Книга Фурмана. История одного присутствия. Часть IV. Демон и лабиринт Фурман Александр
– Да, я не сплю и со мной все нормально, – со сдерживаемым раздражением отозвалась она откуда-то из ближнего угла.
– Можно, мы зажжем свет, чтобы тебя увидеть? А то твои крики нас очень напугали.
– И вообще вы все боитесь темноты – знаю-знаю, – съязвила Соня. (Значит, все было в порядке.) – Ну? Выключатель на стене справа от двери. И слева от тебя. Выше!
Борька наконец нашарил выключатель.
Соня, щуря глаза и страдальчески морщась, смотрела на них с какого-то узкого топчана. Она была в свитере и накрыта несколькими одеялами и покрывалами.
– Соня, мы очень рады видеть тебя живой и невредимой! – дипломатично сказал Борька.
– Я тоже очень рада. Ну, и что вы собираетесь здесь делать дальше?
Все ухмыльнулись.
– Да нет, что ты, мы не собираемся тебя беспокоить! В общем-то, мы уже уходим… А можно тебе напоследок задать всего один маленький вопрос?
– Если маленький, то можно.
– Нам всем показалось, что мы что-то услышали… Какой-то, так скажем, шум, который раздался в этой комнате… Может быть, тебе в этот момент приснился какой-то страшный сон?..
– Нет.
– Хорошо. Тогда позволь, я спрошу тебя прямо: ты кричала? Я имею в виду, звала на помощь?
Соня немножко подумала и сказала:
– Не ваше дело.
– Понял! Что ж, думаю, больше вопросов у нас нет, и мы можем оставить тебя в одиночестве. Извини за причиненное беспокойство. Желаем тебе спокойной ночи!
Возбужденно вывалившись из Сониной комнаты и плотно прикрыв дверь, они стали тихонько давиться от смеха. Морозов отсутствовал – видимо, курил. Даже ему вряд ли пришло бы в голову удрать отсюда ночью.
Действительно, вскоре он появился, но узнав, что Соня ничего им не сказала, отвечать на вопросы категорически отказался.
Делать было нечего, и все стали укладываться спать.
А рано утром Морозов уехал в Москву.
Фурман потом все-таки добился от Сони правды о том, что произошло. Она очень жалела, что вообще подняла тогда шум, это было совсем не обязательно. Но в тот момент она была спросонья, и все произошло совершенно неожиданно. Так что именно произошло-то?! Ну, Морозов потихоньку пробрался в комнату, где она спала. Он вовсе не собирался делать ей ничего плохого и не хотел ее пугать. Это можно сказать абсолютно точно, и она готова на этом настаивать. Допустим, и что было дальше? Какое-то время он просто тихо сидел рядом и смотрел на нее в темноте. А дальше он, видимо, решил поцеловать ее… Причем очень нежно и благовоспитанно – в щечку. А она не сразу поняла, чего он хочет, стала отбрыкиваться от него, завопила во все горло и, видимо, напугала беднягу до полусмерти. Он, естественно, сбежал, и тут приперлись эти, спасители…
Итак, оказалось, что великий коротышка Морозов тоже не устоял перед всеобщим мужским гипнозом и, вероятно, с самого начала романтически влюбился в Соню. А она сама? Что ж, он ей нравился – как и всем им, и она его жалела. Но, конечно, ничего серьезного между ними не было и быть не могло. А жаль…
Через пару недель всех поразила новость: Морозов бросил университет! Позднее выяснилось, что он просто решил не сдавать первую сессию, и отчислили его далеко не сразу. Но это событие сразу приобрело «идейный» характер и бурно обсуждалось на журфаке как героический акт протеста личности против системы. На взгляд Мариничевой, отказ сильного и вполне успешного Морозова продолжать учебу в моральном отношении был гораздо хуже, чем отказ Фурмана поступать в институт. Тревожила ее не столько дальнейшая судьба Морозова – уж он-то не пропадет! – сколько то, что его дурной пример может оказаться соблазнительным для многих других людей с неокрепшей психикой, вроде Минаева (который и впрямь с пугающим напряжением тянул студенческую лямку; вдобавок его уже чуть не отчислили из университета за курение в неположенном месте). По словам самого Минаева, Морозов во время их последней встречи выглядел очень довольным и утверждал, что у него имеется множество творческих замыслов и планов. Вскоре Фурман смог в этом убедиться.
«Только что побывал у меня прекрасный и наполненный А. Морозов, – сообщал он в очередном письме Соне. – Побывал, поглядел зелеными глазами из-под очков, повел прямоугольным носом, накидал бездну идей, две бумажки оставил, пятнадцать взял и укатил, разумнейший (я смотрел на его профиль и думал, как в этой небольшой голове помещается и укладывается такое количественное и качественное напряжение мысли) и превосходный…»
Треугольное яйцо
Фурман – Соне Друскиной
19–20 января 1977
Здравствуй, забытая мною непочтительно, добродушная и терпеливая Соня!
По всем признакам мы давно уже не встречались, и я почел хорошим поступком порассказать тебе в эпистолярном жанре кое-что. (Мой бывший математический ум произвел подсчет, в результате которого получилась неделя без мелькания перед глазами друг друга – тоже срок в наших условиях.)
За это время я успел поднабраться премудрости, хотя, быть может, сия прибавка и не будет обнаружена кем бы то ни было в моих сочинениях.
Рассказывают, что у вас с Максом вышла смертельная распря с жуткими подробностями. С точки зрения моей теперешней премудрости большая часть совершающихся войн, человекоубийств и взаимоненавистнических оскорблений есть пустая трата продуктов и сокровищ души нашей, суть все та же эксплуатация времени, хотя испытывать сожаления по поводу утери его, говорят, и вовсе совершенно бессмысленно…
А что твоя гитара?
В последнем споре за жисть между Наппу и Максом, как сообщают, Н. выказал к твоему образу большое благоволение, причислив тебя к братству потенциальных духовных коммунаров (не путай с «коммунарами вульгарис»).
Три дня назад был я у Наппу и читал три странные рукописи. В одной из них мне встретилась замечательная переделка известного выражения «Человек человеку – волк»: «Человек человеку – учитель». Затем я взял на дом последнее незаконченное создание Экзюпери «Цитадель» (вообще-то в ней больше тысячи страниц, но пока до нас дошел лишь потрясающий 150-страничный самиздатский перевод Н. Галь). Наверное, это первый том «Капитала» грядущей и растимой нами Человеческой революции…
После «Цитадели» примусь за «Введение в дзен-буддизм» Судзуки: я своей женской интуицией чувствую, что такая цепочка меня ведет к какому-то большому изменению…
…Я пишу долго и еще придумываю слова по пути, а прочесть это ты можешь очень скоро, вернее, не можешь прочесть так же медленно, как я пишу. Тут что-то не так. Да?
Становится грустно.
Даже длинный и стремящийся к самодовольству Макс сгодился бы сейчас: я бы о нем заботился, кормил, укладывал спать, а завтра весело будил бы его, длинного своего товарища…
А может быть, завтра приедет Б. Минаев на недельный творческий отдых, если родители его не будут против, и я стану о нем заботиться.
Мои же родители приобрели ковер 23 м и намереваются повесить его в комнате, где я живу…
Соня, я тебе желаю кое-чего самого хорошего,
прощай до свидания,
ФУР
1 час 30 минут
19–20.1.1977
Соня, не болей
насморком:
сопливость
лишает человека возможности радоваться через нос и делает его невменяемым, и это чистая правда.
Из дневника Фурмана
20 января
Перед сном – ужасный и дикий разговор с родителями. Проповедь.
