фыркнул: «Они-то мне и нужны!» И исчез. Я погасил все огни и под лунным светом, падавшим из застекленного куска крыши, прошел в спальню. Где-то в глубине дома приглушенно играла круглосуточная станция классической музыки. Концерт Алессандро Марчелло, крончи-прончи-дранж-мальфанти-туранда-фати-драм-да-ли-блен-сон, ритм, похожий на шаги босых ног. Ну да, вот они и приближаются, проявляясь из струнных пассажей. Концерт завершается, и она входит в спальню. Как всегда, старается не попасть в лунный свет, однако, когда снимает белый махровый халат, плечи и грудь ее начинают слегка серебриться. Я разом весь встаю к ней навстречу. По своей привычке она отворачивает лицо и предлагает для поцелуев шею и уши. Держу ее уши в губах, то левое, то правое. Она поворачивается ко мне спиной. Это тоже часть нашей игры. Мордочка мопсика исчезает. Проявляется безупречная спина, талия и круглые, энергетически сильно заряженные ягодицы. Тряхнув копной своих волос, она усаживается ко мне на колени. Расширяется снизу, протягивает туда руку, втягивает в свои владения мой энергетик, приподнимается и опускается, пока не достигает полнейшего совокупления; или искупления? Я обнимаю ее сзади. Под ладонями, как две горячие пули, гуляют ее соски. Она запускает пальцы в свои волосы и открывает шею для поцелуев. Мы оба не произносим ни слова и даже стараемся не исторгнуть нечленораздельности.
Во время этих нечастых встреч я любил в ней не мопсика Вавку, а некий образ идеальной любовницы. И она, казалось, видела во мне что-то свое, а не думала, что совершает соитие со стариком, «на книгах которого воспитывалась», как гласит общепринятая российская банальность. Иногда при дневном свете, в обществе сестер, я задавался вопросом, знает ли она о наших свиданиях. Многоопытная улыбка подчас проскальзывала по физиономии дурнушки. Во время ночных встреч мы как бы шли на взаимные уступки: я не видел ее лица, а она оставляла у себя за спиной мои морщины и бородавки, пигментацию на плечах и груди.
После завершения она почти немедленно исчезает из спальни и почти немедленно исчезает из моей головы. Я чувствую какое-то странное воспарение, хотя в этих встречах столько отбурлило человеческого порока. Перед тем как уснуть, я начинаю думать о чем угодно, но только не о Вавке Остроуховой. О своих сочинениях, например, в частности, в эту ночь о рассказе «Блюз 116-го маршрута», о назревающем в ЦИРКСе конфликте — пусть простят мне этот каламбур, — об играх баскетбольного play-off, об ужимках постсоветской политики в Москве, о Дельфине и его калифорнийских детках, моих внучатах, о своей поздней дочке Кэтти и ее маме, такой независимой и гордой Ким, о том, как она умирала, о черной рвоте, что исторгали ее уста, о том, как мне было прискорбно и совестно провожать молодую жену в неизвестные сферы нежизни.
Иногда в полусонном уже состоянии проплывали какие-то смутные, неизвестно откуда взявшиеся картины — то пышный собачий хвост, свисающий с чьего-то локтя, то какой-то петух голландский, то попугай псковский. Я открывал глаза, и предметы спальни немедленно возвращались на свои места из ниоткуда. Кто тут распоряжается, пока я сплю?
