Книга Фурмана. История одного присутствия. Часть IV. Демон и лабиринт Фурман Александр
16–17 декабря 1976
Здравствуй, Максикушка!
Ты, как и всегда почти, весьма плодотворен во многих отношениях, и это одна из твоих благодетельных склонностей.
Вообще же, мне никто не пишет: зима ассоциируется с ночным городом у северного озера. Печаль…
Зу-у. Зу-у. Зу-у. Письма не о любви.
Потому что голова распухает и тяжелеет, а мысли съеживаются.
Так служба вредит моему организму.
Разве что в рабочее время приобрел японскую куртку.
Это шепот засыпающего библиотекера… каря? или теблоб? Строчки сливаются, делаясь похожими на редкую серую плесень, прилипшую к листу.
Кстати, я еще не рассказывал, что по роду своей службы принимаю участие в физическом уничтожении книг?..
Фу, до чего хочется спать.
Может, я тебе завтра позвоню.
Когда ты будешь читать это письмо, то сначала подумаешь, что это будет завтра, но потом осознаешь: письмо-то шло два дня, и завтра, про которое в нем говорится, это твое сегодняшнее вчера.
В этом месте я чуть было не пукнул, но пересилил себя из уважения к тебе, зловредно вспомнив, однако, что ты в подобных приключениях вел себя не лучшим образом, хотя и был на высоте (в буквальном смысле слова).
Вышестоящий абзац следует подарить Соне Друскиной, да и всем нам нужно избрать его своим девизом, изготовив специальные визитные карточки. Соньку я помянул недобрым выражением по чистой случайности, за что извиняюсь, конешно. Передавай ей привет!
И вообще, передавайте всем привет!
Всем привет!
Да.
А я направляюсь в белую постель с намерением.
Спокойной мне ночи, ладно?
А тебе чего-нибудь тоже.
И я, не скрываясь уже, тихонько и душевно попукиваю.
Фурчик
Андрей Максимов – Фурману
18 декабря 1976
Здравствуйте, милостивый к себе государь ФУ-рман!!!!
В непривычно раннее для меня время я сел «стучать» это письмо – оно будет ругательным, так и знай! Мне бы надо высказать тебе все это в личной беседе, с глазу на глаз или tte--tte, но с течением времени я начинаю терять надежду тебя увидеть, так что приходится выражать все в письменном виде.
Я попытаюсь сказать тебе нечто вроде того, что высказала мне Друскина Софья Аркадьевна, – после ее монолога (очень злого и колючего) я стал приходить в себя и срочно меняться. По ночам меня мучают кошмары и начались (точнее, продолжились) припадки, но об этом никто не знает и все делают вывод, что я постепенно расцветаю, как яблони и груши. Короче, я сделал выводы – может, произошло это потому, что Сонька слишком дорога мне, и я не могу не внимать ее словам. Не претендуя на это, я, зная, что слова на тебя – в отличие почти от всех – действуют, все-таки решаюсь сказать тебе нижеследующее.
Не за то я буду ругать тебя, Фур, что ты пишешь мне письма не думая – что делать нехорошо. Не в этом дело.
Фурушка, ты морально оскатиниваешься, после нашего разговора понял я это окончательно. Послушай, что ты говоришь. Ты же все время требуешь: чтобы тебе нашли работу, чтобы тебя толкали в институт. Фур, одумайся! Я понимаю, что тебе очень погано, я понимаю, как тебе плохо из-за твоих отношений с Петрозаводском, и Москва тебе опостылела. Но ведь «когда хочется плакать – не плачу». Фур, надо жить, надо работать. По сколько часов ты спишь? Надо меньше. Тебя не удовлетворяет, что на работе ты тратишь время зря? Не зря – ты работаешь, ты становишься полноправным членом семьи. Фур, твои отношения с родителями – это… Короче, привожу в пример себя (что нехорошо): я не разговариваю с отцом, [ «у меня и нет на данный момент отца» – зачеркнуто] так ты видишь, Фур, что куртке, в которой хожу я, уже лет пять как минимум, а он предлагает деньги на новую куртку – но у него я ничего не возьму. Что же касается мамы, то ни ты, ни кто другой, по-моему, не слышал, чтобы я ее ругал, вот на ее деньги я и живу. Вижу, вижу, милостивый к себе государь, наглую улыбку на твоих устах – вижу. Да, я живу на ее деньги… И ты, Фур, пожалуйста, плюй на все свои принципы, только делай при этом ДЕЛО (настоящее, из четырех заглавных букв). ДЕЛОМ этим может стать и подготовка в институт, и серьезные занятия педагогикой, и писание – не писем! хотя и их, конечно, тоже надо писать…
Фур, проснись! Жизнь твоя проходит, займись чем-то, выкинь из головы свой главный аргумент: «Мне там плохо», «Мне там не нравится». Все мы, Фур, зачем-то рождены на свет, и хамством и величайшей невоспитанностью будет, если мы умрем, так и не поблагодарив ничем жизнь за наше появление. Ты придумываешь хорошие фразы, которые не можешь ни во что объединить, ты – короче говоря – просто не можешь организоваться, уповая на то, что впереди еще много-много дней. А секунд, Фур, еще больше! Но они исчезают неотвратимо, как моя любовь к Мариничевой!
АКСИОМА: Фур, я к тебе отношусь очень хорошо!!!!
И только в силу этого нарушаю свой принцип – придуманный мною недавно – не лезть своими огромными руками в чужую жизнь.
Фур, чаще задавай себе вопрос «Ради чего?». Ради чего, например, ты бросаешь работу и становишься 19-летним тунеядцем? Если цель твоя не эгоистична – в добрый путь!
Фурушка, мне тоже очень-очень погано, мне негде жить, эх, мне бы хоть какую-нибудь квартиру, я бы не стал присматриваться, хорошая там соседка или нет, грязная квартира или чистая.
Фур, приходи в себя.
Прости, если был немного жесток с тобой, не впадай в транс, этим ты обидишь меня. Если я могу чем-то помочь тебе, буду только рад.
Прости за несколько, может быть, суховатый стиль моего письма – иначе я не могу, иначе я разревусь на машинку.