Нужно уйти от них, чтобы укрепиться в своих убеждениях и тем научиться спокойствию в спорах. Я не умею промолчать, в споре с ними теряю мысль и нить, отвечая на ругань и злость. Я не умею их пронять, сделать понятными им мои мысли и слова, поэтому от разобщенности рождаются злоба и ксенофобическая ненависть и неприязнь. Мама даже лягнула сильно папу, скинув его с кровати и послав к чертовой матери. Через минуту папа говорил, что обзываться «сволочью» очень нехорошо с моей стороны и что никто у нас никогда грубо не ругался. Еще раньше мама использовала слово «дерьмо», а после пожелала мне, чтобы мои дети меня вознеавидели, но сразу же за этим, когда я ей напомнил о ее проклятии, сказала: «Что ты! Не дай вам бог!» Мне не представляется возможным запомнить или записать последовательный ход диалога, настолько он сумбурен. В конце я внушением подавил попытку мамы уйти в истерический припадок и несколько минут воздействовал на нее почти впрямую, только успокаивая, правда. Но мешал болтающий неустанно и неостановимо папа, создавая шумовые и смысловые помехи моему сеансу. Я скоро ушел, не добившись пронятия, но все-таки мама впервые, по-моему, успокоилась после такого разговора…
22 января
Отвратная простуда.
Приехал Макс. У него неделовой настрой: пришивал пуговицы. Пытался разыграть истерику со слезами по поводу квартиры.
29 января
Снова завелся разговор о коврах. Папа сказал, что я бесполезно трачу много денег, например, на поездки в Петрозаводск – какая в этом польза была? А ковры, на свои кровные приобретенные, приятно показать друзьям. Я оскорбился и сказал, что вот уж где никакой пользы папа не получил, так это на фронте…
16 февраля
Макс приехал «чуть выпимши», и из него лезло нехорошее (а может, не от этого, но лезло). На него иногда находит: строит пристальный, с незаметной усмешкой взгляд и говорит в лицо слова для ссоры. Чудак.
20 февраля
[Волнующее знакомство с новой девушкой Минаева]
Читал, звонил, потом поехал к Минаеву. Там Макс, пирожки с картошкой. Спорили с Максом о моих взглядах, о его повести и писании.
Пришла Ася. Сначала я суетился и испугался, потом, после еды и в такси с Борькой и с ней все теплее. Заехали за раненой в позвоночник гитарой для Борьки, поехали к Асе домой. До полпервого. Ночевали с Борькой у меня. Утром он забыл ручку, и я побежал за ним, но чуть-чуть не догнал.
22 февраля
Хочешь дышать свежим воздухом? Тогда не воняй!
Чудн! – вдруг получился удар «маваши» в ковер на стене. Так вот зачем его купили.
Фурман – Соне Друскиной
23 февраля 1977
Знаешь, начинает не хватать самых простых форм телепатического общения: письмо опущено в железный крашеный ящик, и если на второй день нет ответа – сколько ни уговаривай себя, что его сейчас и быть не может, – с утренней почтой приходит легкое беспокойство, а к вечеру тебя захлестывает и сжимается на горле чувство такой вины за написанные вчера слова, что хочется бежать сквозь черный пустой город туда, к невидному окну (которое с наступлением темноты все чаще высматриваешь на горизонте – а вдруг мигнет!), задыхаясь, стучать коленями об пол и неведомо какими взглядами вымаливать прощение.
Кажется, у эпистолярного жанра (черт возьми! – уж и поговорить просто нельзя) существуют определенные и незыблемые пока законы – а иначе отчего в конце каждого письма мы обязательно каемся и напоминаем явно лишний раз о нашей глупости, эгоцентричности, и пр., и т. п., словно тоскливо пытаемся уверить самих себя в нашей нехорошести и неотесанности. Видно, в этом и проявляется некая эпистолярная специфика – ведь при прощаниях наяву мы никогда не пытаемся состязаться в самоуничижении и самобичевании, даже если и проговорили вместе два дня и две ночи.
Давай я буду с тобой делиться.
О том, как я люблю, к примеру, Борю Минаева.
После дня, проведенного в его доме, моего знакомства с Асей и вечера на ее кухне, мы с Борькой отправились на последних автобусах ночевать ко мне домой. Сытно пообедав (во втором часу ночи) и немножко подремав над клубными архивами (прости, но, ей-богу, мы в тот день до тебя не дозвонились), легли наконец спать. С утра, как и ожидалось, наступил понедельник, отчего мы и были разбужены без четверти восемь, дабы, позавтракав как следует, Боря ехал учиться в свой журдом. Боре, конечно, хотелось спать, и для наблюдения за ним был разбужен и я. Время шло, и Боря стал собираться. Мы попрощались, и я долго смотрел в окно на его раскоряченную фигурку, пока она не скрылась, а скрылась она, махая руками на скользкой дороге, понятно, совсем не в том месте, где следовало бы. В этот момент я заметил Борину авторучку, оставленную им по рассеянности на столе. И так велико было мое желание снова и немедленно встретить бесценного моего друга Б. Минаева, что я сунул ноги в башмаки, нахлопнул шапку, натянул штормовку почти на голое тело и побежал, побежал, побежал вслед своему дорогому другу. Ух, как я бежал, летел в разные стороны по этой чертовой скользкой дорожке. И когда глазам моим открылось место, где я изо всех сил ждал увидеть Его, бессердечный автобус тронулся, и мне оставалось только, печально и бурно дыша, глядеть в его немытый зад. Мелькнула мысль поймать «мотор» или мчаться на следующем автобусе… но за бедной моей душой – ни су! Я поплелся обратно. Становилось холодно. Руки мерзли без перчаток, и я сжимал их в кулаки. Тонкие мои ноги перебирал холодный ветер, и его бледные уши залезали под штормовку и прикасались к моей груди. Кепчонка-ушанка еле держалась на чем мать родила. Эх! Ведь дело было не в ручке, которой всего и можно, что писать, и Боря превосходно обходится до сих пор без нее, – просто мне трудно и невозможно было расстаться с этим черным: что было мне делать в бессмысленном доме, покинутом другом; для чего еще он и существует, кроме как для того, чтобы служить пристанищем моим друзьям, кормить их, поить, стелиться под ними медвежьей шкурой – а там пускай она оживает, когда их нет, сгрызая меня и терзая до помрачения.
И вот я храню эту авторучку и нянчу ее, как терпеливая бабушка после тоскливого ожидания нянчит подкинутого на вечер маленького внука – а родители его укатили на концерт какого-то «Ока жабы», бог его знает.
Из дневника Фурмана
23 февраля
Карате – первая схватка.
ЭТО НИКОМУ НЕ ЧИТАТЬ!
Случилась ужасная вещь.
Пришло письмо от Соньки, она просила незамедлительно ответить, обязательно мудро. Время позднее, после карате разбиты ноги – сварил черный кофе, не заметил, что очень крепкий. Сидел до двух, медленно пишется, хочется ясности, но хочется лечь. Лег, 1 ч. з-ся о-м. Долго не могу уснуть, кофе начал действовать, много хочется подарить-рассказать (сейчас ей, а два дня назад – Асе, раньше – Нателле). Мысль за мыслью придумываются, развиваются, растет возбуждение, круговорот: так я увидел впервые весь огромный небесный труд от начала до конца… Может быть, теперь усну – половина пятого.
/////////////////////////////////////////////////////////////////////////////////////////////
Только бы не забыть!!! Ха-ха
/////////////////////////////////////////////////////////////////////////////////////////////
ЭТО НИКОМУ НЕ ЧИТАТЬ!