Нужно приоткрыть дверь коту. При всей его надменности вряд ли ему приятно сидеть в одиночестве на балконе. Оставлю только сетку и не наброшу крючка. Онегин догадается толкнуть сетку башкой, а змея не догадается. Она лишь проскользнет вдоль сетки и удалится. Здешние большие ужи безобидны, но могут напугать сестер. Начнутся крики: «Уж! Уж! Ужас!» Дурацкий уж в ужасе повиснет среди книг, вот тогда и будет с ним хлопот. Надев халат, я вышел на балкон. Луна ушла за кроны больших деревьев. Венера и Марс прилежно дежурили на сводах горизонта. На балконе не было ни Онегина, ни ужей. Там сидел Прозрачный, похожий в этот момент на жабу величиной, пожалуй, с борца сумо. Сидя в кресле, он частью своего тела обхватывал столик. Была ли это жаба? Если и была, то не из тех, что в летнюю пору, словно коровы, трубят в нашем заросшем пруду. От этой жабы не пахло слизью, и пятен болотных не было видно на ней. Она была сверхъестественна, и потому все разговоры о безобразии или небезобразии были неуместны. Все огромное ее тело было прозрачно, все, что было внутри, предлагалось для обозрения, однако почти ничего из этого нельзя было назвать. Пожалуй, лишь два предмета внутри Прозрачного можно было хоть как-то назвать — ну, скажем, «глаза», и эти «глаза», то ли в паре, то ли в слиянии, смотрели на меня, не глядя, но переливаясь, перекатываясь, искрясь в своих непостижимых глубинах, что-то как бы говоря, но что — нельзя и понять. Легче всего было бы сказать, что там была жалость-печаль, но это не то, совсем не то. «Садись на меня», — вдруг отчетливо пригласил он. Я подошел и сел, и он тут же исчез, как будто никогда меня не облегал, вообще ко мне не имел никакого отношения.
Часть третья. Блюз 116-го маршрута
рассказ
Всякий раз по приезде в Москву из Америки я нахожу десяток минут для созерцания панорамы центра, что открывается из эркерного окна моего кабинета. Начнем с зенита. В московских небесах вообще-то трудно не заметить некоторой свинцовости, постоянной тенденции к застою, однако время от времени — и в последние годы все чаще — облака приходят в движение, в них возникают неожиданные прорывы и провалы, привносящие в атмосферу лазурные, и золотые, и бутылочно-зеленые нерасшифрованные послания; невзирая ни на что, ежедневная небесная драма продолжает разворачиваться.
Кремлевские башни и башенки занимают прочную позицию под движущимися небесами в левом углу моей панорамы. Луковки соборов и колоколен ослепляюще блестят или мутно светятся в зависимости от небесной иллюминации. В центре картины мы видим типичную сумятицу крыш, шпилей, куполов вкупе с уродливыми ящиками цементной архитектуры. Триколор только что народившейся демократии, словно заморский гость, парит над зданием бывшего ЦК КПСС.
В правом углу панорамы, над деревьями Яузского бульвара, еще один куст церквей поднимается к небесам: Петропавловская церковь, церковь Трех Святителей и другие неизвестные мне по имени. Атеистическое государство использовало их под склады или в лучшем случае под какие-то музеи — теперь они возвращаются в православное ведомство.
Давайте снизимся от куполов к наземному транспорту. Вдоль бульвара побрякивает старинная трамвайная линия, что определенно числит среди своих пассажиров 1910-х годов футуристов Бурлюка и Маяковского, а среди пассажиров 1930-х — бездомных акмеистов Осипа и Надежду Мандельштам. Теперь, в начале 1990-х, на этой линии можно увидеть вагоны, покрашенные желтком и королевской синькой и несущие призывы сигарет «Кэмел». Время от времени там, словно призрак, появляется старомодный трамвай с большими буквами на борту: «Черная магия, Воланд и Компания». Все вместе, литература и западный «агрессивный маркетинг», привносят в пейзаж сюрреалистическую интонацию. После семидесяти пяти лет красного тифа город еще не обрел равновесия, все еще покачивается в полусомнамбулическом состоянии.
Теперь вернемся к моему дому, этому гиганту сталинской эры. Широченный перекресток с одиннадцатью светофорами распростерт у его подножия. Регуляторы стараются изо всех сил, но не могут справиться со все нарастающими стадами автомобилей дикого капитализма. Потоки транспорта то и дело создают заторы по всем направлениям. Красные, желтые и зеленые сигналы бессмысленно мигают над этой дьявольщиной; легковушки, фургоны и грузовики источают окись углерода и шоферскую похабель. Городское раздражение достигает десятого этажа. Я закрываю окно и поворачиваюсь спиной к панораме. Теперь моя диспозиция готова, можно начинать повествование.