Фур, можно плакаться (только друзьям), можно рассказывать – одному-двум самым близким – свои несчастья, но нельзя, слышишь, НЕЛЬЗЯ опускаться морально. БЕРИ СЕБЯ В РУКИ. Иначе ты просто предаешь меня, я же верю тебе, Фур, я же верю в тебя, а ты что делаешь?
Я помню, как помог ты мне, когда я оказался в очень похожей на твою ситуации, прости, но я не могу предоставить тебе свои апартаменты, их у меня просто нет, вот переедем на новую квартиру, возьму тебя к себе. Так вот, памятуя о твоей и Сонькиной помощи, я и решил(ся) написать это письмо. Надеюсь и уверен, что твое состояние полнейшей духовной лени – временное.
Если будет время – напиши.
Очень хотел бы тебя видеть и поговорить.
Когда можно будет приехать к тебе – позвони (или мне домой, где я все-таки бываю, или в контору, можешь передать инфо Наппу).
АКСИОМА: обижаться на меня нельзя, так как я желаю тебе только добра.
Счастливо тебе!
И мне тоже чуточку счастья!
Да, еще: не надо мучить себя мыслями о Карелии и о Н., ведь ты пока бессилен, это очень тяжело – я это, сам понимаешь, знаю – ощущать свое бессилие, но это лучше, чем чувствовать себя слишком сильным.
И НЕ ВЗДУМАЙ БРОСАТЬ РАБОТУ ПОТОМУ ТОЛЬКО, ЧТО ТЕБЕ ТЯЖЕЛО ИЛИ ТЕБЯ ЧТО-ТО ТАМ НЕ УСТРАИВАЕТ!
РАБОТУ МОЖНО И НУЖНО БРОСАТЬ ТОЛЬКО ТОГДА, КОГДА МЕШАЕТ ОНА ЗАНИМАТЬСЯ КАКИМ-ЛИБО НУЖНЫМ ДЕЛОМ.
Счастья тебе, Фур!
И не впадай в транс, это вовсе не обязательно, надо просто подумать. Очень надо подумать.
Фурман – Андрею Максимову
22 декабря 1976
Да и Вы тоже здравствуйте, благоразумный попечитель души моей!
Сразу извещаю, что на этой неделе прибудет к моим кроватям некто Наташа из Петрозаводска, откуда проистекает, что упомянутые и знакомые тебе кровати заняты и места для тебя не найдется, разве что на следующей неделе пожалуй ко мне в гости.
Итак, постараюсь придерживаться кое-где последовательности Ваших, сеньёришка, обвинений и высказываний.
Большой пункт
о моральном оскатинивании Фурмана А. Э.
Максикушка, ты весь переборщился и заблудился в своих мыслях касательно меня!
Ведь это вы, государи мои, постоянно требуете, чтобы я устроился на работу, готовился в институт и т. д., – во мне же все это не вызывает ни капельки энтузиазма и только капельку сонной мечтательности, как в детстве:
«Я буду учителем истории (физики, физкультуры, еще чего-то), ах!..»
«Я буду трактористом (журналистом, путешественником, хемингуэем)… А-а-аххх!..»
И потому ясно, что ни одним из вышеперечисленных я не стану на данном этапе своего проживания, разве что на следующей неделе, пожалуй.
А поскольку из всех нас – меня и вас – только вы хотите протолкнуть меня в одно или другое место, пожалуйста, займитесь этим делом со всей страстью и мощью, а я помогу вам всеми имеющимися силами.
НО САМ-ТО Я С КАКОЙ СТАТИ ВДРУГ ЗАЧНУ ПОТЕТЬ НА ЭТУ ВАШУ ИДЕЮ?
Проблема моих семейных отношений так же пуста и неспособна быть разрешенной. Деньги. Как ты понимаешь, любая зарплата, меньшая чем у родителей, полноправнм членом семьи ни меня, ни тебя не сделает. Да и вообще идея такого «семейного членства» для меня сомнительна: надо любить и уважать человека, а не его деньги. А здесь в лучшем случае родители станут гордиться моей зарплатой, но не мной. Это старая история, и у Вас, товарищ Макс, начисто отсутствует социальное понимание происходящего, что впоследствии может отразиться на значимости Вашего творчества для трудящихся масс.
Про куртку я подозреваю, что Вас, господин, снедает черная зависть к моему японскому приобретению, ибо разве не замечали Вы, что до того ходил я в замусоленной и продуваемой холодным ветром штормовке? А разглядывали ли Вы, господин, мои разнообразные брюки? Эх, да чего там…
Но, в самом деле, зачем же рождаться на свет? Я думаю, все-таки не для того, чтобы потом деньгами расплачиваться за этот акт с кем бы то ни было. А расплата творчеством… Вряд ли здесь можно попрекать кого-то, и бездельем тоже, а? Но время я считаю с точностью до дня, по крайней мере.
Немножко резкое продолжение
Так что имеете Вы в виду, говоря о моем нечестивом падении?
В какие такие РУКИ мне пророческим голосом предлагается себя взять? И поведение мое аморально, не так ли?
Понимаете ли, сописник мой, я ведь ТОЖЕ ЗНАЮ, ЧТО ХОРОШО и ЧТО ПЛОХО! И мне кажется, я не вовсе гад – настолько, чтобы выбирать более или менее постоянно плохое вместо хорошего.
Так что же?
Для алиби не хватает, как мы говорим, ДЕЛА. Оное же, понятно, должно иметь после себя некие материальные проявления, могущие быть предъявленными в качестве оправдания и доказательства действительно происходящего ДЕЛА: картины, романы, статуи и, наконец, просто ДЕНЬГИ (некоторыми они и вовсе приравниваются к ДЕЛУ).
Факт: перечисленных продуктов у меня не имеется.
Следовательно, обозначенного ДЕЛА, могущего служить оправданием многих поступков, не прощаемых в обычных обстоятельствах, у меня,
Фурмана А.Э.,
1958 г. рождения,
нет.
Хм-м.
?
Кстати, можно ли отсутствие продуктов труда определять как состояние лени, духовной или любой другой?