//////////////////////////////////////////////////////////////////////////////////////////
///////////////////////////////////////////////// Теперь можно убить себя.
////////////////// Заштриховал, как будто заколачивал свой гроб.
//////////////////////////////////////////////////////////// (последнее) ////////////
/////////////////////////////////////////////////////////////////////////////////////////////
Брат, отдай мне свои деньги, 2000, я должен писать. /////////
/////////////////////////////////////////////////////////////////////////////////////////////
////////////// (Нет – вот самое последнее) /////////////////////////////
/////////////////////////////////////////////////////////////////////////////////////////////
/////////////// Любовь моя, приди ко мне, я должен писать. /////
/////////////////////////////////// (Ха-ха, это пресамое последнее! //////
/////////////////////////////////////////////////////////////////////////////////////////////
Спокойной ночи, дурак – вот это в самом деле – последнее!!
Фурман – Соне Друскиной
Продолжение письма от 23 февраля 1977
У Т Р О
Каждый раз, когда я чувствую, как растет и твердеет в тебе колючая жесткая скорлупа, покрытая тысячью трещин, словно оббитое об стол драгоценное треугольное яйц, – мне хочется реветь с досады и шарить вокруг руками, ища камень для упора, чтобы удержать тебя: мне видится, как ты в отчаянии бросаешься вниз с каждым новым подъемом на Волшебную Гору. Но ты – будто маленькая, неудержимо потерявшая свою глыбу опоры лавина. Одной лишь доброй силой можно остановить тебя, случайно найденным словом, – так ведь эти слова не камни на дороге, их нужно отливать в каком-то жарком огне, отливать без трещин и застывших внутри капель пустоты. А я – всего только чудак, недоношенный сын Марии. Что я умею и могу сказать?
Правда, сегодня ночью на меня нагрянула благодать, и я увидел свое единственное воплощение, так что мне захотелось умереть: ведь я видел его. Но оказалось, что надо открыть калитку и выпустить из нее дар и принести его через весь пустой город к дверям моих друзей. Кто знает, как бы я поступил, не будь со мной моих живых друзей.
Братство? За двоих я ручаюсь головой, за хрустального учителя моего Наппу – правой рукой и левой рукой. Всех остальных нужно понимать и любить…
Мне вдруг показалось, что Ольга раньше слишком мало и неверно страдала – ей не было больно, потому что она научилась играть и лукавить. Сочувствие чужой боли и лукавство – еще два противоречия, они несовместимы. А в ней эти противоположности смешиваются, отчего она и является нам то доброй, то грубой и немного даже (это правда, а не злобное обзывательство) пошловатой. Поэтому нужно ее или осторожно переделать, не сломав, или при расплате той или иной в ежедневной жизни принимать в расчет одну ее абсолютную доброту, которая есть безусловный остаток от разности ее доброты и того, что я назвал грубостью. Хотя, конечно, иногда бывает очень больно, если Ольга играет не на того зрителя.
Пошлость… Знаешь, что-то неопределенное снова происходит в отношении к Максу. Впрочем, я пока не буду говорить об этом. Хочу узнать у него самого.
Да и вообще, нарастает давление беспокойства и тревоги за Наппу…
Однако ты ведь ждешь и ждешь, а я причиной тому.
До свидания, благочестивая!
Наконец P.S.
Ах, добрая Соня!
Сколь многим я хотел бы еще поделиться и рассказать тебе…
Фурманель
Далекая радуга
Как-то в начале осени Мариничева в коротком телефонном разговоре осторожно сказала Фурману, что у них с Наппу возникла одна небольшая проблема и они хотели бы в ближайшее время обсудить ее с ним как с опытным человеком. Причем всем остальным лучше об этом пока не говорить. Фурман разволновался, пообещал сегодня же приехать в редакцию и стал воображать всякие неприятности, в которых мог бы пригодиться его опыт. Но при встрече выяснилось, что ничего страшного не произошло. Просто Ольге позвонил их с Наппу давний знакомый – еще по коммунарским временам, который сообщил, что у него теперь есть в Москве своя школа (его назначили замдиректора по воспитательной работе), и попросил оказать ему «срочную педагогическую помощь». До него дошли слухи, что они якобы еще год назад организовали при газете собственный коммунарский отряд, и он рассчитывал через неделю с их помощью провести в своей школе однодневный сбор. Конечно, они могли бы сразу отказаться, объяснив, что такого «отряда» у них никогда не было. Но им было жалко разочаровывать своего приятеля, и они подумали: а почему бы не поддержать хорошего человека в хорошем деле? Ведь проблема заключалась только в одном: удастся ли им за такой короткий срок собрать работоспособную комиссарскую команду, то есть найти еще хотя бы трех-четырех надежных и вменяемых людей, имеющих опыт участия в сборах. Попутно они хотели обсудить, на кого из бывших членов клуба можно положиться в качестве приглашенных «старших друзей»
(Фурман, который уже побывал на нескольких сборах в Карелии, считался «проверенным бойцом» и готовым комиссаром).
В конце концов, перебрав всех близких и дальних знакомых, они по предложению Наппу приняли неординарное решение: раз речь идет всего лишь об однодневном сборе и педагогическая задача перед ними поставлена самая элементарная – слегка расшевелить апатичных старшеклассников и выделить среди них активное ядро, на которое можно будет опереться в дальнейшей работе, – нужно отказаться от утопической идеи за пару-тройку дней создать качественную комиссарскую команду и просто позвать всех, кто хоть с какого-то боку может оказаться полезным на сборе. И чем больше придет самых разных людей, тем лучше. Единственным требованием для всех приглашенных должно быть «Не навреди!». Сославшись на свой многолетний опыт, Наппу заявил, что судьба любого сбора решается в первые пять, максимум десять минут. За это время его организаторы должны любыми правдами и неправдами поставить всех участников в общий круг, уговорить их положить руки друг другу на плечи и потом хором спеть под гитару или в крайнем случае а капелла хотя бы три песни (а лучше – пять), слова и мелодия которых известны большинству присутствующих. Если это получится, то дальше все уже покатится, можно сказать, само собой… И как раз в этом смысле нам необыкновенно повезло, подхватила Мариничева, потому что теперь у нас есть артистичнейшая гитаристка Машка, которая не только мгновенно подбирает аккорды к любой песне, но и может завести любое количество народа! Было бы совсем здорово, если бы еще и Друскина отважилась ей подыграть на своей гитаре…
К их удивлению, на призыв помочь откликнулись почти все, к кому они обращались, студентов и взрослых пришло человек двадцать, и в результате общих усилий сбор не сбор, а что-то вроде большого веселого праздника или карнавала вполне получилось. Собственно, это их «заказчику» и требовалось.