Разговариваю по телефону с другом юности Игорем Гореликом. Голос у него совсем не изменился за эти годы. Тот же притворно ленивый тон любимца общества. Пролетает дуновение тех сладостных дней. «Игорь-Игорь», — думаю я.
«Слушай, Стас, — ты, Игорь, говоришь, — мы тебя ждем сегодня вечером. Любка сделала кулебяку для тебя персонально. Да-да, та самая кулебяка, гордость ее кухни! Да-да, незабываемая Любка, незабываемая кулебяка!»
Мы оба смеемся. «Игорь-Игорь, — думаю я. — Ты знаешь, что я не могу отказаться от твоего приглашения. Как и в те незапамятные времена в Ленинграде, когда юный Влас (ныне Стас) никогда не отказывался от приглашений к тебе, в аристократический дом на набережной Крузенштерна, где мы кайфовали под джаз с самых что ни на есть последних долгоиграющих (!) американских пластинок. Послушай, Игорь, а как ты узнал, что я… хм… в России?»
«Хохма! — усмехаешься ты. — Я тебя видел вчера по телевизору. А телефон твой мне дал Антилопьев — тот саксофон, помнишь?»
«Игорек-Игорек, — думаю я. — Ты так говоришь, словно мы не чужие друг другу старперы, а те одноклассники, ближайшие друзья, стиляги пятидесятых. Кого ты хочешь обмануть — меня или себя? Ты так со мной говоришь, как будто сорока лет не прошло. Как будто мы еще не потратили наши жизни. Как будто мы еще не дрались с тобой из-за Незабываемой Любки тридцать лет назад. Как будто ты еще не порвал с нашей компанией двадцать лет назад. Как будто Кешка Антилопьев все еще саксофонист, а не министр в новом правительстве реформаторов.
Неужели ты забыл, Игорь, как в начале семидесятых ты стал ответработником ЦК, „спичрайтером“ и консультантом? Ты, человек строгих антисоветских убеждений, которыми ты так всегда гордился, — забыл? Я знаю, что ты не был там в аппарате самым „чего-изволите“ товарищем, ты знал себе цену — так или иначе, ты был одним из немногих тогда высоколобых интеллектуалов, что читали Шопенгауэра и Ницше, Соловьева и Федорова, Фрейда и Эйнштейна, Розанова и Сартра, Деррида и Леви-Страуса; список далеко не исчерпан, о нет! — но разве это не ты и твои новые товарищи, циничные интеллектуалы партии, сочиняли для Брежнева и Андропова перлы вроде „Движимый высоким духом международной солидарности, советский народ единодушно поддерживает правительство Бабрака Кармаля в его благородной борьбе против происков американского империализма“, — не ты?
Неужели ты забыл, Игорь, как однажды в конце семидесятых во время нашей случайной — или не случайной? — встречи ты дал мне понять, что нам не стоит поддерживать дружеские связи, особенно ввиду того, что я все больше дрейфую в сторону врагов режима? „Судьба слепа, но каждый встречает ее поодиночке“, — разве это не ты отчеканил тогда эту мудрость перед тем, как мы расстались?»
«Между прочим, — ты говоришь сейчас, — у нас тебя ждет обалденный сюрприз».
«Не сомневаюсь», — говорю я.
«Что ты имеешь в виду?» — удивляешься ты.
Я лишь вздыхаю в ответ.
«Машина нужна? — В этом месте ты немного спотыкаешься, видимо вспомнив цэковские машины. — Я могу послать за тобой машину».
«Не нужно, я приеду на троллейбусе».
«На троллейбусе? — Ты хохочешь. — Любка, воображаешь, Стас собирается к нам на троллейбусе!»
«А почему же нет, — бормочу я. — У меня тут сто шестнадцатый прямо под окном, а ведь он идет, если память не изменяет, прямо к метро „Князь Кропоткин“».
Ты определенно тронут, вплоть до того, что и меня трогают какие-то трогательные нотки в твоем голосе.
«Предлагаешь встретиться на том же месте, где тридцать лет назад? Возле „Моссправки“?»