Тогда получается, что древние, и ныне мертвые уже, охотники, вышедшие на поиски добычи – предположим, мамонта, – и не нашедшие ни первого, ни второго, в результате чего племя их и семьи остались голодными, – что эти самые могучие и умелые охотники есть обыкновенные ленивые обезьяны, которым лень даже поискать себе пищу. Но, придя к своей пещере, они еще и съедят долю детей, стариков и жен, оставшуюся с прошлой – удачной – охоты, а также пожрут ягоды и съедобные травы, собранные детьми и женами. Ленивы ли они? Эти могучие и умелые охотники?
Завтра снова отправятся они в далекий путь, вынюхивая и выслеживая уходящие стада, погибая и возвращаясь калеками. И так они будут уходить, пока не вернутся с добычей: послезавтра или через тысячу неведомых нам дней их исчезнувшего календаря.
ЛЕНИВЫ ОНИ, УМЕРШИЕ УЖЕ ОХОТНИКИ?
А вдруг они так и не встретили добычи, и племя погибло?
Ленивы ли они, могучие?
Эх, сударь!..
Радуйся маленькому – тогда и большое придет.
Максикушка, а одна из твоих аксиом чудовищно не верна: что нельзя обижаться на того, кто желает тебе только добра.
«Услужливый дурак хуже врага» (но это не про тебя!).
А разве твой отец не желает тебе добра?
Мучить же себя мыслями я не перестану: это чертовски мазохистски приятно.
Но я пока бессилен, ты прав, чтоб я сдох!
Да! Совсем забыл! Из библиотеки я вчера уволился, поругавшись с компанией тамошних девушек и тетушек.
Но ТЫ не отчаивайся, я скоро поступлю еще куда-нибудь!
Зато видишь, какие толстые письма я получил возможность писать.
Желаю тебе хорошо себя чувствовать и не унывать!
Пиши.
Фур
Фурман – Андрею Максимову
26 декабря 1976
Я нахожусь в почти забытом уже моим телом состоянии прозрачности после бессонной ночи и раннего бодрого подъема: петрозаводская Наташа улетела сегодня в 8 утра, в связи с чем нам пришлось вставать в половине шестого и мчаться по темным, задуваемым вьюгой и белесо-мерцающим улицам, задевая многочисленными этюдниками и авоськами о скользящие юзом первые и вторые троллейбусы. Аэродром же Быково, хоть и отвратный по сути, был замечателен и даже красив, наполняя грудь пульсирующей неверной тревогой, всегда возникающей в подобных местах-разлучниках. Это всё дела.
Вот проблемы.
Кстати, я благодарен и по-всякому приветствую проявленное тобой терпение в отношении моих разнообразных и часто весьма непривычно для нас резких высказываний и суждений.
Ты молодец, что так благодушно настроен, не обращая внимания на мои наскоки и тональности, а я прошу прощения за проявленное мною некоторое хамство.
То, в чем мы расходимся, с моей стороны выглядит так: все окружающие действительно имеют веские основания сомневаться в наличии у меня какой-то реальной и впечатляющей цели или пути. В частности потому, что я пока только говорю и даже болтаю, а не судят одних победителей, как известно. Я не победитель, признаю это и не обижаюсь особенно на людей. Но, дорогой мой, ты-то неужто не понимаешь, что победителями не рождаются, а рано или как угодно поздно становятся.
Я вполне понимаю и сочувствую моим родителям и тетям, которые считают мою жизненную позицию неправильной и нехорошей. Естественно, они не принимают моих заверений и завираний, что я готовлюсь быть так или иначе хорошим и удовлетворительным. Они просто старые и узкие человечки.
Но, древоподобный товарищ мой, будет ли для тебя откровением такое: я тот, кто называется художником, я верю в свою силу и могущество проявить ее одним из образов, созданных моей рукой в будущем, я не хочу пропасть даром и постараюсь стать победителем, в том или ином виде признанным обществом или его представителями, – во всем этом я уверен процентов на 75–80 – и это, мне думается, немало.
Вот основа моего проживания.
Мне почти девятнадцать лет.
Я вовсе не считаю свои теперешние дни подготовкой к чему-либо, к какой-то деятельности и подвигу, так же как и не называю мою жизнь ДЕЛОМ. Но я совсем не думаю, что я сейчас падаю куда-то, оскотиниваюсь и вот-вот сломаюсь.
Вы же мне постоянно досаждаете и щиплете своими ужасными прогнозами и пророчествами, лишаете меня душевного равновесия и уверенности в себе, никакой другой уверенности при этом мне не давая. Я допускаю, что я не прав, а правы вы, но в том и дело, что я не замечаю твердой уверенности в собственной правоте у вас самих. На разговоры вас хватает, но когда человек погибает, беседы, мне кажется, не спасут.
Все, и я тоже, хотят быть благородными и мудрыми героями, спасающими друга от смертельной опасности, но когда опасности нет и спасать некого, т. е. не от чего, – остается таковую придумать, ибо жажда славы и чести владеет всем телом, от шерстинки на макушке до нестриженого ногтя на мизинце левой нижней ноги.
Но ведь все не так, не правда ли?
Ты, в общем-то, догадываешься, что я не совсем плох, наверное?
Самое важное (с чего я и начал): мама, папа и тетеньки в мои силы не верят вовсе – это ладно. Но ведь и ты всерьез требуешь, чтобы я дал тебе уверенность в моих силах!
Значит, сам ты в меня не веришь? Хочешь верить, но не можешь. Именно это звучит в твоих письмах. Печально, конечно, но изменить здесь что-либо можешь только ты сам.
Ты говоришь, нужна цель в жизни. Смешно! Как тебе ее оформить для показа – завернуть или поставить в вазу? Это все та же история. Ты ведь, в сущности, сейчас уже хочешь видеть меня победителем для укрепления своей веры, – потому что ты стоишь сегодня выше меня на пьедестальной лестнице на небо, а я еще даже не взобрался на нее, похаживая в самом низу.
У тебя в решении нашей спорной проблемы, от которой остался теперь один только вопрос о твоей вере в меня, есть возможность выхода, выгодного нам обоим: поверить в мои ВОЗМОЖНОСТИ, в мое будущее. И укреплять во мне эту веру.
А беседы и диспуты, не имеющие целью нахождение ясного ответа, совсем не нужны. Они – суета. Я же ничуть не против твоей помощи в любом виде, и спасибо тебе за тревогу. Одновременно я многое понял и осознал, задумываясь над этими листиками.