Когда при подведении итогов в узком кругу заговорили о хорошо проявивших себя на сборе новых людях, все единодушно отметили троицу челябинцев, выпускников тамошней знаменитой школы № 1. По словам Наппу, ее директор Караковский обладал в городе таким авторитетом, что его школа до сих пор чуть ли не в официальных документах называлась коммунарской, и вся педагогическая работа в ней строилась соответствующим образом. «Представить это себе в наше время почти невозможно, – мечтательно говорил Наппу. – Это надо видеть своими глазами: как вся школа, включая учителей, огромной колонной с коммунарами во главе идет по городу под развевающимся красным знаменем, и все машины приветственно сигналят и останавливаются, чтобы их пропустить… А какие они проводят сборы! На сегодняшний день – возможно, самые сильные и массовые в стране…»
С челябинцами – двумя парнями и девушкой – Фурман познакомился незадолго перед сбором. Он был заранее очарован этими легендарными «настоящими коммунарами» и во время первой встречи с ними в основном молча улыбался, завистливо ловя отсветы живой утопии (для него это было все равно как оказаться среди любимых героев «Далекой Радуги» или «Трудно быть богом» братьев Стругацких). Правда, в какой-то момент выяснилось, что коммунаром, да и то бывшим, мог считаться только один из них – невысокий голубоглазый Игорь с колюче-ироничным взглядом из-за толстых очков. Двое других – маленькая энергичная язва-«командирша» Ирина и добродушно посмеивающийся сутуловатый Володя со странной кличкой Номинал – коммунарами никогда не были, а просто, как они сказали, с удовольствием ходили в свою замечательную любимую школу и, естественно, принимали участие в сборах и всех прочих общих делах. Сейчас все трое были московскими студентами: парни учились вместе в Институте иностранных языков и жили в общаге, а Ирина, которая была на два года старше, училась в «педе» и жила с родителями, переехавшими в Москву, когда она поступила. В целом эта троица выглядела хорошо притертой и, судя по постоянным взаимным подначкам и пряным шуткам, не вполне понятным для постороннего, имела довольно сложную внутреннюю историю. Роли в маленьком спектакле, который они устроили специально для Фурмана, распределялись следующим образом: Ирина задавала жару, бодро паля по всему, что движется, Игорь со скучающим видом остроумно комментировал ее смелые выходки, а Володя-Номинал жертвенным юмором и хитровато-извиняющейся улыбочкой привычно смягчал остроту ситуации.
На сборе они разошлись по разным отрядам, но пару раз благодаря проявленной ими находчивости и решительности были легко преодолены какие-то неожиданно возникшие организационные проблемы, которые поставили всех остальных в тупик.
После сбора Мариничева по просьбе своего приятеля взялась «довести до ума» школьный пресс-центр, призванный стать очагом и рассадником будущих «революционных» изменений. Естественно, всей их компании – и в первую очередь Фурману «как человеку особо приближенному, понимающему и к тому же в данный момент ничем полезным не занятому» – пришлось всю осень регулярно таскаться в школу. А поскольку чаемое чудесное рождение творческого детского коллектива по разным причинам затягивалось, было решено нанести по равнодушной и косной человеческой массе еще один концентрированный удар, устроив на зимних каникулах трехдневный выездной сбор.
Место для этого было найдено уникальное – подмосковная усадьба Горки, где провел свои последние годы умирающий Ленин. В самой усадьбе был мемориальный музей, но рядом, буквально в двух шагах, за забором, находилась действующая школа-интернат. На каникулы большинство детей разъезжались по домам, и руководство интерната было готово принять хоть сотню гостей, обеспечив их необходимым количеством коек и ежедневной трехразовой горячей кормежкой (за относительно небольшую доплату поварам). Таким образом, все бытовые вопросы были сняты.
Более серьезные организационные задачи предполагали и более строгий отбор членов взрослой команды. Стоило об этом задуматься, как сразу возникла проблема с гитаристами. Мариничева с сожалением признала, что, при всех безусловных Машкиных достоинствах, запускать в Горки – святое для коммунистов место – эту неуправляемую злобную антисоветчицу было бы крайне рискованно: она там запросто может не глядя на лица ляпнуть какое-нибудь свое очередное кощунственное замечание и спровоцировать, пусть даже и невольно, такой грандиозный скандал на идеологической почве, что Ольге с Наппу потом за всю оставшуюся жизнь будет не отмазаться…
Вопрос о гитаристе обсуждался с самыми разными людьми, в том числе и с челябинцами. И вдруг выяснилось, что Володя-Номинал окончил музыкальную школу по классу гитары, а значит, в принципе мог бы заменить Машку. Но и этот вариант отпал, так как на Новый год он уезжал домой навестить родителей.
Полагаться же в трудных и нервных ситуациях на Друскину, которая вечно на всех обижалась и требовала к себе особого внимания, было невозможно; да она пока и не настолько справлялась с гитарой, чтобы в одиночку взять это дело на себя. Конечно, вообще без гитары на сборе будет сложно. Но лучше уж никак, чем с такими дополнительными сложностями.
На поездку в Горки записались около сорока старшеклассников, которых должны были сопровождать четверо педагогов. Вместе с ними взрослых набиралось почти десять человек, поэтому на этот раз решили обойтись без приглашенных гостей и помощников. Хотя всех обрадовало, что согласился поехать челябинец Игорь.
По плану первые тридцать минут после прибытия были отведены на размещение. Но выяснилось, что у поваров вскоре будет готов обед, и, чтобы потом не прерываться, «официальное» открытие сбора отложили на час с небольшим.
Между тем настроение у Фурмана было совершенно испорчено. Когда электричка начала притормаживать перед остановкой в Горках Ленинских, он был очень озабочен тем, чтобы при выходе никто из детей не оставил свои вещи, и от волнения забыл про собственный портфель, заброшенный на верхнюю багажную полку. Хватился он его только на платформе, когда электричка уже уехала. Ничего особо ценного в этом старом школьном портфеле не было: заношенный теплый свитер, сменная обувь, носки, набор фломастеров, зубная щетка и прочие дорожные мелочи. Но сами обстоятельства потери представлялись Фурману не просто нелепыми, а позорными. Кроме того, ему было ужасно жалко нескольких верно служивших домашних вещей (к примеру, серый норвежский свитер с оленями перешел к нему от Бори и побывал с ним в Карелии). Да и перспектива три дня не чистить зубы, не иметь возможности сменить промокшие в снегу носки и мучительно рыскать в поисках туалетной бумаги была совершенно безрадостной…
Видя, как он расстроился, Игорь с утешительной иронией заметил, что зато теперь ему не потребуется время на «размещение», и предложил, пока они свободны, быстренько и никому об этом не сообщая, сходить вдвоем «к Ильичу». Фурман даже не сразу догадался, что Игорь зовет его в музей: только старые большевики, лично знавшие Ленина, позволяли себе говорить о нем с такой рабоче-крестьянской родовой теплотой. Неужели у нынешних настоящих коммунаров тоже так принято?
На улице он осторожно спросил об этом Игоря. Тот удивленно посмотрел на него и ничего не ответил. Фурман покраснел: ну вот, не успел толком познакомиться с человеком, как уже спорол какую-то глупую бестактность…
В молчании они прошли с десяток шагов по скрипучему свежему снегу.
Игорь вдруг посопел носом, как бы усмехаясь чему-то про себя. Издевается, обреченно подумал Фурман.
– Видите ли, Александр… – с неожиданной театральной интонацией протянул Игорь. – Как вас по батюшке-то?.. Так вот, Александр Эдуардович, дело в том, что на мой сугубо личный взгляд разного рода гигантских монументов и нечеловечески величественных памятников вождю мирового пролетариата Владимиру Ильичу Ульянову (Ленину) и без нашего с вами участия понаставили по всей стране, грубо говоря, на каждом углу. Что само по себе «не есть правильно», даже если не вдаваться в обсуждение эстетического качества всех этих многочисленных архитектурных сооружений. Поэтому разумная доля более человечного и даже, не побоюсь этого слова, интимного отношения к этой безусловно великой исторической личности, думаю, никому не повредит…
Фурман обрадовался: это был ответ, и достаточно сложный.
Пока он уважительно обдумывал его смысл, глухая тропинка, по которой они наугад пробирались вдоль интернатского забора, вывела их на расчищенную твердую дорогу. Почти сразу впереди, на другом конце широкой заснеженной площадки, показался желтый двухэтажный особняк с высокими белыми колоннами и пристроенными к флигелям верандами в окружении спящих деревьев. Скорее всего, это и был музей.