«Точно!»
«Стас Ваксино!»
«Игорь Горелик!»
Договорились. Ожидается ужин с приятными воспоминаниями.
Выхожу из дома. Под высокой аркой постоянный поток окиси углерода маскируется под ветер из чьего-то непорочного детства. Траффик застрял по всему перекрестку. Единственным движущимся объектом в этом параличе оказывается только что упомянутый 116-й троллейбус с его щупальцами на крыше.
На остановке оттуда никто не вываливается. Никакой душегубки внутри — пожалуй, даже пустовато. Несколько пассажиров с ухмылочками, с приплевочками покидают т. е. Никто не собирается штурмовать двери. Впечатление такое, что т. е. прибыло не из московской сутолоки, а из буколического рассказа. Никто вообще не садится, кроме автора.
Не успел я войти, как двери закрылись с громким шипением. «Не успел» следует понимать буквально, поскольку часть моей левой ноги оказалась зажатой между двух полой резины. После минуты неуклюжей борьбы, уже на ходу, я воссоединяюсь со своей конечностью. Все в порядке, ничего серьезного — полоса грязи на светлых брюках не считается.
Я занимаю сиденье и оглядываюсь в поисках кондуктора. Она, или он, не определяется. Десять лет назад, когда я уехал из этого города в Штаты, каждый троллейбус имел своего персонального кондуктора. Отменили их, что ли, с того времени? Каким же образом теперь тут собирают плату за проезд? Спросить некого: я тут, оказывается, один во всем просторном салоне.
116-й между тем медленно выбирается из бардака нашего перекрестка и начинает свободное движение вдоль набережной Москвы-реки. Ветер и солнечное сияние превратили мутные воды в сверкающую поверхность танцующих волнишек. На другой стороне водного пути чудовищные темно-серые стены электростанции высятся, как призрак коммунизма. Паук серпа-и-молота все еще висит на крыше, однако рядом с ним сидят «Роллекс», «Самсунг» и прочая капханалия.
Внезапно меня пронзило ощущение, что кто-то за мной наблюдает. Я еще раз оглянулся: никого не видно. Я посмотрел вперед и только тогда заметил увеличенное лицо в большом зеркале заднего вида. Не сразу я понял, что это было лицо водителя. И только через несколько секунд осознал: именно он наблюдает за мной, да к тому же и с чрезвычайной враждебностью.
Вряд ли кто-нибудь в Москве скажет, что водители троллейбусов симпатизируют своим пассажирам, однако выражение этого тяжелого лица отличалось от обычной усталой недоброжелательности. Передо мной в зеркале заднего вида было то, что называется «львиной маской», как бы раздутой от ненависти.
Он ловит мой взгляд, и на лице его появляется угрожающая гримаса. «В чем дело?» — спрашиваю я молча. В этот момент троллейбус останавливается на красный свет. Освободившимися руками водитель показывает мне, как он сжал бы ими мою глотку. Для пущей убедительности делает своими лапами винтообразное движение.
Может, он просто недоволен тем, что я не заплатил за проезд? Ну конечно, что же еще? Я иду к его кабинке и через окошечко в стеклянной перегородке протягиваю пятитысячную ассигнацию. Стараясь разрядить обстановку, говорю ему с улыбочкой: «Да вы не думайте, что я зайцем тут у вас хочу проехаться. Я просто не знал, как заплатить. Должно быть, вы сами принимаете плату, не так ли?»
«Сядь на место, говнюк», — говорит он с глубочайшим презрением. Я делаю вид, что не расслышал обидного слова..
«Вы знаете, я долго жил за границей и, должен признаться, отвык от нашей славной транспортной системы».
Он швыряет свою колымагу вперед и рычит: «Скажи спасибо, что у меня руки заняты!»
Я ему говорю: «Да что вы рычите, как зверь? Уж извините мне мое невежество, или, если угодно, рассеянность. Чего рычать-то?»
В ответ он не рычит, а ревет: «Сядь на место, жопа!» Его правая рука на мгновение резко снижается к левому бедру, как будто он хочет вытащить из ножен казачью шашку или, скажем, кубинское мачете.