На неделе я рассчитываю созвониться с тобой и подробно решить про Новый год. И про все прочие штучки-дрючки.
До свидания, пиши.
Привет!
Фурюшка
Фурман – Соне Друскиной
19–22 февраля 1977
Привет, любезная Соня!
…Однажды я шел куда-то, падал снег. Кляц! – на две секунды я увидел:
П А Д А Е Т С Н Е Г.
И всё. Опять иду куда-то. Что это? Помню, в те две секунды думал: «Вот так надо писать!» – и что-то еще про Толстого…
Кажется, что раньше такое – не случалось даже, а – было чаще.
Значит, стачивается душа?
Я чувствую, что почти притерся к жизни, притерпелся, прижился.
Но вот иногда, как сквозь снег, становится грустно. У меня сейчас все сильнее становится убеждение, что мы – ты, Борька, я, Ольга и Наппу – потеряли все вместе и каждый внутри себя кое-что, не названное пока, но большое. Одно ясно: сознание этой потери причиняет непреходящие беспокойство и сожаление, а еще какую-то тоскливую жажду, как по солнечному дню из прошлогоднего лета… Это я к тому, что, верно, нас крепко связывают – как мы ни стараемся освободиться – те полгода постоянного взаимного внимания и постоянного творчества вместе – а иначе как его назвать: придумывание, фантазирование + пение и сочинение? Никак не могу вспомнить, чтобы мы в то время ссорились, обижались. Как ты думаешь, желание видеть друг друга у нас сейчас меньше, чем тогда, или все это просто незаметно в конторских буднях?
В моей голове сигналят и закручиваются в спиральки и фигурки кое-какие умственные процессы и непритязательные мечты… А что, если?..
…Ничего, что я отвечаю тебе, стуча на машинке, а не выводя саблезубые буковки?
Фюить-фьють!
ФУРИЛЛО
Ставка больше, чем жизнь
Отношения Фурмана с его старшим братом начали портиться после того, как Боря со своими великими планами отправился на Камчатку. За время его отсутствия пятнадцатилетний Фурман, который впервые так надолго остался один в их общей «детской» комнате, успел обжиться за Бориным письменным столом, приладиться к его большой черной ручке на подставке из белого мрамора и внимательно ознакомиться с книгами, стоявшими на прежде полузапретных верхних полках стеллажа. А когда Боря через четыре месяца приехал домой на зимние каникулы, он столкнулся с тем, что его «естественный» авторитет подвергается нахальному сомнению со стороны младшего брата. Борю переполняла спокойная гордость за обретенную им наконец абсолютную независимость от родителей, и кроме того, он намеревался хорошенько отдохнуть после своих нелегких педагогических трудов, поэтому его не слишком задевало это задорное щенячье тявканье. Однако подростковое «нигилистическое бурление», сильно подогретое восторженно-поверхностным усвоением «Гаргантюа и Пантагрюэля» (увы, по Бориной же рекомендации), с безудержной наглостью распространялось и на самые интимные сферы телесного существования Личности.
Как-то вечером Боря, уже готовясь ко сну, сидел в майке и трусах на своем диванчике и с задумчивым видом ковырял пальцы на ногах (у него имелось несколько подобных навязчивых привычек, которые традиционно раздражали окружающих). Вошедший в комнату младший Фурман с порога отпустил пару язвительных замечаний по этому поводу. Борины мрачные советы «отвязаться» и «заняться чем-нибудь общественно полезным», а потом его суровое молчание и бросаемые вскользь тяжелые утомленные взгляды производили лишь обратный эффект, побуждая юную ехидну к поиску все новых поворотов «критической мысли». И в какой-то момент стена Бориного равнодушия дрогнула. «Ах ты, мелкая гнида! – с брезгливым возмущением процедил он сквозь зубы. – Тебя ведь уже три раза по-человечески попросили заткнуться. Но если ты окончательно перестал понимать нормальное обращение, ты у меня сейчас замолкнешь навсегда!..» Продолжая ворчать, Боря неторопливо поднялся и сунул ноги в тапочки. Фурман подумал, что он направляется в туалет, и уже собрался произнести сложившийся в голове весьма затейливый комментарий на выражение «мелкая гнида», как вдруг Боря с неожиданной акробатической прытью метнулся к нему и хищно схватил его за грудки – у Фурмана аж воротник затрещал. Скорее всего, Боря в своей обычной манере хотел то ли приподнять и как следует встряхнуть зарвавшегося мальчишку, то ли просто слегка его придушить. Но внезапно они оба с некоторым замешательством ощутили, что прежней непреодолимой разницы – ни в весе, ни в физической силе, ни в агрессивности – между ними больше нет.
– Убери от меня свои грязные руки, скотина! – с ледяной яростью прохрипел Фурман.
– Что?.. Ты еще и огрызаться вздумал, щенок? Да я тебя щас в порошок сотру!
– Я последний раз сказал, убери руки! Ну?!
Презрительно усмехаясь, Боря потянул его на себя… Но тут сбоку по восходящей дуге почти сам собой взлетел фурмановский кулак и вскользь попал ему по носу.
Боря очень удивился. Странным образом перестав заботиться о дальнейшем ходе сражения, он равнодушно разжал хватку, отступил на полшага и, обнаружив, что из носа идет кровь, запрокинул голову.
На шум прибежала мама:
– Что здесь у вас происходит? Прекратите немедленно!
– Этот идиот бде дос разбил, – сказал Боря, зажимая ноздри и раздраженно кося глазом. – Ну-ка, дай пройти!
Трясущийся от боевого возбуждения, жалости и отчаяния Фурман растерянно уступил ему дорогу, и Боря побежал в ванную.
– Да вы что, совсем с ума сошли оба?!
– Что? Сашенька, что случилось? – подлетел встревоженный папа. – Он тебе не сделал ничего плохого?
– Нет. Это я ему сделал, – угрюмо пошутил Фурман.
– Сашка, ты одурел?! – возмутилась мама. – Я и так еле уговорила его приехать… Вы меня просто хотите в могилу вогнать раньше времени!..
Все это было ужасно. Ударить человека по лицу… Да еще и собственного старшего брата! Который ненадолго приехал домой в отпуск!.. Какой позор.