Фурман вдруг обратил внимание на то, что Игорь уже какое-то время идет с непокрытой головой под медленно падающим снегом. «Ты случайно не потерял свою шапку?» – встревожился он. Игорь молча указал на свернутую под мышкой меховую ушанку. На его раскрасневшемся лице застыло какое-то странное выражение: торжественное, строгое и одновременно веселое. Почему же он снял… Догадка поразила Фурмана: настоящий коммунар, приближаясь к святому для него месту, заранее обнажил голову. Несмотря на мороз. И ни слова не сказав своему тупому спутнику. Как бы предоставив ему выбор… Устыдившись своей бесчувственности, Фурман торопливо стянул свою шапку и тоже сунул ее под мышку. Игорь на него не смотрел.
Идти так оказалось не очень удобно. Да и уши сразу схватило… Но Фурмана переполняла благодарность за этот молчаливый урок.
В музее они быстро отогрелись. Времени у них было в обрез – всего минут десять-пятнадцать, народу почти никого, и осмотр они совершали почти бегом, скользя по натертому полу в выдаваемых всем посетителям высоких матерчатых бахилах с завязками. Мелькание замерших залов, длинные коридоры, лестницы, светлые комнаты с резной мебелью и множеством мелких предметов на столах, древние телефонные аппараты, исторические бумаги, кресла в бесформенных белых чехлах, простые кровати, старинная ванна с кранами «горячо» и «холодно»…
Из всего этого благопристойного ряда музейных вещей резко выпадали два экспоната.
На небольшом, задрапированном бархатом постамен те под странным углом друг к другу лежали три белых посмертных слепка: головы Ленина и кистей обеих рук. Голова была бессильно повернута чуть набок. На обрубке правой кисти пальцы судорожно поджаты, на левой – спокойно расправлены. Вероятно, расположение слепков каким-то странным образом воспроизводило объем отсутствующего тела, и это вызывало оторопь.
Но настоящим шоком были фотографии. Редчайшие, нигде не публиковавшиеся прижизненные снимки последних лет, на которых Ленин был уже так болен, что его черты едва опознавались в диковатом сумасшедшем с бессмысленными пустыми глазами… И огромные, во всю стену, невероятные снимки мертвого Ленина, сделанные здесь же, в этих интерьерах, видимо, сразу после смерти. Эти были куда страшнее, чем слепки. То же лицо, та же бессильно повернутая голова, те же руки. Но чудовищно увеличенные и – мертвые. Мертвые грубо, неопровержимо, беспредельно жестоко. Ужасные мертвые ногти.
Нелепо торчащие волоски. Безжизненная кожа в старческих пятнах. Мертвые корявые уши. Мертвые щеки. Злой заострившийся нос. Мертвый. Мертвый.
И это была правда.
«ЛЕНИН ЖИВ»? «ЖИВЕЕ ВСЕХ ЖИВЫХ»? Он умер! Просто об этом никто не знал. Это скрывали. Тело, лежащее в Мавзолее, казалось всего лишь спящим вечным сном, а не мертвым… Бессмертия не было.
…Всю обратную дорогу они с Игорем молчали. И во время обеда с трудом разжимали рот.
Но потом пришлось крутиться, веселить, петь, говорить…
Ближе к ночи, примерно через полчаса после объявленного для детей отбоя, Мариничева попросила Игоря с Фурманом прогуляться по этажам, ненавязчиво проверить, что происходит в спальнях, и, если понадобится, мягко пригасить естественное «пионерлагерное» веселье, которое кое-где сейчас наверняка в полном разгаре. Они дружно удивились этому «грязному надзирательскому» поручению, но Ольга сказала, что бесконечно сбрасывать решение мелких дисциплинарных вопросов на учителей уже просто неудобно, а ей самой еще нужно подготовиться к предстоящему очень непростому обсуждению дня и плана на завтра. Для пущей убедительности она скороговоркой добавила, что, на ее взгляд, у них обоих уже сложился хороший контакт с детьми, да и люди они спокойные и надежные. Ну не посылать же ей туда Наппу? Вместо того чтобы успокоить, он может так всех завести, что детишки до самого утра будут стоять на ушах! А завтра будут еле ползать, как сонные мухи. Против этого довольно смешного аргумента возразить было нечего, и они поплелись на задание.
Рядом с Игорем Фурман с удовольствием чувствовал себя «вторым номером» в команде.
– И что мы будем делать, если встретим кого-нибудь, так сказать, в неположенном месте? – спросил он, когда они вышли в коридор и направились к лестнице.
– А что мы можем сделать? – удивился Игорь. – Для начала просто поговорим с человеком – если это будет человек, конечно, – а там видно будет. Или ты хочешь сразу коленом в живот и руки за спину?.. Боюсь тебя разочаровать, но пытки и прочие садистские развлечения нам, видимо, придется отложить до более удобного случая.
Соревнуясь в остроумии, они стали подниматься по лестнице и через три пролета встретили Машу Рубинштейн – маленькую худенькую зануду-девятиклассницу, мама которой, по слухам, была известным психиатром (что автоматически вызывало у Фурмана нелепое радостное ощущение «семейной причастности»). В школе Маша Рубинштейн славилась своей скандальной заносчивостью и вздорным характером. Мариничева даже считала ее «уменьшенной» копией Друскиной – но, к сожалению, без Сонькиного ярчайшего таланта, который, несомненно, искупает почти все ее недостатки. Фурману это сходство казалось поверхностным (да и с тезисом, что талант все искупает, он был не согласен). Однажды он попытался разговорить Машу, спросив, куда она собирается поступать после школы. Оказалось, что на психфак МГУ – там преподавала ее мама, поэтому она могла легко пройти туда по блату. Маша призналась в этом без всякого стеснения и даже с вызовом: мол, еще вопросы будут? Но Фурман решил не отступать. «А в чем ты видишь смысл своей будущей профессии? – по-прежнему доброжелательно поинтересовался он, рассчитывая, что Маша сама подскажет ему, как обойти ее защиту. – Какие, по-твоему, цели должен ставить перед собой психолог, работающий с людьми?» Она сказала, что еще не думала об этом, да и вообще, какая разница, что она думает, ведь это не имеет никакого значения, однако Фурману в конце концов удалось «дожать» ее. Получив в ответ набор непрошибаемо антигуманных штампов, он пришел к грустному выводу, что Маша является законченным «псевдорациональным чудовищем» и никакая эмоционально-психологическая помощь ей уже невозможна. (Ничего не поделаешь – дочь психиатра, полностью подавленная авторитетом матери и запрограммированная на жесткое сопротивление всему остальному миру… Но, с другой стороны, а как еще родители могли защитить такую сложную, хрупкую, неприспособленную девочку?..)
Но сейчас Маша казалась какой-то экзотической птицей, случайно залетевшей в бедные интернатские коридоры: на ней был коротенький белый махровый халат с туго затянутым пояском, на ногах – прекрасные белые меховые тапочки, на тонкую шею с уютной небрежностью наброшено мягкое домашнее полотенце, в руках – заграничный пластмассовый стаканчик с яркой детской картинкой, зубная щетка и тюбик с хорошей зубной пастой. Из кармана халатика торчала массажная щетка для волос. Сколько же вещей и сумок она с собой притащила?..
– О! – сказала Маша, подняв брови. – Что это вы тут делаете?
– Вообще-то нам поручено охранять твой покой, – торжественно сообщил Фурман. – А ты куда направляешься?