Что за вздор, какое еще мачете у обычного московского водителя троллейбуса?
Внезапно какая-то неясная издевательская скороговорка доносится до меня, я различаю в ней только одно слово: мачете, мачете… В зловещей изоляции этой электротелеги с ее пневматическими дверьми, находящимися во власти агрессивного хмыря, чувство ловушки медленно пронизывает меня с ног до головы. «Перестань, — говорю я себе, — кончай накачиваться этим дурацким страхом, освободись от него. Ничего серьезного не происходит. Просто чокнутый за рулем, вот и все. Может быть, он даже и не чокнутый, а просто мучается с похмелья. Никакого мачете быть не может в этом рассказе, в худшем случае ржавая монтировка. Ну а если он будет тебе грозить этой монтировкой, сопротивляйся! Конечно, ты стар, но все-таки еще недостаточно стар, чтобы капитулировать. Ты сам выбрал этот троллейбус с идиотом за рулем — больше винить некого. Это просто идиотское стечение обстоятельств с 1 % нехорошего исхода. Или с 15 %. Быть может, 50 %, но не больше. Ни в коем случае не больше 50 %. Во всяком случае, у тебя еще хватит мускулов, чтобы сопротивляться.
Если, конечно, у него нет огнестрельного оружия. Или острого кубинского мачете, подаренного ему братьями Кастро. 0'кей, следующая остановка приближается. Сейчас сюда влезет группа симпатичных москвичей, вся обстановка разрядится, и ты перестанешь чувствовать себя одиноким заложником».
Через стеклянную перегородку я вижу личную карточку водителя, прилепленную к ветровому стеклу; она гласит: «Вас обслуживает водитель тов. Кашамов А.Х.». Карточка снабжена и фотографией. Ей-ей, он не всегда выглядел так хреново, как сегодня, У него были волнистые светлые волосы, прозрачные глаза, и только губы демонстрировали слегка угрожающий хулиганский изгиб.
Не успел я нагнуться к окошечку, чтобы сказать ему что-то юмористическое, примирительное по поводу его фото, как он ткнул прямо в это окошечко монтировкой. Сделай он это на долю секунды позже, и мое зеркало души было бы всмятку. Я вскричал: «Сукин сын! Ты что, псих, что ли?!» Восклицание было сугубо риторическим: если он не псих, то кто же? Какой водитель троллейбуса относится так к своим пассажирам?
Он расхохотался: «Ну, говна кусок, теперь ты знаешь, что может случиться с таким, как ты, гребаным шпионом! Еще возмущается! Занимается своим гребаным шпионажем среди бела дня и еще возмущается! Жаль, что я тебе черепушку не пробил, бляха шпионская!»
Нужно немедленно выйти отсюда! Нужно позвонить в полицию! Или как ее там — в милицию! Агрессивный маньяк за рулем! Слава Богу, приближается следующая остановка. Возле кино «Зарядье» дюжина пассажиров готовилась к посадке на невинно выглядевший 116-й. Дорогие мои законопослушные соотечественники, почитатели Здравого Смысла, теперь вы увидите, какой «оддинокки» ублюдок, если нам позволят использовать лексикон «Механического апельсина», повезет вас по вашему маршруту. Ведь это же угроза не только отдельно взятому пассажиру, но и дюжине таковых! Дамы и господа, просто дайте волю небольшому обобщению и вы увидите, что такие водители предвещают позорный конец всему космическому кораблю «Земля»!
Затем произошло немыслимое: товарищ Кашамов не остановился у «Зарядья». Он даже и не подумал открыть двери. Мелькнула дюжина открытых ртов, и в следующий миг мы были уже под мостом. В темноте я увидел только металлический зуб в хохочущей пасти, отраженной в зеркале заднего вида.