Однако у большой ссоры была собственная неотменимая логика. Эта логика заставила Фурмана быстренько свернуть свою постель, вытащить из кладовки старую брезентовую раскладушку и установить ее в комнате родителей, в узком проходе между столом и сервантом. «…Потому что я с этим бешеным психом боюсь спать в одной комнате! Вдруг он ночью опять на меня набросится?..» – с истеричной плаксивостью в голосе заявил Фурман в ответ на унылые просьбы родителей образумиться и помириться.
На следующий день он все же собрался с духом и смог без особых кривляний произнести с порога «детской» тщательно продуманную и отрепетированную фразу:
– Извини меня, пожалуйста, за то, что я тебя ударил по лицу. (И только за это!)
– Я в твоих извинениях не нуждаюсь, – холодно ответил Боря.
Больше они друг с другом не разговаривали, и одиннадцать дней, остававшиеся до Бориного отъезда, Фурман так и провел у родителей на продавленной раскладушке…
Со временем острота этой ссоры, конечно, сгладилась. Но о проблемах, которые весной начались у младшего Фурмана, Боря узнавал лишь из осторожных маминых писем. Расстояние и изменения в собственной жизни, связанные с увлечением шахматами, делали для него все эти внутрисемейные драмы мелкими и незначительными. А когда он следующим летом приехал в отпуск, Фурман, к его удивлению, уже второй месяц находился в детской психушке и почему-то не собирался оттуда выходить. Боря требовал, чтобы он перестал прятаться от реальной жизни и валять дурака и как можно скорее взялся за какое-нибудь серьезное дело, даже не важно, за какое именно – например, изучение иностранного языка или писание романа. Эти призывы смутно вдохновляли Фурмана, но понятно, что ничем полезным он заняться так и не смог. В новой школе его бессмысленное одиночество лишь углубилось, и несколько цинично-бодряческих писем от старшего брата с грубоватыми «приветами из всепобеждающего коммунистического будущего» стали для него едва ли не единственной духовной поддержкой.
Между тем для Бори, решившего сделать ставку на головокружительную карьеру шахматного гения (имя Бобби Фишера было тогда у всех на слуху), его добровольная ссылка на край света утратила всякий смысл. С трудом дотерпев до конца учебного года, он уволился и летом окончательно вернулся в Москву. (На Камчатке он отработал два года вместо трех, полагавшихся ему как молодому специалисту, но этот срок был официально погашен благодаря «северным» льготам.)
Дома все были рады благополучному завершению этого «явно затянувшегося жизненного эксперимента». Рассказов и расспросов хватило на несколько вечеров. Во время одного из таких семейных разговоров младший Фурман вдруг вспомнил, что весной посылал Боре свое сочинение, которое ему вроде бы очень понравилось. В письмо был вложен оригинал, и теперь Фурману хотелось получить его обратно. Но тут выяснилось, что все полученные Борей на Камчатке письма – и от мамы, и от Фурмана, и даже от его бывшей школьной учительницы литературы, которая продолжала интересоваться тем, как складывается его жизнь, – он перед отъездом просто выбросил на помойку. – Чемоданы-то у меня были не резиновые, поэтому я целенаправленно избавлялся от всех лишних вещей, – объяснил Боря. – Кстати, среди них были и довольно ценные. Например, очень удобная и красивая настольная лампа. До сих пор страшно жалею, что не взял ее с собой. Но за каждый дополнительный килограмм багажа в самолете мне пришлось бы платить огромные деньги из своего кармана… Вообще-то, если честно, я просто решил, что эти письма мне больше не понадобятся. Они ведь были адресованы мне лично? Ну, так я их все прочел, можете не сомневаться. Некоторые даже по два раза. А что еще я, по-вашему, должен был с ними сделать? Тащить на себе в Москву и хранить до скончания веков? Этак можно вообще всю квартиру завалить разными «историческими» бумажками. У меня же не музей! Конечно, по-хорошему надо было их сжечь на костре. Но на это у меня элементарно не хватило бы времени. Да и где бы я смог развести такой большой костер? Там же все страшно боятся пожара, у них это просто какая-то параноидальная идея! Если бы соседи заметили посторонний дымок, пусть даже маленький, они бы сразу, не разбираясь, в чем дело, подняли на ноги весь поселок. А то еще, не дай бог, вызвали бы пожарных из райцентра, набежала бы милиция… В общем, ужас что могло бы быть! У меня там однажды сковородка сгорела на печной плите – сколько шуму было, вы себе просто не представляете… А так – ну, прочитает ваши драгоценные письма парочка тамошних бездомных алкоголиков. Я с ними однажды разговорился, когда выносил мусор, и они, между прочим, показались мне довольно интеллигентными людьми, не в пример остальным местным жителям. Так что, может, им это чтение даже на пользу пойдет. Хотя вряд ли…
Бася Иосифовна и младший Фурман растерянно промолчали, однако все эти Борины разглагольствования показалось им очень обидными. Чертов правдолюбец! Лампу он, видите ли, пожалел! Музей ему у себя не хочется устраивать! Да лучше бы он просто что-нибудь соврал! Но… что тут скажешь? В этом был весь Боря.
После своего возвращения он жил отдельно – в их старой коммуналке на Краснопролетарской улице, где формально за ним с дедушкой были оставлены две комнаты (дедушка, конечно, переселился вместе со всеми в новую квартиру). На выходные Боря обычно приезжал к родителям и при желании всегда мог остаться ночевать в комнате Фурмана на своем прежнем диванчике. Однако из-за участившихся ночевок многочисленных фурмановских друзей вокруг этого второго спального места порой возникал сложный «конфликт интересов»: получалось, что младший Фурман, проявляя в общем-то похвальную заботу о каких-то, пусть даже очень хороших, но все-таки чужих людях, лишает бедного одинокого Борю возможности проводить больше времени в кругу семьи…
Впрочем, Борины визиты периодически заканчивались безобразными семейными скандалами (случали сь они, конечно, и без него – благодаря природной вспыльчивости Баси Иосифовны и упрямому уклонению младшего Фурмана от «нормального образа жизни» – но гораздо реже).