– Одна, в такой поздний час… – уточнил Игорь. Маша весело объяснила, что в такой поздний час она обычно идет умываться и чистить зубы перед сном, причем делает это чаще всего одна. Но на третьем этаже по какой-то причине была отключена горячая вода, поэтому она решила спуститься на второй.
В завязавшемся ироничном обмене репликами Игорь неожиданно проявил себя как весьма опытный охмуритель. Если Фурман сохранял по отношению к Маше вежливую дистанцию, то Игорь, который и заговорил-то с ней чуть ли не впервые, сразу стал называть ее Машкой или как-то совсем уж по-деревенски Машаней: «Машань, позволь тебя спросить, а почему ты у нас такая бледная? Утомилась? Или это у тебя от природы такой благородно-утонченный цвет лица?..» К удивлению Фурмана, Маша совершенно спокойно приняла эту слегка юродивую покровительственно-фамильярную интонацию и даже не покривилась. Когда она несколько манерно пожаловалась им на здешний дискомфорт и неустранимые бытовые неудобства (вылитая «принцесса на горошине»!), Игорь вдруг с восторженной отеческой нежностью просюсюкал: «У-у, бедненькая ты наша девонька!..» – и ПОГЛАДИЛ это худосочное, нервное и опасное существо по волосам и по плечу. Фурман обмер, мгновенно представив размашистую пощечину и последующую немую сцену, но и это наглое нарушение границ почему-то не вызвало у Маши никакой реакции. Подозрительно воодушевившись, Игорь принялся подробно расспрашивать «Машку» о том, как она живет в своей московской квартире, о принятых в ее семье обычаях и порядках. Рассказывала она с такой готовностью и откровенностью, что в какой-то момент, когда она углубилась в описание своих сложных отношений с отцом, Фурман посчитал нужным мягко остановить ее: мол, наш интерес вполне удовлетворен, да и ты наверняка уже устала, время-то позднее, а день был напряженный… Игорю это вмешательство, судя по всему, не понравилось, и он как-то странно посмотрел на Фурмана. Но потом с великодушием старого бойца сказал, что напоследок хочет поделиться с ними обоими – как с людьми, привыкшими к жизни «в тепличных домашних условиях», – парой-тройкой небесполезных, на его взгляд, житейских рецептов, выработанных суровым опытом поколений в мужской общаге (например, как мыться без воды, гладить брюки без утюга, чистить зубы без щетки и зубной пасты и прочие цирковые фокусы).
Наконец Маша доверчиво призналась, что уже еле-еле удерживает вертикальное положение, и они отпустили ее, пообещав проведать в палате перед сном и пожелать ей спокойной ночи – если, конечно, она еще будет в состоянии услышать эти пожелания…
– Честно говоря, я потрясен твоим талантом дрессировщика и тем, как быстро и ловко ты приручил эту кошмарную девицу, – сказал Фурман.
– Спасибо, конечно, на добром слове. Но что в ней такого кошмарного?
– Как, ты вообще ничего о ней не слышал? Игорь со скучающим видом покачал головой.
– У нее же совершенно дикий характер! Даром что ее мама – психиатр. Насколько я знаю, до сих пор еще никому не удавалось вступить с ней в нормальный человеческий контакт. Она сразу начинает кусаться и выделять яд.
– Да брось. Обычная девчонка. Ну, может, чересчур закомплексованная на своей фамилии и неказистой внешности. Что тоже можно понять…
– Ничего себе «обычная»! Да от нее вся школа стонет, включая учителей! И при чем здесь ее фамилия? Боюсь, тебе просто повезло: она сегодня очень устала и поэтому была такая тихая и покорная. Или у тебя есть какой-то «профессиональный» секрет, как обращаться с такими существами?
– Какие между нами, девочками, секреты, Саша? С женщинами надо поменьше церемониться, только и всего.
Фурману этот рецепт показался грубоватым и слишком банальным. Тем более для коммунара. Видимо, Игорю все это было не очень интересно…
Поднявшись на третий этаж, где располагались спальни девчонок, они опасливо заглянули в коридор, и тут же мимо них на лестницу с приглушенным криком «Атас!» и паническим хихиканьем проскочила разношерстная стайка безобразников, искавших приключений в неположенном месте. Инспекторы проводили их холодными взглядами крупных хищников и настороженно двинулись по коридору, прислушиваясь к тому, что происходит за дверями. В двух спальнях было действительно шумно. В первой, куда им после их деликатного постукивания разрешили войти, девчонки готовились ко сну и, как выяснилось, просто слишком громко разговаривали. А вот во второй им пришлось задействовать все свои ораторские, театрально-скоморошеские и даже физкультурные способности, чтобы ривести в чувство истерично хохотавших и совершенно распоясавшихся девиц. Кстати, именно сюда вернулась бледная, тихая Маша Рубинштейн со своим стаканчиком, и уже под самый занавес они выполнили свое обещание, демонстративно пожелав ей спокойной ночи, – чем, надо сказать, крайне удивили всех остальных.
Гордые своей рискованной победой над столь сложным противником, они отправились на «мальчишеский» этаж и решительно подавили очаги сопротивления сну со стороны тамошних жалких буянов.
Все это потребовало времени, поэтому на ночной педсовет (так из уважения к учителям именовали на этом сборе Совет комиссаров) они позволили себе немного опоздать. Дав Ольге знак, что с детьми все в порядке, они скромно заняли свободные места за чьими-то спинами. По их общей тайной договоренности им двоим, как явным непрофессионалам, в присутствии учителей следовало деликатно держаться в тени. За весь день это была первая возможность спокойно посидеть на стуле.
Когда заседание закончилось, Фурман с Игорем решили на всякий случай еще раз пройтись по этажам.
Везде было пусто и тихо. Только мальчишки во сне старательно похрапывали на разные голоса, ужасно смешно перекликавшиеся друг с другом.
Но на обратном пути они вдруг увидели одиноко сидящую на ступеньках Марину Гордееву. (Эта доверчиво открытая, «светлая», как любила говорить Мариничева, девочка с большими и как бы немного удивленными глазами очень быстро стала для всей их компании одной из «своих» в мельтешащей школьной тусовке.)
Вид у Марины был грустный. Она объяснила, что ей просто нужно немножко побыть одной, чтобы справиться с переполняющими ее чувствами. Нет, на самом деле все замечательно! Она даже не ожидала, что будет настолько хорошо. Но тем печальнее знать, что скоро этот чудесный праздник закончится и придется вернуться в прежнюю жизнь, которая строится совсем по другим законам. Вот ведь какая беда…
Они дружно принялись утешать ее. Естественно, инициатива вскоре полностью перешла к Игорю, а Фурман остался на подхвате и с любопытством следил за его «работой». Некоторые приемы были уже узнаваемы: Марину он ласково называл Маришей, колдовски заговаривал сам себя какими-то умилительно проборматываемыми уговорочками и прибауточками, демонстративно изображал простака и в задумчивости «почесывал репу»… Но Фурману показалось очень правильным, что на этот раз Игорь не пытается прикоснуться к Марине-Марише: в этой взрослеющей девочке был такой щедрый и невинный избыток женственности, что любое, даже самое братское, прикосновение могло оказаться двусмысленным…
В конце концов, учитывая их дружескую симпатию к Марине и то, что ее слову можно было доверять, они договорились оставить ее на лестнице одну еще на десять минут. И они даже не будут возвращаться сюда, твердо зная, что она пошла спать. «Лады?» Марина благодарно кивнула, и они ушли.
– Хорошая она девчонка, правда ведь? – на ходу спросил Фурман. – И ты как-то очень правильно с ней разговаривал.