Абсурдность ситуации сокрушила мою нервную систему. Я обливался потом. Меньше всего я был готов сражаться с безумцем. Я просто дрожал, а сердце бухало, как последнее копыто у загнанной лошади. Я видел, что некоторые пассажиры стараются догнать проскочивший мимо троллейбус, размахивая своими зонтами и тросточками, однако товарищ Кашамов лишь хохотал в свое удовольствие. Он даже забыл на некоторое время о заложнике: проскок «Зарядья», очевидно, был для него главным триумфом дня.
Следующая остановка, Плавательный бассейн имени Владимира Ленина, появляется в поле зрения. Большая группа пассажиров ждет там 116-й. Кашамов определенно не имеет никаких намерений подобрать их, скорость возрастает.
Я кричу: «Слушай, Кашамов, похоже на то, что ты сегодня попадешь в смирительную рубашку!»
Без раздумья он выплевывает всю имеющуюся слюну в окошечко своей перегородки. К счастью, не весь заряд этой слизистой секреции попадает в цель — только незначительное количество крохотных капель, иначе заложник сам бы стал кандидатом для смирительной рубашки. Пока что я просто на грани безумия.
«Слушай, подонок, — говорю я свистящим шепотом, — если ты не остановишься и не выпустишь меня отсюда, я тебе продырявлю затылок!»
Он смотрит на меня через плечо.
«Ну, покажи!»
«Что показать?»
«Твой ствол».
«Останови троллейбус!» — кричу я почти истерически.
Он хохочет: «Брешешь, папаша! Нет у тебя ствола! Плюю в твою морду, папаша!»
Все мои члены дрожат. Был бы у меня ствол, я бы прицелился в эту омерзительную башку с большой плешью и с ушами, на которых серая волосня торчит вверх, как у волка. Не уверен, что выстрелил бы, но уж безусловно взял бы на мушку.
Тем временем мы приближаемся к кольцу маршрута 116. Толпа пассажиров, очевидно, счастлива узреть материализацию долгожданного тролла. В этот ранний вечерний час площадь Князя Кропоткина полна человеческой активности. Станция метро откачивает волны населения. Я вижу приметы новых времен — многочисленные коммерческие киоски. Западных товаров в них столько, сколько не набралось бы во всей Москве наших времен. Все же вехи прошлого еще видны то тут, то там. Например, «Моссправка» и круглая театральная тумба, и между ними я замечаю моих друзей — тебя, Игорь, и твою жену Любку Андриканис, эту Незабываемую. Так или иначе, невзирая ни на что, зловещий 116-й привез меня к берегам ностальгии.
Увы, слишком преждевременно я стал предвкушать Любкину кулебяку. За десять метров до остановки тролл делает резкий левый поворот, ударом в зад отшвыривает фургончик и снова резко поворачивает, словно убегая от толпы набегающих пассажиров. Восхитительный маневр, надо признать, однако 116-й все-таки не спортивный «Феррари», а дряхлый советский троллейбус, целиком зависящий от подвешенного электрокабеля. Щупальцы его потеряли контакт. Двигаясь по инерции, колымага врезалась в фонарный столб и сокрушила это сооружение. И остановилась! Наконец-то! Все двери разом распахнулись. Товарищ Кашамов был выброшен со своего удобного сиденьица на землю. Он влепился в асфальт и остался лежать там без движения, распростерт.
Я дешево отделался: всего лишь фонарь под глазом и трещина в ребре, что было обнаружено рентгенологом на следующий день. Во всяком случае, я выгрузился и присоединился к толпе зевак. Народ сформировал классическое кольцо вокруг кашамовского тела. Приподнятые голоса звучали, как хор в драме. Фальцет корифея старался организовать несколько хаотическую дискуссию.
КОРИФЕЙ: Это он, водитель троллейбуса? Кашамов, не так ли?
ХОР: Это он! Или двойник? Или тезка? Нет, это он, лично!
КОРИФЕЙ: Читали ли вы его недавнее интервью в «Вечерке»?
ХОР: Он идеолог Суши! Он главный враг Моря! Да нет, он просто мудак! Он просто бухарик и бомж! Красно-коричневый? Просто наркотик! Он идиот!
КОРИФЕЙ: Так почему же ему разрешают работать на общественном транспорте?