Главными домашними «крикунами», как говорил дедушка, были мама, Боря и Фурман. Сам дедушка в соответствии со своими дореволюционными представлениями о человеческом достоинстве при первом же повышении голоса с огорченным видом уходил в свою комнату. Папа тоже никогда ни на кого не кричал, но Боря с ним демонстративно не общался. Все уже давно привыкли к тому, что он по каким-то неведомым причинам ненавидит папашу как своего личного «классового врага», говорит о нем в третьем лице «этот» и с легкостью обзывает «конформистом», «пошлым обывателем», «провокатором» и прочими идейно нагруженными оскорбительными словечками из ленинского революционного лексикона.
К маме у Бори было более сложное отношение – как к наивной предательнице, для которой еще не закрыт трудный и мучительный путь к спасению. В откровенных «просветительских» беседах с младшим братом он уверенно объяснял, что папаша всю жизнь плетет тайные внутрисемейные заговоры, пытаясь подавить стихийный мамин романтизм и затянуть ее в свое «мещанское болото». Боря считал, что раньше эти заговоры по большей части были направлены именно против него, но теперь, когда он окончательно освободился от власти родителей, их целью становится младший Фурман. «А ты, деточка, небось, до сих пор думаешь, что все, что с тобой произошло, это случайное стечение обстоятельств? – с загадочным пафосом вопрошал Боря. – Что ж, посмотрим, как ты запоешь через пару лет…»
Фурман, являясь лучшим (если не единственным) учеником Бориной школы морально-психологического террора, теперь и сам мог часами страстно изводить родителей ужасными обвинениями и разоблачениями – конечно, только ради того, чтобы вынудить их добровольно открыться навстречу Разуму и Любви. Но уже в процессе этих учебных «сеансов экзорцизма» его начинала охватывать острая жалость к ним и дикая юродская ненависть к самому себе… Увы, сохранять достоинство или хотя бы просто избегать яростных «идейных» споров у него почти никогда не получалось – слишком силен был явленный старшим братом соблазн «праведной» психической победы…
В начале осени постоянной темой тревожных домашних разговоров стала дальнейшая Борина судьба. (Даже проблемы социальной «нормализации» младшего Фурмана отступили на второй план.) Под этим усиливающимся давлением Боря наконец прямо объявил родителям, что не собирается искать себе работу. Точнее, пока не будет никуда устраиваться. По его словам, из-за того, что он очень поздно начал всерьез заниматься шахматами, ему теперь нужно было совершить какой-то невероятный рывок, чтобы за самое короткое время выйти на уровень профессиональных игроков. Что значит быть профессиональным игроком-шахматистом? Это значит зарабатывать исключительно – ну, или в основном – игрой, то есть участвуя и побеждая в крупных турнирах, в том числе международных. Получить звание мастера спорта (а Боря лишь недавно выполнил норму кандидата) для этого было недостаточно – только в нашей стране их было как собак нерезаных… На вопрос младшего Фурмана о реальной, то есть достижимой цели всей этой гонки Боря ответил, что пока его конкретная, хотя и дальняя цель – стать гроссмейстером. Для начала этого, пожалуй, хватит, а там будет видно. Но и дураку должно быть понятно, что исполнение такого напряженного и рискованного плана потребует от человека абсолютно всех сил и времени, и отвлекаться при этом на такую ерунду, как бессмысленное зарабатывание каких-то жалких копеек, – значит сразу, не сделав даже первого шага, загубить все дело.
Родители волновались, но пытались рассуждать разумно: конечно, это его жизнь, и он, несомненно, уже вполне взрослый, самостоятельный человек, способный трезво оценивать реальность и отвечать за свои поступки. Но ведь закон о тунеядстве никто не отменял, и в связи с этим у Бори в любой момент могут возникнуть серьезные неприятности. Допустим, ему потребуется взять какую-нибудь справку в ЖЭКе… Он отмахивался: речь идет всего о нескольких месяцах, максимум о полугоде, за которые должно решиться главное. Если у него получится совершить рывок «из царства необходимости в царство свободы», говоря словами старика Маркса, то все прочее уже не будет иметь никакого значения. Победителей, как известно из мировой истории, не судят. Ну, а если нет, что ж, тогда он спокойно признает свое поражение и, разумеется, поскольку кушать-то надо, пойдет куда-нибудь работать – да тем же учителем в школу. Хотя, по правде говоря, он уже сыт ею по горло… Ладно, возразить ему действительно нечего, он очень хорошо все продумал, но на что же он будет жить эти ближайшие полгода? Он ведь не собирается ради достижения своих высоких целей совсем отказываться от пищи? И тут Боря с пренебрежительной ухмылкой сообщил, что на Камчатке он жил достаточно экономно, даже питался в основном в бесплатной школьной столовой – кстати, там неплохо готовили! – и сумел скопить некоторое количество денег, которых ему хватит на первое время. Сколько же он сумел накопить, если это, конечно, не секрет? Не секрет. И Боря назвал почти фантастическую сумму, на которую вполне можно было спокойно жить пару-тройку лет.
Младший Фурман был в восторге. Хотя у него теперь появились новые «учителя жизни» (Наппу и Мариничева были Бориными ровесниками, и Фурман с пафосом новообращенного считал их своими назваными – то есть свободно избранными и как бы улучшенными – «старшими братьями»), Боря опять всех обскакал! Он вновь подавал Фурману чудесный, спасительный пример: ради своей великой цели можно и нужно жертвовать всем!.. И эти жалкие мещане-родители ничего не могли с ним поделать!
Месяца через полтора Фурман, вернувшись вечером домой намного раньше обычного после очередной дружеской встречи, обнаружил, что в большой комнате за закрытой дверью происходит какой-то серьезный разговор Бори с родителями. Исключительная важность этого разговора была подчеркнута тем, что младшему Фурману – без слов, одними равнодушно-предостерегающими взглядами старших – было позволено присутствовать при нем лишь в качестве немого наблюдателя. Понимающе кивнув, он аккуратно проскользнул в комнату и сел «за сценой», на дальний конец дивана.