– Да, теплый такой человечек… – согласился Игорь, думая уже о чем-то своем.
Два следующих дня разогнавшаяся машина сбора, как и говорил Наппу, катилась уже почти сама собой. На счет своих личных достижений Фурман мог бы отнести два маленьких события: неожиданно серьезный разговор с одним из парней «о смысле жизни» и простенький цирковой номер, удачно придуманный во время общей прогулки.
Идея устроить незапланированный выход на свежий воздух возникла в последний день сбора, когда на всех уже стало сказываться недосыпание и в занятиях, требовавших хоть каких-то интеллектуальных и творческих усилий, просто необходимо было сделать перерыв.
Веселая игра в снежки в школьном дворе вскоре переросла в азартное толкание и валяние в сугробах. Кому-то успели засветить ледышкой по лицу, кто-то из девчонок обиделся на грубое обращение, некоторые мальчишки стали проявлять чрезмерную агрессивность… В общем, нужно было либо загонять детишек обратно в помещение, либо вовлечь наиболее возбужденных из них в какую-то нормальную игру. Мяча, конечно, не нашлось, но Игорь быстро придумал, чем его заменить. Половина двора была занята под футбольную площадку, а к двум мальчишеским командам присоединились и несколько удалых девчонок. Зато оставшиеся немедленно начали ныть, что им скучно и нечем заняться. Тут-то Фурман и придумал устроить катание на пони.
Все любили петь в кругу песенку про пони на стихи Юнны Мориц («Пони девочек катает, пони мальчиков катает, пони бегает по кругу и в уме круги считает…»). И почти для всех одним из незабываемых впечатлений раннего детства было посещение московского зоопарка и групповое катание на толстом мохнатом пони, запряженном в маленькую двухколесную тележку.
На мгновенной волне вдохновения Фурман объявил, что готов стать пони, бегать по кругу и бесплатно катать всех желающих. Нет, не верхом, конечно, он же не лошадь! На тележке, как и положено. Только надо найти какую-нибудь подходящую упряжь. А тележка будет очень красивая, на рессорах, с мягкими сиденьями – но воображаемая.
На фоне общего вялого скепсиса верная Марина Гордеева заботливо украсила маленького терпеливого пони какой-то новогодней мишурой. В качестве упряжи использовали длинные разноцветные шарфы. Получилось вполне празднично.
«Н-но! Пошел!» – неуважительно зачмокали набившиеся в воображаемую тележку пассажиры. Пони с бодрым ржанием забил копытами… но не смог сдвинуться с места: груз оказался слишком тяжелым, а крупнотелым девицам, набившимся в воображаемую тележку, даже не пришло в голову самим пошевелить ногами, чтобы «колеса» закрутились. Фурмана слегка поразила их тупая «потребительская» наивность: мол, мы же сели, так вези нас! Некоторые были еще и недовольны…
Наконец, после того как они договорились о согласованном движении и о том, что пассажиров будет не больше трех, им удалось тронуться, и под насмешливые крики зрителей пони резво поскакал по кругу, таща за собой тележку.
Аттракцион оказался намного веселее, чем можно было подумать поначалу. Причем для всех. Например, у каждого коллектива пассажиров обнаруживался свой собственный норов и внутренние проблемы. Скакать в связке с одними было легко и приятно, другие вели себя с животным откровенно по-хамски, третьи начинали бороться за власть друг с другом.
Освоившись с маршрутом, Фурман начал использовать его особенности и имеющиеся небольшие препятствия для того, чтобы разнообразить контакт с «клиентами» и вступить с ними в некий бессловесный педагогический диалог. Пару раз он ловко «переворачивал» тележку с совершенно зарвавшимися кучерами и гордо вырывался на свободу. Доброй Марине Гордеевой приходилось приманивать «бедную коняжку» воображаемым угощением и лаской. А некоторые ничего не понимающие девицы во время стоянки пытались скормить ему всякую несъедобную дрянь, упорно называя ее «соломкой» или «хлебушком» (не зря ведь в зоопарке посетителям запрещено кормить животных).
Игра настолько всех увлекла, что и соседи-футболисты, посматривая в их сторону, стали одобрительно или завистливо что-то выкрикивать, а потом стали просить, чтобы и их покатали. Образовалась даже конкурентная упряжка, но она оказалась слишком брутальной, и публика ее сторонилась.
Конечно, от беготни на морозе все устали, и организаторы следующего общего дела были этим недовольны. Но ведь поставленная ими самими задача заполнить паузу была успешно решена. А Фурман обрел необыкновенную популярность среди участников сбора. С подачи Мариничевой песенка о пони теперь неизменно звучала так: «Фура девочек катает, Фура мальчиков катает, Фура бегает по кругу и в уме круги считает…»
Нелепый роман, который Мариничева после сбора закрутила с «заказчиком», оказался, как и следовало ожидать, быстротечным. Эта глупая история всех огорчила. Наппу, криво ухмыльнувшись, даже назвал Мариничеву старой дурой. Видимо, проект со школой можно было считать закрытым. Но все недооценили деловитую кротость очередной мариничевской жертвы: через пару недель заказчик передал, что ради старой дружбы и пользы дела он хотел бы продолжить сотрудничество с их «педагогической командой». Кроме всего прочего это означало, что создавать такую команду все-таки придется. Наппу даже успел придумать для нее название: «Комиссарская бригада», сокращенно – «Комбриг».
Как всегда, идея сразу раздулась у него до каких-то фантастических масштабов: выездная бригада профессионально подготовленных комиссаров будет работать на всю страну, от Калининграда до Чукотки, беря подряды на организацию сборов для любого числа людей в любых населенных пунктах страны или же просто на природе в палаточных лагерях. Принимающая сторона обеспечивает оплату проезда, питание и проживание с минимальным набором бытовых удобств, а комиссарская бригада гарантирует создание из толпы участников дееспособного творческого коллектива с альтруистическими ценностями и позитивным социальным настроем.
Никакого фиксированного членства в будущей организации пока не предполагалось. На начальном этапе войти в нее при желании могли бы, например, все, кто принимал участие в их первом сборе. Но чтобы перейти черту между вольным дружеским сосуществованием и братским служением коммунарской идее, требовался некий дополнительный толчок, своего рода инициация. Идеальным вариантом была бы коллективная поездка в Челябинск на весенний коммунарский сбор.
Вскоре Наппу организовал себе короткую редакционную командировку в Челябинск, чтобы прощупать там почву насчет возможного участия в сборе «московской делегации». Однако окончательно договориться ему тогда не удалось – коммунары обещали подумать и дать ответ позднее.