ХОР: А что они могут сделать? В этом городе страшная нехватка водителей троллейбуса. Ведь мы все-таки приближаемся к концу тысячелетья!
Ни хор, ни корифей не обращали внимания на бывшего заложника их героя. Никому я был не нужен, кроме Гореликов. Они подбегают: «Стас, ты в порядке?»
«Ай'м файн»,[26] — отвечаю я в соответствии с благоприобретенной за океаном привычкой. Всегда отвечай «файн», и будешь «файн».
Незабываемая Любка счастливо смеется. Во рту у нее все еще полно жемчужин.
«Как тебе нравится этот неисправимый Стас Ваксино? Из тысяч московских водителей троллейбуса он нашел одного сумасшедшего! Город полнится слухами о невменяемом водителе троллейбуса, однако никто на него не наталкивался, кроме тебя, Стас Ваксино!»
«Ну, пошли, — говоришь ты, Игорь. — Боюсь, как бы там наша водка не нагрелась: холодильник хандрит».
«Надо все-таки узнать, в каком состоянии этот хмырь. Этот хор вокруг шумит, как стая грачей, и никто не озаботится, нужна ли помощь этому хмырю — переливание крови там или что-то еще».
Любка продолжает веселиться: «Посмотрите на этого Стаса Ваксино! Подонок хотел из него сделать котлету своим мачете, а он беспокоится о его состоянии — каков либерал!»
«О каком еще, к чертям, мачете ты говоришь, Любка?»
«А что же он сжимает в правой руке? Может быть, ты хочешь сказать, что это просто преувеличенная селедка?»
Я смотрю туда, куда она показывает. Штука в руке Кашамова не похожа на преувеличенную селедку.
«Ну, пошли отсюда, дядя Стас», — говорит кто-то еще за моей спиной.
Я оборачиваюсь и вижу высокого молодого человека, сильного, элегантного, «дэбонэр», что называется. Не без труда узнаю сына Гореликов Славку — того самого, кто все эти годы жил в моей памяти как вездесущий тощий подросток с ленинградской набережной Крузенштерна.
«Славка!»
«Стас!»
Мы обнимаемся.
Ты, Игорь, суживаешь глаза: «Я же обещал тебе сюрприз, вот и получай!»
Они все еще живут в одном из цэковских домов возле Гоголевского бульвара, шикарное пристанище даже по американским стандартам. Раньше подъезд круглые сутки охранялся милицией. Теперь охраны нет, а потому основательно несет мочой. Внутри их большой квартиры приметы упадка едва заметны, но все-таки заметны. Многие вещи, принадлежавшие ушедшей советской эпохе, в частности всякие западные штучки, к которым хозяева имели доступ через свои «закрытые распределители», сейчас выглядят жалко. Одна штука, впрочем, несет на себе приметы неопровержимо высокого класса: антикварный бильярдный стол в глубине анфилады.
Ты, Игорь, хихикаешь: «Ну, Стас, как себя чувствуешь в доме банкрота? Ну да, наша корпорация объявила дефолт, так что мы все потеряли кредит. Хочешь, я расскажу тебе, как это случилось?» И ты рассказываешь мне простую, хотя немного и апокалиптическую, во всяком случае с точки зрения коммуниста, историю.
Утром 21 августа 1991 года ты, Игорь, сидел в своем кабинете в святая святых на Старой площади. Снаружи до тебя доносился рокот большой толпы. «Финита ля комедия, — думал ты не без злорадства. — Вы, товарищи, не последовали советам ваших наемных интеллектуалов по модернизации общества, и теперь ваше мрачное величие обоссалось и обосралось».
Тут без всякого предупреждения двери кабинета распахнулись, и трое парней Славкиного возраста, джинсы и кроссовки, вошли в самой небрежной манере. «Сваливай отсюда, партийная крыса!» — сказали они попросту. Ни драматизма, ни злобы не слышалось в этом историческом вердикте. Для них это все само собой разумелось. Да и «крысой» они не хотели обидеть. Для них все, кто сидел в этом здании, были крысами, без всяких исключений и тонкостей. «И они правы, — думал ты, Игорь, во время этих быстрых минут, — мы все крысы, и совсем не важно, кто что сделал для того, чтобы расширить „границы терпимости“. Они просто хотят, чтобы все мы слиняли со всеми нашими крысиными перестройками. Наша цивилизация завершилась, мой друг».