В первый момент самым необычным ему показалось то, что папа принимал активное участие в разговоре, и Боря – знакомо морщась и возмущенно всплескивая руками – тем не менее слушал его. Речь шла о возможном варианте устройства Бори на работу, в котором папа готов был обеспечить ему все необходимые рекомендации. Но при этом и от Бори требовались определенные морально-психологические гарантии и твердая решимость двигаться по избранному пути. Как следует все обдумав и приняв папино предложение, он потом уже ни при каких обстоятельствах, за исключением совсем уж катастрофических, не должен был отказываться, поскольку папа ручался за него перед своим начальством, ставя на кон свою личную и деловую репутацию. По всем правилам человек с педагогическим образованием не мог бы занять предлагаемую Боре должность, и главным чрезвычайно льготным условием было его переобучение по новой специальности и получение второго диплома без отрыва от работы.
Боря сидел в кресле в расслабленной позе, почти полулежа и как-то странно вжав голову в плечи. Однако его широко раздвинутые острые колени непрерывно раскачивались в каком-то быстром мелком ритме, выдавая внутреннее напряжение. Время от времени он откидывал голову назад и странно перекатывал ее из стороны в сторону, как бы в полном бессилии или отчаянии. Присмотревшись, Фурман тревожно отметил, что Боря, который и всегда был очень бледным, имеет какой-то просто полуобморочный вид. Когда он говорил, голос у него срывался, а к глазам подступали слезы.
Все это выглядело так, словно его что-то страшно напугало. Как если бы на него недавно напали на улице или он попал в автомобильную аварию. Точно понять, что именно с ним случилось, из продолжающегося разговора было невозможно. Снова и снова пытаясь объяснить – даже не столько родителям, сколько себе самому – причины своего тяжелого состояния или срыва, Боря почему-то совершенно по-детски жаловался на те чисто бытовые обстоятельства, которые он сам раньше уверенно посчитал бы второстепенными и легко преодолеваемыми простым волевым усилием. Да, за эти полтора или два месяца он так и не смог добиться никакого существенного успеха в шахматах и приблизиться к тому, чтобы получить желанное звание мастера; да, для него почему-то оказалось ужасным, невыносимым, сводящим с ума испытанием быть безработным и чувствовать себя преступником, которого в любой момент могут схватить; да, он устал считать каждый кусок хлеба и каждую копейку; и вообще, он очень устал от этого постоянного напряжения, у него сдают нервы, он находится на грани психического истощения и может вдруг, ни с того ни с сего разрыдаться прямо на глазах у людей, что с ним уже и случалось несколько раз, к его собственному ужасу… В общем, это был какой-то сплошной кошмар.
Но, на взгляд потрясенного младшего Фурмана, всего этого было недостаточно, чтобы вот так, посреди дороги отказаться от собственной великой мечты о счастье и свободе и сдаться старым врагам. (Да еще и на таких жестких условиях: работать и одновременно учиться вечерами. Ведь в конце концов, если уж так приперло, Боря легко мог отказаться от папиных предложений и пойти работать в школу на половину учительской ставки. Денег, конечно, маловато, но это же не главное! Главное, чтобы можно было продолжать идти своим путем. Но этот давно обсуждавшийся вариант Борю сейчас почему-то уже не устраивал.)
Боря был явно не в себе, в нем что-то надорвалось, и Фурману было его ужасно жалко. Но невозможно было забыть и его прежнее высокомерие и оскорбительные выпады против отца…
Ведь, как понял Фурман, реально ничего плохого с ним еще не случилось. Так что же мешает ему и дальше гнуть свою линию? Да ничего. Ничего, кроме внезапно овладевшего им дикого страха быть тем, кем он хотел. Именно этот страх его и раздавил. Видимо, Боря не учел чего-то очень важного в самом себе, какой-то своей тайной слабины, которая вдруг предательски вылезла наружу, разом разрушив все его возвышенные планы.
Сломленный страхом Боря, кажется, сделал свой выбор: отступил, отказался от себя, решил быть как все.
Что ж, значит, теперь наступает черед младшего Фурмана. И он не отступит.
В разведке
Способность легко зажигаться чужими идеями и создавать себе новых героев притягивала к Наппу и Мариничевой самых разных людей.
Однажды в квартире Наппу произошли фантастические изменения. За пару дней веселые энергичные мастера собрали в полупустой большой комнате гигантский аквариум, и на следующие полгода дом Наппу стал штабом некой паранаучной секты, которая тайно практиковала домашние роды в воду. Лидер движения Игорь Чарковский – смуглый черноволосый мужчина с вежливыми манерами, тихой невнятной речью и демонически косящим взглядом – утверждал, что возвращение в мировой океан, откуда миллионы лет назад вышло все живое, является неизбежным светлым будущим духовно и физически обновленного человечества. Основным доказательством того, что люди до сих пор остаются двоякодышащими существами, служило девятимесячное пребывание каждого человека в «раю» материнской утробы. В соответствии со своей утопической идеей сектанты не только устраивали роды в воду, но и приучали новорожденных младенцев, а также других имевшихся в их распоряжении маленьких детей (в том числе из семей сочувствующих добровольцев, к которым принадлежали и Наппу) сутками безвылазно находиться в «родной для них естественно-природной жидкостной информационной среде». Прогнозировалось, что благодаря этому небывалому опыту у новых ихтиандров вскоре откроются мощнейшие экстрасенсорные способности, и они смогут общаться телепатически, исцелять больных, проходить сквозь стены и совершать прочие чудеса. В просветительских беседах с другими гостями Наппу последователи Чарковского со скромными улыбками говорили о «подключении к ноосфере» и воздействии «космических энергий Добра». Но главным посредником между человечеством и Космосом они считали дельфинов – «вторую разумную расу нашей планеты». При правильной постановке дела человеческие роды должны были происходить не в роддомах – этих, как они говорили, «фабриках смерти», и не в тесных информационно загрязненных городских квартирах с «убитой» хлорированной водой, а прямо в море и в присутствии дельфинов. Но пока этому мешали неблагоприятные климатические условия СССР и недопонимание со стороны официальных властей.