Как-то Наппу с деланым равнодушием в голосе предложил Фурману с Друскиной заехать к нему, чтобы совместно обсудить кое-какие дела – какие именно, он не стал объяснять. Новости оказались чрезвычайно важными: этим утром Наппу наконец позвонили из Челябинска и сообщили, что принципиальное согласие директора школы № 1 Владимира Абрамовича Караковского на визит москвичей получено. Ура-ура! Путь в их общее светлое будущее начал приоткрываться! Рассказав о том, какие сложные усилия и маневры ему пришлось предпринять, Наппу скромно похвастался, что во время последней командировки в Челябинск его приняли в коммунары. Фурман с Соней не поверили – как, в настоящие коммунары?! В знак подтверждения он бережно достал из шкафа и развернул – только не лапайте руками! – заветный красно-синий коммунарский галстук. «Да… За какие же такие заслуги тебя туда приняли?» – завистливо поинтересовались они и тут же начали строить разные насмешливые предположения на этот счет. «Вам, пошлякам, не понять моих истинных заслуг перед человечеством! Для вас это слишком высокие материи», – обиженно пробормотал Наппу, убирая галстук обратно в шкаф. И в отместку отказался обсуждать с ними детали предстоящей поездки. Чтобы убедить его продолжить разговор, им пришлось долго каяться и клясться ему в своей любви и верности. Наконец Наппу смилостивился. По его словам, одна из проблем была связана с тем, что Владимир Абрамович Караковский – при всех своих совершенно неоспоримых педагогических и человеческих достоинствах – в некоторых важных вопросах придерживался явно устаревших и, можно сказать, глубоко провинциальных взглядов. А если называть вещи своими именами, был непрошибаемым ортодоксальным коммунистом старой закалки. Нет, не сталинистом, конечно, но… Впрочем, не исключено, что именно благодаря своей безупречной идеологической твердолобости он и сумел пережить все гонения на коммунаров и сохранить свою школу. Поэтому соответствующий дух пропитывал многие школьные традиции и обычаи. Например, на одном из этажей в коридоре было установлено боевое знамя времен Великой Отечественной войны, и все, кто проходил мимо него, от первоклашек до учителей, должны были каждый раз торжественно замедлять шаг, останавливаться на несколько просто секунд и равняться на знамя… Каждый раз?! То есть даже если ты просто прошел в туалет туда и обратно? А как же на перемене, когда все носятся по коридору, особенно малышня?.. Это правило абсолютно незыблемо и касается всех без исключения. В том числе и гостей, кстати. В общем-то такая строгость вполне объяснима. Школа старая, еще довоенной постройки, многие из ее выпускников ушли на фронт и не вернулись, и таким образом новым поколениям передается память о них… Понятно. А почему ты вообще об этом заговорил? Оказалось, что Наппу беспокоила возможная неадекватная реакция на все это злобной антикоммунистки Машки, которую по настоянию Мариничевой включили в список тех, кто поедет на сбор. Ольга считала, что это единственный шанс хоть как-то поколебать ее «дикие» взгляды. Наппу же был уверен, что Машка безнадежна, а главное, может серьезно поссорить их всех с челябинскими коммунарами. Общими усилиями Наппу в конце концов убедили, что тревожиться ему не стоит. Правда, он заявил, что все равно остается при своем мнении и снимает с себя всякую ответственность за это решение. Заинтригованная Машка, со своей стороны, под жестким психологическим давлением обещала по мере возможности сдерживать «порывы своих чувств», соблюдать правила приличного поведения в гостях и вообще быть девочкой-паинькой.
В конце февраля Караковский приехал в Москву по делам и согласился встретиться с руководителями московской делегации в своем гостиничном номере, чтобы окончательно утрясти все вопросы. Но за час до назначенного времени Наппу срочно вызвали в редакцию. Мариничева и Фурман, которые не были знакомы с легендарным директором коммунарской школы, ужасно разволновались. В панике они стали названивать троице московских челябинцев, упрашивая их взять на себя роль посредников в переговорах. Несмотря на цейтнот, те смогли договориться между собой и примчались на встречу.
С виду Караковский оказался похож на вполне обычного солидного чиновника, но при этом в лице у него была странная младенческая открытость, даже когда он хмурился. После взаимных представлений, неспешного чаепития и обмена разной обоюдополезной информацией наконец перешли к главному. Как призналась Мариничева, они с Наппу взяли на себя смелость привезти на сбор «довольно сложный в мировоззренческом плане столичный студенческий контингент» и в связи с этим очень рассчитывают – не на какое-то особое отношение, конечно, а прежде всего – на профессиональное понимание. Владимир Абрамович слегка встревожился и спросил, что это значит. Ольге пришлось подсобраться. Говоря о «мировоззренческой сложности», она имеет в виду сочетание нескольких факторов, которые, независимо от того, хотим мы этого или не хотим, оказывают сегодня серьезное влияние на настроения студенчества и формирование умов нового поколения. Во-первых, это естественное для определенной части нашей молодежи внешнее подражание широко распространенным на Западе протестным движениям, в частности хиппи и пацифистам, с их демонстративной атрибутикой; во-вторых, неизменно высокий градус нравственного неприятия сталинизма в среде творческой интеллигенции – а наши дети происходят в основном именно из этой среды; и, в-третьих, резко максималистская юношеская реакция на известный формализм в работе комсомола. Вся эта идеологическая «взвесь» требует от нас, коммунистов, особого такта и способности к поддержанию диалога. Но дело стоит того, потому что дети, с которыми она и Валера работают, в большинстве своем обладают яркими творческими способностями, очень открыты и в целом безусловно настроены на созидание. В заключение Ольга дала твердые гарантии, что на сборе их воспитанники «с несколько экстравагантными представлениями о мире» будут находиться под полным контролем руководителей группы. (На протяжении ее монолога Фурман старательно кивал в знак согласия, но изобретательные Ольгины формулировки его очень насмешили; кроме того, было уже известно, что редакционное начальство отказалось отпускать ее одновременно с Наппу, поэтому сама она никуда не поедет и, соответственно, не сможет никого «контролировать». А про Наппу и говорить нечего.)
Однако из ее сложной речи Караковский так и не уловил, зачем ему и его школе нужен такой «подарок». Мариничева начала горячиться: мол, у нас же общее педагогическое дело! Мы ведь не можем отказываться от каких-то сложных или проблемных детей только из-за того, что нам с ними трудно работать!.. А вот это было с ее стороны грубейшей ошибкой. И действительно, по какому праву эта молодая расфуфыренная журналистка не только ставит себя на одну профессиональную доску с таким заслуженным и даже, можно сказать, великим педагогом, но еще имеет наглость упрекать его в том, что он якобы отказывается работать с какими-то детьми! Да кто она такая?.. Караковский мгновенно поскучнел и замкнулся. Раскрасневшаяся Мариничева мучительно пыталась разобраться сама с собой, и в комнате повисло катастрофическое молчание… Вот тут-то и оказалось, что решение позвать на встречу московских челябинцев было абсолютно правильным ходом: Ирина вдруг принялась по-свойски балагурить с Владимиром Абрамовичем, он невольно улыбнулся, и понемногу все расслабились. Вскоре беседа деликатно возобновилась, а Игорь с Володей своим молчаливым присутствием как бы подтверждали, что все будет в порядке.
В Челябинск «московская делегация» выехала тремя группами. Наппу с компанией новых знакомых, которые, как и он, не хотели зря терять время, взяли билеты на самолет. Фурман, Соня, Машка и Морозов, составившие «преступную группу тунеядцев и бездельников», решили не спеша и с комфортом двинуться поездом. А челябинцы отправились на поезде на день раньше, пообещав «подготовить почву» к их прибытию.
Фурман и Соня рассчитывали в дороге вволю пообщаться с Морозовым. Но эти надежды не осуществились, потому что Машка устроила своим спутникам суровую многочасовую спевку. К концу пути она научила их слаженно и с самоотдачей исполнять под гитару больше десяти красивых песен. Они даже не ожидали, что у них может настолько хорошо получаться. Пару раз к ним в купе вежливо стучались соседи. Они выражали свое восхищение подслушанным через перегородку пением, просили разрешения ненадолго присесть и неизменно просили исполнить что-то эстетически совершенно неприемлемое из эстрадного или блатного репертуара. На худой конец, заказывали Высоцкого. Машка, демонстрируя мастерство общения с простым народом, к каждому гостю находила свой подход, предлагала компромисс и выпроваживала всех без обид.
Поздним вечером, когда они уже закончили репетировать и славно поужинали обильными домашними припасами, случился небольшой «внутренний инцидент».