«Ваша цивилизация?» — спросил я.
Он уточнил: «Моя и твоя. Цивилизация партии и антипартии была кончена».
«Хм», — сказал тут Славка.
«Прекрати эти свои „хм“! Уволь меня от твоих хмычек! Я сыт ими по горло!» — ты, Игорь, взорвался почти в истерике.
Любка Незабываемая вышла из столовой: «Ужин готов, джентльмены!»
Мы сидим вокруг стола. Любкино кулинарное искусство, как всегда, на высоте. Блаженство ее нежной, с хрустящей корочкой кулебяки омывается водкой, настоянной на крымских травах. Непревзойденная Любка! Сколько ей лет? Когда Игорь представил ее нашей банде в Коктебеле, ей было 19. Через год она родила Славку. Ей, стало быть, еще нет пятидесяти, может быть, сорок семь — вроде этого. Иногда она выглядит абсолютно молодой, абсолютно! Юной и счастливой! Незабываемой и Неувядаемой!
Что касается Славки, то он больше не шалит со своими хм-хм. Напротив, благосклонно общается со старым поколением. Рассказывает городские шутки про «новых русских». Мне нравятся эти хохмы про автомат-калькулятор в багажнике «бенца».
«Вот тебе, Стас, чистый романтизм, — говоришь ты, Игорь. — Цикл постбайронизма завершен!»
Иногда ты бросаешь боковые взгляды в глубь своих анфилад. Гигантский бульдог бильярдного стола отражается в твоих зрачках.
«Я вижу, ты почти все понимаешь, Стас. Да-да, я тоже завершил цикл своих трансформаций. Пока ты был вдалеке от родины, я стал гроссмейстером бильярда. Коммунисты, вперед!»
Ты рассказываешь о своей последней трансформации. Вся ваша компания высоколобых партийцев пренебрегала ленинской теорией. В ЦК вы просто халтурили. Львиную долю своего времени вы проводили в партийных санаториях, стоя со своими киями вокруг зеленых суконных поверхностей. День-деньской все вы играли на бильярде, и ты, Игорь, был неопровержимым чемпионом этого как бы несуществующего клуба. Апокалиптические события 91-го не только разрушили твои величественный мир, они также способствовали высвобождению твоего второго «я» выдающегося бильярдиста; вот вам и диалектика!
«В той комнате, — ты киваешь в глубину своего апартамента, — собирается самый эксклюзивный клуб городских игроков. Вот так-то, Стас. Бог даст день, Бог даст пищу».
Интересно, что в течение всего ужина никто из семьи не задал мне ни единого вопроса о моей жизни в отдаленной стране. В постсоветское время странное равнодушие к Америке стало распространяться среди москвичей. Публика почему-то полагала, что она знает о Штатах все. Тот факт, что человек живет в Америке, как бы говорил сам за себя. Фактически единственный личный вопрос был задан Любкой, когда она возилась с моим подбитым глазом: «Больно, Стас?» Заботливые ее руки — время нанесло им урон больше, чем другим частям тела, — превратили мой фонарь в размазанное сине-оранжевое украшение сродни цветовым пятнам Кандинского. И все же это было незабываемо — ее пальцы вокруг моего глаза.
Русская выпивка без философии считается пустой тратой времени. И наша не была исключением. Мы истощили уже все запасы доброго юмора, легкого сарказма и легкомысленных воспоминаний. Несмотря на ароматную водку и благодаря огромному количеству еды, мы становились все трезвее и сумрачней; что называется, обкушались. Теперь мы поглядывали друг на друга как бы в предвкушении того, что называется «серьезным разговором». Ребро болело, и философия становилась неизбежной.
«Что же, Игорь? Что же ты все-таки думаешь обо всем этом анекдоте?»
«Каком анекдоте?»