«Юных Валериных друзей-журналистов», которые по привычке продолжали встречаться у него дома, мягко старались держать в стороне от повседневной деятельности секты – по причине, как насмешливо объяснял Наппу, их «временной бездетности и общей человеческой неопытности» (а скорее всего, из-за вполне реальной угрозы появления милиции, поскольку организация домашних родов была абсолютно противозаконным делом). Честно говоря, они были этому только рады: даже недолгое лицезрение аквариума, набитого полуголыми истеричными женщинами на последней стадии беременности, пронырливыми сопливыми мальками сверхчеловека и властными волосатыми инструкторами в подозрительно вздувшихся плавках, могло довести слабого духом наблюдателя до полуобморочного состояния…
Иногда «чарковцы» всей командой снимались с места и на неделю-другую куда-то исчезали. В один из таких тихих малолюдных вечеров Фурман с Соней Друскиной, увлеченные разговором о современной литературе, засиделись у Наппу допоздна. Им уже пора было уходить, когда в маленькую комнату, где они сидели, забрел Наппу с ласково прищуренными глазками и лунатической улыбкой Будды. Походив туда-сюда и порывшись для виду в каких-то вещичках, он вдруг спросил, не хотят ли они ознакомиться с одной замечательной книгой.
– Ладно, Наппу, не томи! – заторопила его Соня. – Признавайся, что там у тебя?
– А ты, Друскина, меня не подгоняй, а то вообще ничего вам не дам! – надулся он.
– Все-все-все, каюсь, больше никогда так не буду! – с веселой готовностью затараторила Соня.
После этой ритуальной детсадовской сценки Напп у милостиво, хотя и с нарочитой медлительностью, сообщил, что книга называется «Центр циклона», ее автор – Джон Лилли, и во всем мире этот труд считается «первопроходческим для новой науки о человеке». Правда, тут есть одно «но», сказал Наппу: в СССР книги Лилли запрещены, так что речь идет о самиздате, и его предложение они должны воспринимать как знак особого доверия – с их стороны, между прочим, пока еще ничем не заслуженного.
– Хорошо, будем считать, что это аванс! – не удержалась Соня.
– Знаешь, Друскина, когда-нибудь я тебя все-таки убью! – мечтательно сказал Наппу и погрозил ей своим маленьким кулачком.
До этого Фурман никогда не сталкивался с настоящими самиздатскими книгами и не знал, чем они отличаются от обычных. Секретный труд хранился, как оказалось, в одежном шкафу в картонной коробке из-под обуви и представлял собой толстую пачку малоформатных фотографий машинописного текста, по две страницы на каждой. По словам Наппу, некие неназываемые добрые люди дали ему эту потрясающую книгу всего на трое суток, но на нее уже выстроилась длинная очередь, поэтому прочитать ее можно только здесь и сейчас, то есть за ночь и не вынося из дома. Принять эти жесткие условия ни Фурман, ни Соня по разным причинам не были готовы, и он, слегка поломавшись, согласился в виде исключения придержать для них «горящую» книгу до завтрашней ночи. (Позднее Фурман случайно выяснил, что книжка принадлежала самому Наппу и все эти строгости применялись им лишь для нагнетания атмосферы таинственности и упрочения своего и без того избыточного авторитета.)
На следующий вечер, дождавшись, когда разойдутся другие, незапланированные гости, Соня начала передавать Фурману прочитанные ею листки. Но в четверть первого, когда ими было пройдено чуть больше трети книги, она вдруг убежала домой, объяснив, что ранним утром ее ждут какие-то неотменимые дела и ей нужно хоть немножко поспать. Фурман, ломая глаза, дочитал все до конца. Разбудили его голоса детей, которых Лена собирала в детский сад.
Наппу бродил по дому с жужжащей механической бритвой и брился на ходу. Увидев Фурмана, он поудобнее скривил нижнюю челюсть и с соответствующей дикцией поинтересовался его «впищищениями» от книги.
«Ну, впечатления такие, сложные. То есть все это, конечно, очень интересно. Но вызывает много разных вопросов…» В голове Фурмана клубилось тяжелое мутное облако, и он опасался ляпнуть какую-нибудь постыдную глупость, но, на его счастье, учитель торопился на работу и благосклонно согласился ответить всего на один вопрос… Увы, даже при таком предельно сокращенном варианте проверки ученик явно разочаровал его. Недовольно поморщившись, Наппу назвал вопрос Фурмана абсолютно ханжеским. Но потом все же пояснил, что хотя современные западные исследователи действительно успешно используют в своей работе ЛСД, психоделическую музыку и прочие средства расширения сознания, для нас все это совсем не обязательно. У наших людей сознание и так расширяется буквально «на раз», поэтому главная проблема состоит не в том, чтобы его еще больше расширить, а, наоборот, в том, чтобы запихать его хоть в какие-то формальные рамки. Понятно?.. Смущенного Фурмана этот ответ вполне удовлетворил.
Когда он пересказал их разговор Соне, та только хмыкнула и пожала плечами: что ж, может, Наппу и прав. В конце концов, это ведь он у нас главный специалист по расширению сознания, так что ему, наверное, виднее…
Налаживать дружеские отношения с новыми знакомыми и протеже Мариничевой обычно было намного проще.
Еще весной Ольга привела в их компанию лохматую кареглазую гитаристку Машу, снисходительно отрекомендовав ее со смешанным англо-французским прононсом как «enfant terrible». Новая знакомая сразу же объявила, что ее тошнит от своего сказочного конфетно-шоколадного имени, и попросила называть ее Маня или на худой конец просто Машка. Поначалу всех поражали ее раскованные манеры и насмешливое злоязычие. Например, она открыто предупредила Мариничеву, что является не только убежденной феминисткой и пацифисткой, но и, как говорится, ярым и непримиримым антисоветчиком и антикоммунистом, хотя на бытовом общении, а также на ее личных отношениях с членами КПСС это может и никак не сказываться – по крайней мере до поры… Ровесница Фурмана, она тоже нигде не училась и не работала, но при этом производила впечатление человека весьма опытного, уверенного в себе и сведущего в разнообразных житейских делах – от ремонта квартиры до оказания первой медицинской помощи в экстренных ситуациях. Выяснилось также, что за ее провоцирующими грубоватыми манерами скрывалось столь прочное староинтеллигентское воспитание (видимо, бабушкино), что дети простых советских инженеров могли этому только позавидовать. Машка на удивление быстро нашла общий язык с Соней, взявшись обучать ее игре на гитаре, и вскоре сделалась своей и для остальных членов их маленького кружка. А благодаря ее тесным, хотя и довольно таинственным связям с Клубом самодеятельной песни желанные для всех поездки на слеты перестали быть такой сложной проблемой, как раньше, когда их организацией занимался Наппу.